Борис Дышленко
СОЗВЕЗДИЕ БЛИЗНЕЦОВ
Господь сказал: если Я найду в городе Содоме пятьдесят праведников, то Я ради них пощажу все место сие.
В том году была особенно славная осень — и днями своими солнечными и ясными, и вечерами такими прозрачными, что контуры величественных зданий петербургских чертились четко, словно они были отражениями в его каналах, и густым листопадом, продлившимся до середины октября.
Что уж говорить о сентябре? В сентябре было еще совершенно тепло. В Летнем саду вдоль дорожек не закрыты были белые статуи и листья, падая, ложились на плечи.
Девушка стряхнула с плеча листок и повернулась к спутнику. Молодой человек с темной бородкой (герой, по определению) посмотрел на нее внимательными серыми глазами и улыбнулся. Приостановились и снова пошли между статуями, и ветер понес над землей желтые и красные листья.
По Седьмой линии Васильевского острова шел небольшой седеющий брюнет в костюме цвета маренго. Было чисто выбрито красивое лицо брюнета, голова же была несколько великовата. Около кинотеатра «Балтика» он встретился с крупной блондинкой.
Две соседки сидели в кухне за столом, одна напротив другой. Между ними белым экраном была повешенная на веревку простыня.
По Коломенской улице, размахивая руками и ногами и заглядывая во все подворотни, гулял высокий, с орлиным взором мужчина. Время от времени он снимал серую шляпу и нес ее за спиной. Вот он приблизился к воротам без номера, у ворот постоял, посмотрел на пожелтевшее дерево у ворот, и длинное лицо выразило удовольствие. Заглянув в подворотню, подумал и вошел. Дом был старый, и вглубь уходили темные арки с рядами рыжих мусорных баков. Но этот, с орлиным взором, в арки не пошел, а вошел в один из обшарпанных подъездов. Поднявшись по истертым ступеням на третий этаж, ни звонить, ни стучать не стал. Вместо этого вытянул из бокового кармана за длинную ручку театральный бинокль и принялся внимательно осматривать противоположные окна. Найдя то, что нужно, удовлетворенно хмыкнул и погрузился в созерцание. За этим занятием он провел около четверти часа. Внезапно он отскочил от окна. Взлетели шляпа и бинокль: высокий ринулся вниз. Вслед за ним прогремело мусорное ведро. Ветхая дверь во втором этаже приоткрылась. Седенькая голова старушонки равнодушно прошамкала:
— Чтоб вас черти сожрали, хулиганов!
И дверь тихонько прикрыла.
Дверь отворилась, и в большую синюю комнату, весь в волосах и бороде, вошел человек. Следом за ним — девушка с круглым румяным лицом. Волосатый уселся в глубокое кожаное кресло, а девушка, подойдя к письменному столу, достала из ящика пачку листов машинописного текста, вложила их в папочку и робко протянула волосатому. Он благосклонно принял.
Серая шляпа беспокойно замелькала над оживленной толпой, осаждавшей симферопольский поезд.
Орлиным взором окинув толпу, человек в серой шляпе ринулся вперед. Смял какую-то пару, ушибся об угол чемодана, потирая коленку, очутился перед молодой женщиной лет двадцати четырех. Сделав шаг, он оказался в эффектной мушкетерской позе, откинулся, выбросил руки вперед и схватил чемоданы.
По Большому проспекту Васильевского острова, печатая шаг, прошагал маленький, рыжий, бодрый милицейский капитан. На углу Первой линии он остановился: рабочие вешали транспарант.
— Пушкин на стуле сидеть не умел, — соврал «маренго».
— Мне понравилась кинокартина, — перебила блондинка, — хорошо отражена зарубежная жизнь.
Брюнет сладострастно поежился.
— Нет, вы послушайте — умрете! — сказал он. — Пушкин на стуле сидеть не умел.
Они свернули на Большой проспект.
Дружно курили. Через открытое окно ветер занес и бросил на папку, лежащую на столе, желтый листок. Весь в волосах и бороде молодой человек, досадливо смахнул листок и раскрыл папку.
Из темной прихожей вошел, озираясь, один низкорослый, сердитый, с пегой головой. Руки он держал за спиной, и вид имел оскорбленный. Его уши, совершив некоторое движение, остановились.
— Я пришел, — сказал он вместо приветствия.
Рябая заглянула бельмом под простыню и сказала:
— Николай Николаевич опять две недели дома сидит. Уволился, что ли? Нет, я не скажу, он смирный, Николай Николаевич.
— Я тоже одна, женщина, живу, — отвечала соседка, явно невпопад. Она была на ухо туга.
Рябая обиделась и замолчала.
Дружно курили. Волосатый читал:
— Пушкин на стуле сидеть не умел.
Пегий заерзал. Человек с изящным профилем, украшенным синей бородкой, едко усмехнулся.
— Погоди, Паша, — шепнул изящный, — изобразишь все в комплекте.
Уши пегого обиженно отвернулись.
Быстро темнело. Летний сад опустел. В сумерках белели статуи.
Свеча осветила букет из осенних листьев. Человек в серой шляпе положил свою шляпу на стол и сказал:
— Pauline, nous sommes enfin tout les deux ensemble. Que je suis contente!
Молодая особа нервно ответила:
— Шура! Ты к кому обращаешься? Знаешь ведь ты, что я не говорю по-французски.
— Pauline! — горестно воскликнул тот, кого назвали Шурой. — Сколько раз, о сколько раз я просил, я на коленях умолял тебя не называть меня этой плебейской кличкой.
Сейчас же после этого человек, говорящий по-французски, подошел к старинному полубуфетцу и выдвинул полочку красного дерева, открыл дверцу и вытащил граненый штофчик с чем-то красненьким, налил рюмочку, попробовал, прищурился, облизнулся и сказал:
— Delicieux!
Взошла луна и осветила Летний сад. По аллеям белые статуи.
В комнате было сильно накурено. Профиль, украшенный синей бородкой, как в рупор, говорил в огромное ухо:
— Нет, не ты, а — я.
С простыни на стол накапало уже приличную лужицу. Вошел седеющий брюнет. Соседки повернули головы, и одна из них услышала:
— Добрый вечер!
И вторая:
— Бу-бу-бу!
Но обе с одобрением посмотрели на вошедшего и хором ответили:
— А как же!
Блестящая черная вода плескалась между парусником и стенкой. Некоторое время постояв у решетки, посмотрев на парусник и на воду, молодой человек вернулся домой. Войдя в комнату, сел на диван и взглядом обежал противоположную стену. Перед стеной на шнурках, как пестрые паруса, висели картины.
Некоторое время он в задумчивости, теребя темную бородку, сидел на диване, потом встал, встряхнулся и постелил.
Последнее, что, засыпая, он слышал, было: «Пушкин на стуле сидеть не умел». Во сне он удивился: ему показалось, что он уже слышал эту фразу. Но он тотчас об этом забыл. Далеко на набережной ночными птицами кричали буксиры, а дальше, на углу Первой линии и Большого проспекта, от ветра бежали по транспаранту легкие волны и желтый свет фонаря высвечивал надпись: «ОСТОРОЖНО — ЛИСТОПАД».
И долго продолжался листопад. Долго тянулась эта ясная теплая осень. И была она так ясна и тепла до самой середины октября, а потом зарядили дожди.
Две соседки сидели на кухне. Рябая сказала:
— Григорий сегодня опять на дежурстве. Опасная работа у них. Я не скажу, опасная!
— Ладно, схожу, — согласилась глухая.
— Так ты не бери что по рубль двадцать семь, а по рубль сорок семь бери — тот хороший.
А за окном бесцветные лужи рябили дожди, на проводах висели капли, как лохмотья, и волны, бегущие по часам на фонаре, искажали время.
Из водосточных труб били желтые струи, перебегал улицу и исчезал в гастрономе промокший Петров, и под дождем недвижными черными тенями размылись деревья.
У стенки набережной покачивались буксиры. И буксиры терлись о стенку, скрипели, кадили черным дымом из труб и гудели. Отвернувшись от них, стоял черный Крузенштерн, поблескивая мокрым чугуном, а Нева была серой и холодной. Мрачные прохожие поглядывали иногда из-под тяжелой разбухшей шляпы на желтые окна.
Иногда дождь переставал, и тогда подмораживало. По вечерам на трамвайных остановках вспыхивали огоньки. Сигареты не грели озябшие руки. Мужчины с широкими хмурыми лицами прыгали на подножку, и трамвай грохоча уносился в осеннюю слякоть, в дождь, в бурю и в темноту.
По Тринадцатой линии с холостым лицом проходила ненормальная девка в красном пальто, и казалось, что никогда не начнется зима.
ЧАСТЬ I
Но зима началась и сразу ударила в окна ветром, сначала без снега, но утром, когда захлопали двери парадных, на улице Гоголя и на Коломенской, в Свечном переулке и в Кустарном, и во всех, без исключения, переулках, на улочках, улицах, даже проспектах лежал свежий и легкий первый снег. И канавки, каналы, речки, речонки, речушки — все стало. Нева превратилась в громадную белую площадь, и граненой изумрудной табакеркой сверкала далекая Кунсткамера на том берегу.
На том берегу, на Васильевском острове, на углу Тринадцатой линии и набережной в трехэтажном доме с колоннами, но не в самом доме с колоннами, а в двухэтажном каменном флигеле, прежде служившим конюшней какому-то графу или даже, может быть, князю, жившему в доме, в бывшей роскошной конюшне, теперь перестроенной под жилые помещения, а именно, под две коммунальные квартиры: одна наверху и другая внизу; в той, что внизу, в одной из четырех комнат жил Коля. Для кого Коля, а для кого Николай Николаевич, хотя его соседи иногда и сбивались на Колю (так, за глаза).
За глаза говорил о нем сосед, Иван Соломонович Гудзеватый: «Коля? — и прибавлял с в общем-то незлобной насмешкой: — Николай Николаевич?.. Тоже — художник! Вот один мой знакомый художник, Скопцов... Зарабатывает... Ну, сколько б вы думали? Триста-четыреста в месяц! Нет, я понимаю: искусство... талант... У Коли талант, но материально?..» О, это слово
Но сейчас не об этом. Зима началась и сразу ударила в окна ветром и снегом. Коля зиму любил, но, когда она началась, он сначала ее не заметил — сидел и писал. Что же делать художнику, как не писать? Правда, многие в наше время находят менее сложный и более приятный выход творческой энергии и пишут лишь от случая к случаю, а чаще собираются где-нибудь в приятной компании, например, у гостеприимной девушки Нины, работающей машинисткой в каком-то научном издательстве. (У нее со временем образовался салон.) Так что приходят, присаживаются, прислушиваются к разговору, вставляют свои замечания и курят наперегонки — словом, общаются. Собираются здесь художники, йоги, поэты, философы и даже театроведы — все люди незаурядные. Иногда случаются литературные чтения. Стелется по столу дым, и несутся над притихшими слушателями рулады, и теряется смысл за плывущим звуком стихов. А может, и не было смысла, может быть, и вообще поэт ничего такого в виду не имел, но многозначительны и непонятны слова, а между строк, где-то там, таится скрытый намек, ведь всем известно, что подлинный смысл именно там, между строк. Слушатели слушают и время от времени кивают головами, переглядываются со значением и говорят: «Подтекст!» Поднимают палец и еще что-нибудь говорят. Вопросов не задают — и так все ясно, — а в чем смысл, спросите: ну, если не знаете — ответят каким-нибудь очень тонким парадоксом, а то лишь уничтожающе пожмут плечами и все. Бывает, что и художник принесет какой-нибудь подмалевок или просто на листе бумаге лихой акварельный зигзаг. И скажет художник: «В этой картине — вся школа жеста», — и улыбнется. И... что там Джоконда? В этой улыбке целый спектр чувств: и высокомерная снисходительность (вот вам, берите), и снисходительное высокомерие (берите, да где вам), и еще какая-то тонкость, на которую можно ответить разве что каким-нибудь «О!» или «Н-да!».
«О!» — говорят зрители, «Н-да!» — говорят. А художник улыбнется и скажет: «Спонтанное творчество». Ахнут зрители, и только один не ахнет. Только один не скажет ни «О!» ни «Н-да!». Только он промолчит: он сидит и, грызя кулаки, наполняется негодованием, потому что у него другой взгляд на искусство — он пишет глаза. Глаза на человеческом лице — это естественно, глаза на фигуре — это вопрос, деревья с глазами — совсем непонятно. Конечно, с одной стороны, школа жеста, и это, конечно, спонтанно, это, конечно... Но что ни говори, а глаза впечатляют; и трудно одному из двоих отдать предпочтение: все понимают, что по одним лишь картинам судить невозможно — что-то нужно еще. Но, как бы там ни было, и те и другие работы висели в салоне: на одной стене висели зигзаги, а с противоположной стены на них смотрели глаза. Ко всем одинаково добрая, но очень бледная девушка Нина развешивает по голым стенам квартиры глаза и зигзаги и еще какие-то картины, а стены все равно остаются голыми — бывают такие стены. Но не для украшения стен или, как стали теперь говорить просвещенные люди, не для организации пространства развешивает Нина подаренные ей картины, а единственно для служения искусству. Для служения искусству печатает она на машинке и угодившие в салон стихи. По ночам в неуютном, вагонном воздухе салона повисает поэтический стрекот машинки и одна за другой ложатся ровные строчки, лезет из каретки исписанный лист, сохраняя все, кроме почерка: и разбивку строки, и особенности правописания, и орфографические ошибки поэта. И в награду за труд бескорыстная девушка берет себе второй экземпляр, первый отдавая поэту. А вторые экземпляры она укладывает в аккуратные папочки с надписью «Дело» и папочки бережно хранит.
Увы, далеко не всегда происходят здесь литературные чтения с обширной программой, даже напротив, довольно-таки редко. Чаще просто собираются у радушной хозяйки к жиденькому чайку, к разговору. Темы же разнообразны. Здесь можно услышать глубокомысленное замечание о том, что Достоевский — так, а Дос-Пасос поглубже; мнение о том, что если писатель Пневков дал публично в Союзе писателей поэту Пневицкому в морду, то правильно сделал; сообщение о том, что Сухов-Переросток устроился сторожем; заявление о том, что «никаких компромиссов с бездарностью», и просто о том о сем можно услышать или, уж говоря языком более строгим и современным, получить информацию за чашкой бледного чая у бледной девочки Нины. Но дело не в этом, дело в том, что Коля в это время писал.
Коля вообще очень много писал, а последнее время — все время. Нет, он тоже бывал в салоне, не часто, но появлялся. Привел его как-то в салон его друг Александр Антонович, о котором — потом; потом Коля и сам, бывало, туда заходил, но потом... Потом уже не было времени. Из многих, казалось бы, случайных открытий складывалась, похоже, новая, почему-то никому до сих пор не пришедшая в голову живописная концепция, обещавшая воплотиться, — страшно подумать! — но постепенно Коля пришел к выводу, что из этих отдельных открытий, сложившихся в закономерную логическую систему, возникает метод. Так, во всяком случае, Коле казалось. Он мог ошибаться, конечно, но, как бы то ни было, ему предстояло много работы и он наметил уже большой цикл картин, так что теперь Коля, не прекращая, писал. Теперь по утрам, встав, отряхнувшись и умывшись над раковиной в полутемной общественной кухне, он выпивал несколько стаканов крепкого чая и садился за работу; в три часа дня выпивал несколько стаканов чая с батоном, за чаем работал; вечером приходила Ляля, смотрела, как Коля работает. Странно, но свои успехи в работе (вдохновение, а в общем-то, просто подъем) Коля почему-то связывал с Лялей. Может быть, он в этом был и не прав, а может быть, прав. Но и о Ляле — потом, а пока что Коля писал.
Голая электрическая лампочка, свисавшая на длинном беленом шнуре, освещала холст на тяжелом, заляпанном краской мольберте, Колю в кресле на колесах, и отбрасывала на пол сложного рисунка тень. Крупный, черный, белогрудый кот сидел на Колиной тени, на голове, и внимательно следил за движением кисти по тугому холсту. Коля отъехал в кресле, поставил между колен трость с головою Франца-Иосифа (муштабель) и, взглядом не отрываясь от картины, закурил.
В дверь постучали.
— Да-да!
Дверь приоткрылась. Бритое благородное лицо брюнета спросило:
— Можно к вам, Николай Николаевич?
Затем появился и сам Гудзеватый. В курточке, в спортивных брючках, ножки в развод.
— Добрый вечер! Я на минуточку.
Гудзеватый присел на диван и с недоверием посмотрел на Колину картину.
— Я по вашему делу. Позвольте воспользоваться сигареткой?