Времена года. Эта жалкая старушонка, которую снисходительно слушает он, бог, — в его руках жизнь; он даже не садится сам и не предлагает сесть всему этому рою скорбящих, которые шелестят вкруг него, терпеливо выжидая паузу в разговоре, чтобы поймать его поворот головы, чтобы задать вопрос; но пауза эта была ложно понята, он уже не смотрит на вас — он продолжает прерванную мысль. Заложивший руки назад и упирающийся ими в стену — он кажется зажатым кольцом скорбящих.
Но как упруго упирается он в стену, как смотрит поверх голов, — еще минута, он оттолкнется и уйдет, и тем плотнее кольцо перед ним, тем жаднее впиваются в него взоры, тем напряженнее выжидаются паузы, — чтобы вступить, шагнуть на то место, которое тебе только что уступили — прямо перед ним.
Сетки, кошелки опрокидываются в алюминиевые миски, но фрукты на столах не являют собой картины изобилия. Вот одна порция: три груши, ветка винограда, батон — наклейка с фамилией на миске, жалкая опись в журнале, счет нищеты, сквозящей во всем.
— Острый психоз, острый психоз, — говорит он старушонке, — приходите в пятницу, приносите передачу.
— Разрешите увидеть сегодня, — повторяет она, но он уже раздвинул кольцо, двинулся вон, она забегает вперед: с загорода приехала, специально, — но он уже вышел из кольца, он уже направляется куда-то по важным своим делам, он идет вершить; но старушонка все еще здесь, она уже отстала, «доктор, доктор», а он жестко, где его безразличный взгляд сквозь толпу, где его как будто внимательно-снисходительное выслушивание, как будто даже сочувствие; «Я СКАЗАЛ НЕЛЬЗЯ», — отрезает он и направляется к группе высокопоставленных посетителей, разговор с которыми он припас на конец, сейчас он поведет их к себе в кабинет, где они поговорят, как просвещенные люди.
Зал опустел.
Натертый красной мастикой паркет, двери отделений, запертые на ключ, сводчатые потолки, стандартные общепитовские стулья, четыре картины на стенах — одного формата в одинаковых рамах — времена года. Что это? Для чего эти безжизненные пейзажи, глядя на которые все равно нельзя представить ни зимы, ни осени — того, что где-то есть настоящая жизнь с ветром, холодом, свободой.
Скорее всего эти картины, повешенные сюда с благими воспитательными целями, дают понять, что то, что происходит здесь, в этой бывшей женской тюрьме, не ограничено этим сводчатым залом, этим красным кирпичным домом с узкими, круглыми в верхней части окнами, а стремится распространиться и вовне, потому что эта хрестоматийная зима на тусклой картине дышит такой же безжизненностью, пространство ее так же замкнуто, как и здесь. И хотя баба с коромыслом, спускающаяся к реке, должна олицетворять собой здоровую картину сельской жизни на бодрящем воздухе, холмы за рекой должны звать в поля, — ясно понимаешь, что то, что происходит в этом доме, соотносится с изображаемым, родственно ему. И даже если предположить, что жизнь, изображенная живописцем, действительно где-то существует, то как оскорбительно признать это!
Как смеет радио говорить как ни в чем не бывало, как смеет жить своей обычной жизнью парадный город — когда здесь скорбь униженно просит помощи, напряженно ловит каждое слово своих богов, когда здесь течет жизнь недолжная, немыслимая.
Как смеет эта баба спускаться под гору со своими ведрами, раскрасневшись на морозе, наклоняться к проруби, разбивать затянувшуюся за ночь лунку, отодвигая шугу, черпать ведром дымящуюся воду; потом, слегка надсаживаясь, напрягая зад, привычно поддевать плечом коромысло и плавно, стараясь не расплескать полные ведра, но все же чуть брызгая тяжелой водой на валенки, ситцевую юбку и подол старой плюшевой жакетки, тяжело подниматься в гору по скользкой тропинке, в особенно опасных местах сворачивая в глубокий свежий снег, ощупывая ногой свои вчерашние следы, уже почти занесенные снегом?
Как поверить во все это здесь, в этом зале без окон?
Ключ в замке щелкнул, и один за другим из палаты выходили люди в теплой одежде, сшитой как ватник, но длинной, в замысловатых ватных капюшонах. Пропустив их вперед и про себя всех пересчитав, молодая сиделка снова закрыла дверь на ключ и, покрикивая что-то, повела людей на прогулку.
Самая жалобная книга. Тихие жалобы о пронизывающем ветре, сырых башмаках, унылом пейзаже тюремных прогулок.
Перечитала свою паутину. Зацепилась и остановилась. Прекратилось мельканье. Образ эскалатора с сидящей внизу дежурной — сквозь нее течет изменчивая, но и одинаковая скверна. Жадно, не отрываясь она глядит; проводит кого-то взглядом, и снова перед ее горизонтом выплывают и исчезают все новые фигуры себе подобных. Охватывает ли ее ужас или она давно растворилась в потоке?
Вот я выплыла на ее горизонте, шагнула на неподвижное, шмыгнула в захлопывающуюся дверь и укатила. Задумывается ли она над безличным существованием себе подобных или только отмечает бросающееся в глаза платье, шляпу, чрезмерно длинное пальто, длинноволосых, чернокожих, пьяных, влюбленных?
Изредка на противоположных текущих лестницах замирает возглас узнавания: Эй!
Вот оно, наше имя, мы всегда готовы сделать шаг вперед, вот почему иногда нам слышится какой-то зов, но это лишь перерасход, избыток ожидания; выкликать нас будут поодиночке, брать ли вещи, нет, личных вещей при себе не иметь.
Пока тот оглядывается, тоже узнает, его выносит из поля зрения — улыбка, взмах руки — разъехались, нету, снова каменеют лица. Изъят и узнан, помнит ли он о себе? Кажется, он только что женился. Он любит сладкое. Как он отыскивает свое пальто. Только по номерку. Он занимается чем-то. Бывают очень илистые озера — в них мрет рыба; этим явлением он и занимается. Где-то около озера он нашел себе жену. Она тоже занимается дыханием рыб. Про свой предмет занятий они, конечно, помнят. Каждый знает, куда едет и к какому часу нужно успеть, что надо делать со своим явлением действительности и где лежит его подушка. Счастливы ли они.
Выспались, сыты, не замерзли, хотят ли заниматься отведенным им явлением действительности. Несутся километры кабеля в тоннеле за окном, мелькают номера тюбинговых колец, окна, за которыми кембрийские толщи и немые лица, не дай Бог натолкнуться на чьи-нибудь глаза — жадное, но и трусливое рассматривание себе подобных. Не дай Бог ездить каждое утро в метро. Как мы все еще не растерялись? (Я и себя-то забыла, а вы говорите — вас.)
Самое дурацкое заключается в том, что когда я вырастаю перед неподвижной девой (подземные и сверхурочные), я чувствую превосходство как представитель если не живой жизни, то хотя бы движения. Она же, если стала немного философом — недаром проводит она свои дни в роще у прохладного ручья, — видит всех нас, спешащих бессмысленных муравьев с бесполезной ношей.
Она достает бархатный шнур, накидывает его на медные подставки, и поток перекрыт. Некоторое время дно бежит пустое, потом его останавливают и запускают в другую сторону. Почти не сгибая колен, вниз бегут первые подростки.
Для дальнейшего и озверейшего.
Не мешайте сосредоточиться. В час, когда вечерело и снег за окнами посинел, резко выпятив склоны сугробов, которые вместе с проложенными лыжнями и узкими тропинками вдруг побелели по сравнению с густеющими сумерками снежной плоскости, подойди к окну.
Крики детей по-весеннему доносятся из открытой форточки, фонари еще не зажглись, и тем ярче и необыденней загорается свет в домах.
Был один из тех дней середины февраля, когда до весны еще далеко, еще должно продолжиться февральское безвременье, метели, глухие рассветы, волчьи свадьбы, заячий приплод.
— Мое время кончилось.
Мое время кончилось, если действительно справедливо то, что для каждого человека есть время года, особенно важное и значительное для него, когда то, что происходит в природе в это время, наиболее полно соответствует его сущности и невнятно указует на его тайное предназначение. Эти значительные в жизни каждого человека дни наступают примерно в месяц его рождения.
Когда начались большие морозы и задули сильные северо-восточные ветры (вот наконец началось), — казалось, что это еще только начало, что главное еще впереди.
Но не разгулялось, впереди проглянула, переломила весна и вывела из ожидаемых вьюг по трое суток и волчьего воя в непроходимых чащах.
Переломила весна, ненужно облегчила упорное напряжение на мрачном ожидании следующего, более крепкого, чем предыдущий, порыва ветра, сняла угрюмую сосредоточенность на важном (погодите, сейчас настанет) — и своей легкомысленной синевой заронила заземленность, непристойную по откровенности, потому что всем известно, как увеличение солнечного света благотворно сказывается на всем живом, и вот уже начинается: в открытую форточку по-весеннему доносились голоса детей — и начнется, потечет все это счастье: мартовский наст и зачерствевшие снега, та-та-та и та-та-та.
А потом: все эти весенние Страстные бульвары и соответственные воробьи, весенние наряды женщин и вытаявший навоз — и пойдут все эти тонкости наблюдений света и цвета, воды и льда, оттаивающей днем и замерзающей к вечеру дороги, эта игра, это упоение зоркостью затянет, отвлечет от главного, отодвинет еще на год упорный, медвежий — лбом в темный угол — вопрос.
В дверь позвонили. На пороге стоял горбун с саквояжем.
— У вас есть крысы и мыши? — спросил он входя. — Если нет, то распишитесь вот здесь. — И он протянул разлинованный от руки лист.
Второй день метель. Снег несет параллельно земле и крышам. Когда налетает ветер — направление ломается. Над крышами тоже свое движение — скорее парообразное, — снег с крыши клубится волнами. У самого стекла, когда смотришь на улицу, можно различить отдельные снежинки.
Все это уже не страшно. Слой туч неплотен, почти проглядывает солнце. Далеко в поле можно различить светлеющие вершинки сугробов — чего не бывает глубокой зимой. Прибавилось птиц. Поредели стога у леса. Когда стемнело, снег был еще синий, задул такой ветер, что забылось о весенних приметах. В соседях заиграла музыка.
Третий день метель. Ветер не меньше, чем вчера, однако настоящая февральская, беспросветная метель. Тучи тяжелые, плотные, низкие. Воет — лучше не надо.
Легкая весенняя депрессия от недостатка витаминов? от невозможности найти выражение утреннему разгону, пустынным утренним улицам и переполненным лесам — готовым принять — только соответствуй, как, чем? Пока ты томишься у окна, утро набирает силу, грубеет и ничем особенным не кончается: улицы наполняются невыспавшимися людьми, солнце перемещается вокруг теплых стогов; тетерева расселись на березе, замерзшая с вечера лыжня расползлась мокрой солью; скучный бесконечный день, скоро пойдут с работы вставшие раньше всех, тетерева улягутся в зернистый снег; к ночи, когда края лунок начнут обмерзать, по своему вчерашнему следу на заледеневшей снова лыжне побежит лиса. Ее след тянется вдоль просеки, пересекает озеро и спешит в поле, к стогам, где бегают мыши, оставляя извилистые, как будто накапанные двойными каплями следы.
Между тем во втором часу дня успели выгрузить всю мебель. Решили сначала носить небольшие вещи: корзины, картонные ящики, узелки с посудой. Потом принялись за бело-голубой пенал, сервант, шифоньер.
Соседская девочка в малиновой кофте, поправляя грязный платок, жадно глядела на дорогие вещи.
Коротконогий взрослый дебил в распахнутом полушубке качался вместе с деревом на лестнице, прислоненной к березе. Оглядываясь, он остервенело рубил короткой пилой ветки и ствол по аршину, который подставляли ему снизу.
В окнах склонялись грустные детские челки, кричала на балконе полуодетая женщина в накинутом на рубаху пальто, летели ветки, застревая в соседних деревьях.
Третий раз вывели на прогулку эрдельтерьера. Прошел поезд с глиной.
Вычеркиваем бестолково и опрометчиво начатый день. Был ли он, с его дремотой, скукой очереди за молоком, с пасмурным неуклонным потеплением и горячими скамейками перегретой электрички.
Как быстро можно омедведеть. Тяжело переваливаться в своем углу, тяжело поднимаясь, волоча ноги в валенках, неделями не поднимать закатившуюся под стол нужную вещь, быстро оглядываться (взглядывать) в угол, по десять раз в день пить пустой чай и подходить к окну вечером, погасив в комнате свет, чтобы лучше было видно пустую улицу и ближний лес.
Брошенные нераскусанные орехи с острыми следами зубов (потом когда-нибудь — разом всё).
Скворцы у своих скворечников на жердочке — сами как черные дырки. Да-да, именно как черные дырки.
Блестящий, как каштан, конек, куда-то мы с ним скачем. Какое-то низкое место, надо пригнуться, шея, ушки, натянутые поводья.
— Какая это порода?
— Азбекская, — отвечает отец, подаривший лошадку.
Земля носит — носит легко, потом вдруг опадаешь, легкость оказывается иллюзорной, припадаешь все плотнее, разматывается плоская жизнь, когда ей давно следовало пресечься.
У каждой единицы времени есть свой полновесный, в себе завершенный смысл. Можно заупрямиться, отказаться от продолжения, сосредоточиться на постижении именно этой минуты. Однако чаще всего все заедается, заговаривается, забалтывается, разбавляется, и мы существуем, растрачивая никому не ведомые смыслы.
А между тем сколько здесь сейчас счастья и значения! Оставьте меня все. Я остаюсь здесь и буду плакать об этом всю ночь. Пусть выпадет снег и занесет все следы. Утром вода замерзнет в ведре, и, еле волоча ноги, я побреду к колодцу, не поднимая своего опухшего лица. Неизвестно, удастся ли мне разжечь сырые дрова.
Открытие охоты второго мая. Холодная тяга. По почтовой дороге и по просеке еще снег. С утра народ хлопочет в огородах, не слышно тракторов, после праздничных обедов гуляют, где просохло, принаряженные соседи (то есть без телогреек и резиновых сапог).
Ах, на какую тягу я сегодня не пошла. Ветер неожиданно стих, взошла луна.
Он сказал: «Ставь чайник, я только схожу на реку, и будем есть». Больше героиня его никогда не видела. Он тут же утонул до завтрака. Это с детства вдолбленный страх «Иркутской истории», знаменитого спектакля, затверженная паника ожидания.
(Однако потушим лампу и взглянем на дорогу — нет, никого нет.)
Разгульные сынки именитых горожан не звонили домой «сегодня не ждите», солдаты крестовых походов не слали открыток с видами Иерусалима, а у каждой женщины среди ее десятка переношенных, недоношенных и разных детей всегда было несколько «нежильцов», в разном возрасте покинувших этот мир.
Хлопают входные двери, стучат лифты, качаются под фонарями тени чужих мужей, лают собаки на краю улицы, и
Снова зажигаем свет и видим в окнах только себя и свой шкаф.
Глупые няньки, как тогда говорили — домработницы, только что прошедшие санобработку — без этого в городе не прописывали, — шарахаясь от машин, ходили к Инженерному замку болтать с солдатами. «Как зовут тебя, как зовут твою маму?» — спрашивали они шестилетнюю хозяйскую дочь и ее глупую шестнадцатилетнюю няньку.
Эти дурищи больше всего боялись перехода на углу Белинской и Литейного, помня, как на этом самом месте грузовик въехал на тротуар, но именно там надо было идти, чтобы попасть в садик за цирком, так они говорили, куда идут, хотя сами так и кружили у главных ворот Инженерного замка, где помещалось военное училище.
Что ж, значит, во всем ругать бедных деревенских дур и «Иркутскую историю»? Кстати, чтобы больше к ним не возвращаться, вся наша квартира, вернее ее детская часть, долго вспоминала Надю и одно ее доброе дело.
На воскресенье Надя уходила от нас гостить к своей тетке и однажды попросила не для себя, ей тоже было рано, роман «Жизнь». Это было послевоенное издание, печать в два столбика и растекающаяся бумага. Что бумага была именно такая, мы поняли, когда книга снова водворилась на шкафу, на высоком платяном шкафу с зеркалом, выдвижными нижними ящиками и отделениями для белья, занятом посудой.
Теперь даже не нужно было ждать, чтобы родители ушли из дома, достаточно было матери уйти на кухню, как я подставляла стул, моя соседка Аня, она старше, но ей тоже нельзя, доставала книгу, и мы быстро находили наши любимые места, построчно подчеркнутые чернилами. Кто для нас постарался, Надя или ее тетка, мы не знали, скорее всего солдатик из Инженерного замка с навыками проработки материала на политучебе.
Услыхав шаги из кухни, мы забрасываем ужасную книгу на шкаф, распахиваем дверь, помогаем вносить кипящую кастрюлю и потом долго находимся во власти странного «как ни в чем не бывало».
Как ни в чем не бывало мы ставим кастрюлю на стол, достаем ложки из шкафа — это называется помогать накрывать на стол, а перед глазами омерзительные фиолетовые, водянистые линейки, по которым было написано, как нам казалось, уже после.
— Жанна стояла у окна, — так начинался роман. Эта хитрая Жанна — имя-то какое противное — как ни в чем не бывало стояла у окна, нет, с нами такого никогда не произойдет.
Иногда нам не хотелось взрослеть. Вообще надо сказать, что, как я заметила уже позднее, мы в своей женской начальной школе брезгливо относились к второгодницам, которые уже тронулись в рост. Такое чувство возникало у меня даже к моей подруге, обогнавшей всех по части формирования — как тогда говорили, вообще слово «форма, сформироваться» мы слышали все время. Мы все должны были ходить в форме, с вечера мы должны были приготавливать выглаженную форму, на праздники мы должны были являться в форме, девочку Цветкову, которая умерла еще в первом классе, похоронили в форме, за отличную четверть многим обещали шерстяную форму, Гале Цветковой купили такую форму уже после смерти, она была двоечница. Кто-то тогда брякнул, не все ли ей равно, но все замахали руками, а Валя Овчинникова, дочка повара, моя мать назвала ее как-то поварихой, сказала что-то вроде «ее мечта», «последняя воля».
И вот эта моя подруга стала все заметнее вылезать из формы, пока не сформировалась. По воскресеньям мы с ней гуляли по Невскому. Мы направлялись есть мороженое. Она рассказывала о своем дяде, он пиликает на скрипке перед вечерними сеансами, а последнее время, если дома никого нет, стал усаживать ее себе на колени, во дурак-то.
Болтовню она прерывала шепотом: смотри, какие ножки, и когда я призналась, что не понимаю, какая разница, она ответила, что бывают очень красивые, вот например у нее, ей это скрипач сказал, а как узнать, она меня сейчас научит.
Мы с ней как раз выходили из кинотеатра и продвигались в тесном дворе под дождем.
— Вон впереди, видишь какие.
— Чулки забрызганы?
— Да нет, чулки можно отмыть, а ноги-то толстые. А эти, смотри, и не такие толстые, а все равно как у слона, щиколотки могли бы быть потоньше.
Так она водила меня по Невскому, так мне и запомнилось — чисто выметенный широкий тротуар от угла Маяковской до Восстания, и идем мы, тонкие ценители.
— Ой, смотри, куда ты наступила.
— Куда?
— Идешь как маленькая, кто-то плюнул, а ты не видишь.
Ее новая странная разборчивость почему-то соединялась мною с ее преждевременным ростом, мне еще рано, думала я, обращать на это внимание.
«Обращать внимание» — тоже было школьное слово. Обращать внимание на себя — было не хорошо, иногда про кого-нибудь из нас говорили: «она старается обратить внимание на себя».
Таращиться вокруг тоже было не принято.
Вон пьяный валяется, вон матом ругаются, а ты не видишь, не слышишь, ни бровью, ни ухом, идет себе, построившись парами, сто девяносто третья женская школа, бывшая гимназия, в которой училась и закончила с золотой медалью жена, друг и верный помощник Надежда Константиновна, идем мы в кукольный театр за квартал от школы.
Отпустили на каникулы одну гимназистку раньше по слабости здоровья, и непривычно провела она всю весну дома.
Сидит в начале мая гимназисточка на бревне у заброшенной фермы, встают дыбом от ветра дранки на крыше, давно растаскан на дрова коровник. Гимназисточка разогрелась на припеке, соскользнула с бревна и разлеглась на сырой еще, теплой земле, скосив глаз на трясогузку, которая прыгала возле нее, подбираясь все ближе. Что такое развалилось?
У трясогузки черные крылья, светло-серое брюхо, белая головка; на шее что? Черный галстук? Повязанная салфетка? Передничек? Крутилась, крутилась трясогузка, пока гимназисточка не переменила затекшую руку и не села.