«Иду-у-у!..» — сливался ее голос с редкими выстрелами и приглушенными, кровавыми шумами тишины. Но внезапно она задохнулась, в глазах у нее потемнело, она сделала несколько неверных шагов, словно перепила в повитухин день{28}, выпустила ребенка, рухнула на колени и вонзила пальцы в мягкую, так недавно и так давно вскопанную землю.
От удара Деянка открыла глаза и тут же снова забылась. А старуха все повторяла осипшим голосом, глядя перед собой остановившимися остекленевшими глазами:
— Не бойся, невестушка, иду, не бойся…
— Таушан, таушан (заяц, заяц)! — крикнул кто-то. — У-лю-лю-ю!
Кто-то выстрелил, кто-то от души расхохотался, зверек прошмыгнул между виноградными кустами, замер на мгновение перед лежащим ребенком и кинулся в сторону, смешно подбрасывая зад.
— Улю-лю-ю! — крикнули конвойные все разом и повернули к селу.
Вокруг стихло, обезлюдело. Над рядами лоз не торчало ни одной головы. Говор конвойных становился все глуше, удаляясь по дороге в село. Что-то грузное проплыло над дорогой, над межами, и спустя немного на ветви диких груш, на колья виноградника опустилась стая воронов. Крупные черные птицы прилетели беззвучно, неповоротливые, сытые, и теперь сидели, не шевелясь.
Бабка Гюрга, все еще стоя на коленях, почувствовала, что ее тронули за плечо. Она медленно повернула голову. Двое турок — пожилой, беззубый, с тонкими усиками, шнурами спускавшимися к подбородку, и все тот же молодой, тщедушный — молча смотрели на нее. Где-то за ними остановился третий, верхом.
— Не янаим, неня (что поделаешь, старуха)? — произнес второй и пожал плечами. — Придется отдать.
И, встретив ее недоуменный взгляд, добавил:
— Алтыны, старуха, лиры, отдай добром и иди своей дорогой. Осточертело убивать.
— Лиры, кызым{29}? — спросила старуха. Хадживраневым теперь не нужны были лиры, и она тотчас отдала бы все до единой, но они остались в селе, там, где клубился дым. — Дома, — сказала она, — в подвале, под бочками… Как войдете…
Турки переглянулись. Беззубый кивнул другому. Бабка смолкла, не договорив, и втянула голову в плечи, как старая черепаха; бросив беглый взгляд на Деянку, все еще лежавшую без сознания на рыхлой земле, она решила, что надо бы посмотреть и на небо, и в ту же минуту услыхала чей-то окрик, и еще больше съежилась, и увидела, что это кричал всадник, — впившись взглядом в ребенка, он поспешно пришпорил коня и подъехал ближе.
— Где все остальные, бабка Хаджийка? — спросил он, не спуская глаз с Деянки.
Это был красивый, темноглазый человек средних лет, в зеленом шелковом кафтане, сплошь расшитом серебром. Бабке снова показалось, что это Исмаил-ага, владетель из Устины, она вгляделась хорошенько и поняла, что это и впрямь он. Сколько жареных барашков и густого красного вина перетаскала она для него наверх, на галерею!.. Он, верно, был ровесником ее первенца, но выказывал уважение только старику, отвечал только на его селям и только с ним вел беседу. Иногда — с ней. Сыновьям же дозволялось лишь принять от него узду да вы́водить жеребца. Такой порядок был когда-то, неделю тому назад.
Ага продолжал смотреть на ребенка, задумавшись, словно забыв про свой вопрос, и это было когда-то его правом — спрашивать, не нуждаясь в ответе. И старуха не знала, тот ли он ага, что был до пасхи, или уже такой, как те двое…
…Была пасха, и впервые в этот божий праздник молодые поздравляли друг друга словами: «Болгария воскресе!» — а сыновья ее горячили коней на гумне — собирались скакать на площадь. Исмаил-ага приехал в гости, почтить праздник своего кунака. Ворота были распахнуты. Он осадил жеребца посреди двора и сам спрыгнул с седла. Из-за каменной ограды выглянули чьи-то чубатые головы. Тогда он впервые кивнул ее сыновьям. Они тоже кивнули, но не спешились, не бросились, как бывало, принять узду его коня. Он ждал, перекидывая поводья из руки в руку, и смотрел, как они кружат по гумну, а они яростно нахлестывали коней и бросали виноватые взгляды в сторону голов над оградой. Где-то пристреливали пистолеты, а церковный хор пел на площади: «Восстань, восстань, юнак балканский!» Мать видела из окон горницы, как Исмаил-ага вытер рукавом взмокший лоб, и чуть не разрыдалась, трижды прокляв учителя Бонева за то, что он замутил голову молодым, и сама выбежала встречать гостя, а старик уже приглашал его на галерею. Исмаил-ага стал подниматься по деревянным ступеням — медленно, спотыкаясь. А когда он встал, чтобы ехать, лоб его все еще блестел от пота, и он отдал прощальное темане{30} всем ее сыновьям, а Павел поскакал впереди, чтобы доставить его живым в Устину, и было неясно, кто райя, а кто господин, и на этот раз она дала волю слезам, и плакала в горнице, и молила бога простить ее давешние проклятия, и еще молила она бога, чтобы не лишил он село своей благодати… После она еще много раз кляла и брала свои проклятия обратно, пока душа и губы ее не онемели…
Сейчас устинский владетель не отрываясь глядел на Деянку. Богат был он, добр, всего у него было вдосталь, только детей не было, всегда он был ласков с девочкой, и почитали его как господина. Здесь, на винограднике, среди трупов, старуха могла ожидать от него или помощи, или мщения. И что бы ни пришло, оно пришло бы сполна, и все же землистая, морщинистая ее шея уже не втягивалась в плечи.
— Где они? — снова спросил ага. — Уцелели?
— Нет их, Исмаил-ага, только внучка и осталась, спаси ее! — взмолилась бабка, не поднимаясь с колен. — Дед Хаджия до последней минуты все о тебе поминал, на тебя надеялся… — Она лгала, протягивая к нему руки, как лгала в своей жизни многим торговцам, взбодренная сейчас крохотной, тревожной надеждой, и вглядывалась в лицо турка, пытаясь понять, что он думает, не перемигивается ли с другими турками. И она подползла к тонким ногам жеребца, чтобы быть подальше от тех двоих и чтобы не обрушилась на нее сзади, из-за спины какая беда.
— Я не забыл старых друзей, — медленно и мрачно произнес всадник. — Когда Шабан-ага, мой брат, отправлялся с устинскими башибузуками в ваше село, наказал я ему защитить вас от смерти и разорения… Не знаю, что тут стряслось, ты сама мне скажешь, только дом ваш как стоял, так и стоит, я еду оттуда…
Он говорил через силу, как бы исполняя какой-то долг — скорее для себя, чем для старухи, и именно потому она ему поверила, и перестала вглядываться в его лицо, и уже не протягивала больше рук, и не думала, что бы ему сказать, да и всадник умолк, засмотревшись на смуглое детское личико в золотистом ореоле волос, засмотревшись на это странное сочетание, на эту редкостную красоту, которая его всегда поражала. Потом бабка услышала, как он грубо крикнул тем двоим, что все еще ждали в сторонке:
— Дефолун бурда бре (а ну, убирайтесь)!
Те переглянулись, нехотя отошли на десяток шагов и присели среди лоз, как шакалы. Вороны на ветках пошевелили крыльями, но не улетели. Она еще раз услышала, как Исмаил-ага крикнул туркам, чтобы они убирались, но те так и остались сидеть на корточках, и пожилой, с усиками-шнурами, вытащил кисет. Потом уже никто ни на кого не кричал, но и ей ничто не угрожало. Солнце слепило глаза, блестело на рыжих ногах жеребца, — лоснящаяся кожа, обтягивающая сухожилия, подергивалась, и мухи перелетали там с места на место. Солнце припекало виноградник, припекало ее старую голову, и хорошо было сидеть вот так, на земле, хорошо было и то, что дом остался цел — с галереей, с нарядными половиками и кошмами, — и она удивлялась, что́ мешает ей маленько прилечь на них, подремать, и почему кто-то ее тревожит.
— Бабка Хаджийка, — сказал ага на этот раз громче, — тебе надо встать. Я провожу вас до Устины. Вы останетесь в моем доме.
Медленно поднимаясь и беря ребенка, она услышала удар огнива о кремень. В десяти шагах, присев между лозами, двое турок высекали огонь, но смотрели не на трут, а на нее. И она быстро поднялась и пошла между рядами виноградных кустов к дороге, перешагивая через трупы в сукманах{31} и платках. Исмаил-ага тронул коня следом.
ГЛАВА ВТОРАЯ
Исмаил-ага слез с коня и шел теперь рядом со старухой, расспрашивая ее о том, что сталось с дедом Хаджией и его сыновьями. Жалел их. Столько пришлось претерпеть этим людям, что ага прощал им своенравие последних дней: «Жаль, ах, как жаль!»
Они уже миновали виноградники и начали спускаться вниз, к Устине. Перуштица дымилась где-то позади, под нависшими скалами Родоп, готовыми обрушиться на нее, если огня окажется недостаточно. Дорога к турецкому селу вилась между низкими голыми холмами и уходила дальше, через плоскую, как противень, равнину — в Филибе.
Исмаил-ага рассчитывал повстречать кого-нибудь из односельчан и поручить ему старуху с ребенком, но до сих пор им навстречу попались только верховой — военный гонец — да ватага цыган. Цыгане спешили к месту поживы, оглашая холмы гортанными криками. Скоро ага потерял надежду встретить своих — все устинцы, что могли ходить, давно ушли вместе с его братом в Перуштицу, и вряд ли кто-нибудь из них стал бы возвращаться так рано. Ему и самому хотелось быть сейчас в гяурском селе — собственными глазами видеть все, что творилось в этот страшный и неповторимый день, умерить пыл своего брата, потому что Шабан-ага был человеком необузданного нрава, вспыхивал, как сухая солома, — веселье ли его звало, ссора ли. Или, как сейчас, месть. Но прежде всего он должен был передать старуху с ребенком в надежные руки. Он мог бы спрятать их где-нибудь в укромном месте и забрать к вечеру, но окрестные низкие холмы не внушали ему доверия. Он знал, что и дальше, за ними, так же голо, те же редкие кусты и та же серо-желтая прошлогодняя трава, из-под которой едва начала пробиваться свежая зелень. Он продолжал идти рядом со старухой, расспрашивая ее, теперь уже о невестках, и ощупывая глазами каждый куст терновника, каждый граб у дороги. «М-м… Значит, Павлевица тоже?..» — бросал он рассеянно время от времени, и старуха отвечала так же коротко: «Тоже, ага». — «Жаль, ах, как жаль!»
Только один раз он высказался более пространно:
— Когда я ехал к вам на праздник, по дороге мне встретился чорбаджи Рангел Гичев с пятью другими перуштинцами. Они спешили в Филибе, к паше, — просить, чтобы тот послал аскеров, прежде чем грянут первые выстрелы. Деда Хаджии с ними не было…
— Не было, ага, — подтвердила старуха. — Он пошел к роднику…
— Жаль, ах, как жаль…
Вокруг было по-прежнему голо, виднелись только редкие кусты среди прошлогодней и молодой травы, навстречу никто не попадался, путь предстоял немалый, и Исмаил-ага пожелал нести ребенка. Он держал девочку, стараясь не прижимать ее к себе, чтобы не испачкать кафтана. Уздечка висела у него на руке, переплетаясь с золотыми косичками. «Отец тоже был красив, но она еще красивее», — подумал Исмаил-ага и представил себе, как заблестит эта красота, когда ребенка вымоют и нарядят. Ему стало почему-то радостно и в то же время горько, и он спросил себя, которая из его пяти жен будет лучше заботиться о девочке…
…Все они страдали оттого, что у них не было детей, но ни одна не жаловалась, он же страдал семикратно — за каждую из них, за себя самого, а еще и оттого, что люди, пусть у него за спиной, часто судачили о его беде. И он стыдился открыто ходить по селу или ездить со своей бедой по полю, ибо знал, что ни богатая одежда, ни дорогой конь не спасут его, что все — мужчины и женщины — тут же видят его беду; и редко Исмаил-ага ходил в кофейню, и еще реже — к женам и проклинал ту ночь, когда он заплатил пьяным девкам в гюльхане по одной лире… и мужской радостью всей своей жизни…
Он жил один в верхней, мужской, половине богатого и печального Устин-сарая. Имением управлял его брат. Хорошо еще, что до Филибе было рукой подать, хорошо, что в окрестных селах были у него кунаки, и он мог ездить к ним, когда тоска брала за сердце. Он знал, что его приезд — праздник для гяурских домов, и сам чувствовал себя там превосходно, потому что беда оставалась за воротами. Он не знал, отчего так происходит, но в гостях у кунаков он был тем, чем уже не мог быть в Устине, — сидел с гордо поднятой головой, открыто и жадно наблюдал за чужими детьми, даже несколько раз позволил себе приласкать это золотоволосое, темноглазое дитя — дитя, которое он нес сейчас на руках, — не опасаясь, что может вызвать оскорбительное сочувствие.
Исмаил-ага продолжал идти рядом с бабкой Гюргой, чувствуя горечь и умиление, и не замечал, что старуха еле волочит ноги по белой сухой дорожной пыли, оставляя за собой неровные борозды. Ему хотелось отогнать горечь, отогнать все лишнее, и он упрекнул себя в том, что всю дорогу говорит только о мертвых. Этот день должен был стать праздником и для него, и для старухи, и для ребенка, ибо он, Исмаил-ага, спас их и отныне для всех троих начнется новая жизнь. Ему захотелось сказать что-нибудь подходящее к случаю — слова, которые запомнились бы навсегда.
— Я не берусь судить вас за ваши грехи — небо рассудит, — нашел он наконец нужные слова. — Аллах послал меня вовремя, чтобы я мог сотворить добро вашему дому, где меня принимали как друга… Счастье выпало сироте… Спит… Пусть спит… Несколько лет тому назад, по дороге из Мекки, купил я пятьдесят аршин шелку — желтого, зеленого и пунцового… Шелк этот суждено носить твоей внучке, верно, на то воля аллаха…
…«Добро»… «Счастье»… — слова эти едва доходили до сознания старой женщины. Сейчас ничто не угрожало им — ни ей, ни Деянке. После стольких мытарств, стольких смертей ею овладела усталость, сон валил ее с ног, и она шла по дороге шатаясь.
Ей не раз доводилось ходить пешком в турецкое село, но сейчас дорога казалась бесконечной. Далеко еще до этой Устины?.. «Далеко еще идти, Вране?..» — «Еще немного осталось, Гюрга, еще немного…» — «Может, скинем обувку, Вране, и идти станет легче, и подметки не будут зря снашиваться, новые как-никак, а дойдем до Устины, снова обуем…»
Исмаил-ага шел, сам не замечая, как прижимает ребенка к своему зеленому шелковому кафтану.
— Словно роза будет цвести в моем доме, — продолжал он задумчиво. — Все ее будут лелеять — ни забот, ни тревог, полный достаток… Вы, болгары, не умеете радоваться красоте. Одного и того же требуете и от красивой женщины, и от ослицы — работы…
…А Гюрга шла сейчас с мужем… Дурная лихорадка затрясла Хри́стоса, Христоску — самого меньшего, того, что после помер, и вот они с Вране несут его к устинскому ходже. Идут пешком, потому что не по нраву придутся устинцам гяуры на хорошей телеге, да еще запряженной добрыми лошадьми, а у них с Вране плохих уже нет. Да и не хотят они — на плохих-то. Вране тащит больного на спине, черные как смоль пряди прилипли ко лбу. «Грех берем на душу, Гюрга, ой, грех, будто у нас своего, болгарского, попа нет!» — «Грех? — возражает она. — А что, мы разве виноваты, что турецкий господь сильнее нашего? Ему Христоса отряжу, прости меня господи, пусть обрезанным ходит, пусть его Мохамедом кличут, только бы хворь его отпустила!..» Вране помалкивает — не хочет препираться, и она знает, почему не хочет. Уж больно она зла на язык, и в работе зла, зла, как гадюка, да только точно такая ему и нужна, с нею он человеком стал, именитых турок в доме своем принимает…
«Роза… Красота»… — долетало откуда-то издалека, но слова эти относились не к ней, и она шла пошатываясь.
Они добрались до Горок, местности, поросшей густым кустарником, буйно поднявшимся от корневищ старого вырубленного леса, когда Исмаил-ага вдруг смолк и остановился.
— Бабка Хаджийка! — крикнул он старухе в самое ухо. — Бабка Хаджийка!
Она удивилась, — с чего это вдруг зовут ее «бабкой»? — и взглянула на идущего рядом. Тот был в феске и с ятаганом. И Деянка была у него на руках… Старуха кинулась к нему, выхватила девочку и пустилась бежать прочь от дороги, через кустарник. Турок стоял пораженный, он крикнул, чтобы она остановилась, но старуха продолжала продираться сквозь хлеставшие ее ветки. Тогда он привязал коня к придорожному грабу и бросился следом. Настиг ее. Старуха упала ничком и, не в силах подняться, поползла вперед, елозя локтями по сухой прошлогодней траве и белой веронике, по-прежнему прижимая к груди Деянку.
Исмаил-ага преградил ей дорогу и отнял ребенка. Деянка, ошеломленная падением, всхлипывала, не приходя в сознание. Лоб ее был исцарапан, и над правой бровкой, наливаясь, росла крупная капля крови. Ага вытащил кисет, вполголоса браня полоумную старуху, растер табак, присыпал им ранку и осторожно прижал пальцем. Деянка зашевелилась и, верно, оттого, что этот мужской запах был запахом ее родного дома, где столько мужчин-курильщиков любили ее и баловали, заплакала и потянулась ручонками к аге. Сердце турка радостно дрогнуло. Он надергал сухой травы и уложил на нее девочку, затем, взяв старуху за плечо двумя пальцами, помог ей подняться на колени.
И лишь тогда она произнесла:
— Прости меня, Исмаил-ага. Я тебя не признала.
— Анладым, анладым… — ответил ага. Выходит, все, что он говорил дорогой, было сказано в пустоту. — Понимаю, понимаю…
— Много людей зарезали ваши, Исмаил-ага, вот я и…
— Вы сами заварили кашу, бабка Хаджийка!
— Много людей… И не знаю, что станут говорить мне мои глаза дальше, не будет ли вот как сейчас…
— Пустое болтаешь, бабка Хаджийка!
— Почему ж пустое, Исмаил-ага?
— Пустое, говорю! Что было, то прошло, и забудем об этом. Я в те дела не лез и не хочу, чтобы ребенка ими тревожили… Пусть растет, не зная забот… Слышишь, бабка Хаджийка?
В ответ старуха беззвучно пошевелила губами. Он повторил свой вопрос, желая покончить с этим раз и навсегда. Но, взглянув на нее, вдруг увидел, что губы ее дрожат, дрожит подбородок, голова, все ее большое исхудавшее тело. Бессмысленно было ждать сейчас ответа, но через день-другой он еще к этому вернется.
Исмаил-ага взглянул на дорогу — нет ли какой телеги. Он мог доставить их в Устину только на телеге. Дорога, рано начавшая пылить этой весной, была почти целиком скрыта зеленью; лишь кое-где, сквозь верхушки кустарника, она белела под раскаленным полуденным солнцем и была пустынна из конца в конец. Тогда Исмаил-ага внезапно решил, что это место как нельзя лучше подходит для отдыха. Пусть старуха с ребенком поспят, соберутся с силами. А он, сделав свое дело, к вечеру за ними вернется. И ага испытал острую радость оттого, что еще немного — и он уже будет один и поскачет обратно в гяурское село.
Он принес мех с водой, отвязав его от седла, и велел старухе хорониться в кустах, пока он не вернется с телегой. И не делать глупостей, а сидеть смирно, чтобы не заприметил их ненароком какой недобрый человек, — времена нынче такие, ни с кого потом и не взыщешь. И еще велел ага: если девочка очнется, ничего ей не рассказывать. Он повторил это трижды, строго, чтобы его хорошенько поняли, и тогда старуха, кивнув, неожиданно оживилась:
— Спроси про батюшку, Исмаил-ага… Не видел ли его кто, живой ли он? А коли живой, пусть отслужит панихиду в церкви и на винограднике. И попроси его, чтобы собрал всех наших в одну могилу и место запомнил… «Бабка Хаджийка тебя озолотит», — так ему и скажи…
— Ладно, спрошу, — ответил Исмаил-ага, чувствуя, как по телу его побежали мурашки; и поспешил поскорее убраться.
Он торопливо продирался сквозь кусты, испытывая смутную тревогу, а что-то, столь же смутное и тревожное, тянуло его назад. Выбравшись на дорогу, он отвязал коня, вставил ногу в стремя, но так и застыл, держась за седельную луку, мрачный, в нерешительности. Потом оставил коня и снова вернулся к старухе.
— Чуть не забыл, — сказал он, кусая губы и глядя поверх кустов на темные дымные облака над селом. — Там сейчас рыщут, бабка Хаджийка… Надо бы спасти…
— Господь спасет их души! — ответила старуха. — В пасху ведь начали… А батюшка пусть похоронит и место запомнит.
— Попу придется платить, — сказал ага. — А там рыщут наши… Найдут алтыны…
— Чего? Алтыны?
— Алтыны.
Глаза их на миг встретились и снова разошлись.
— Им не найти, Исмаил-ага, — сказала старуха.
— Как бы вы их ни спрятали, бабка Хаджийка, все равно найдут, — ответил он. — Я оставил там человека стеречь, но не сегодня-завтра он уйдет. Тогда камень за камнем — все там разворотят, пядь за пядью — все перекопают. Кунаками были мы с твоим хозяином, грех оставлять чужим!
Глаза их снова на миг встретились, и прежде чем опять взглянуть на дымные облака, Исмаил-ага увидел, что челюсть старухи трясется — словно она что-то пережевывает.
— Где они зарыты, бабка Хаджийка? В подвале?
— В подвале, Исмаил-ага, — произнесла она глухо, стоя перед ним на коленях. — Там… — и осеклась.
Он не спросил: «Где «там»?..» — понимая, что нелегко сейчас бабке, — он слышал, как было зачато это богатство. Но ага был уверен, что старуха рассудит здраво. Он все глядел поверх кустов — ему не хотелось видеть ее такой и понапрасну терзаться. И он продолжал молча ждать.
— У восьмой бочки, — отозвался наконец снизу ее голос, — той, с десятью обручами… Возьми их, ага, и мне дай немного, чтоб и у меня было… Всякое случается…
— Чему суждено было случиться, бабка Хаджийка, то уже случилось, — грустно произнес Исмаил-ага. Вместе с благодарностью в нем затеплилось и прежнее доброе чувство к старухе. Ему не хотелось вот так, тотчас, оставить ее и ускакать. Нехорошо будет, если она пожалеет, что сказала ему. Дымные облака, как заслонка, прикрывали село, тлеющее у подножия гор, — ага знал, какой каравай там сейчас выпекается. — Мердивен дюня, — сказал он со вздохом, — тщета мирская! Но ты, бабка Хаджийка, ни о чем не тревожься, ведь я с вами.
— Мне для батюшки, — не подымаясь с травы, сказала старуха.
— Будь покойна, я сам позабочусь, — ответил ага, подавив внезапно возникшее желание — рассказать, что случилось с перуштинскими священниками.
— Мне много не надо, Исмаил-ага, — настаивала старуха. — Ты уж не скупись.
Исмаил-ага взглянул на нее оторопев: челюсть ее больше не тряслась, глаза уже не были мутными.
— Я не скуплюсь, — сказал он резко. Она не оценила его благородства. И он пожалел о своей доброте. — Я дам тебе. Что мы торгуемся, как цыгане!
— Я не торгуюсь, Исмаил-ага, — ответила быстро старуха. — Они мои! Хадживраневы никогда не были цыганами.
— Твоими и останутся, — сказал он, едва сдерживая гнев. — Перейдут к твоей внучке. Если я их, конечно, найду.
— Найдешь, Исмаил-ага, поезжай.
Он уже нетерпеливо поглядывал вниз, на дорогу, но последние слова старухи заставили его обернуться и пристально взглянуть ей в лицо.
— Никто их оттуда не вырыл, когда все началось? Столько вас народу было, кто-нибудь мог и…
— Наши мужчины не воры, Исмаил-ага, а когда все началось, никто не думал об алтынах, хотя каждый зарабатывал их своим горбом.
— Анладым, — произнес тихо, сквозь зубы ага. — Если б они умели думать, они не заварили бы этой дурацкой каши. Чего им недоставало?
«Чего им недоставало? — молча глянула на него снизу старуха. — Они не могли ругать тебя в лицо и посылать по матери!»
Исмаил-ага снова ощутил холодок и снова захотел поскорее убраться. И не мог. Ему было досадно, что он, ага, препирается с какой-то старой гяуркой, но он не двигался с места. Надо было уйти раньше. Никогда в жизни никто ему не перечил, и спор со старухой действовал на него, как опиум, как гашиш, когда он отведал его впервые. Он и тогда знал, что это яд, но ему хотелось еще…
— Мои сыновья не были дураками, Исмаил-ага, — сказала старуха. — Павел знал турецкий и греческий, читал и писал, в уме считал тысячи!.. Даже ты заставлял его тебе подсчитывать…
— Кого хотел, того и заставлял, — ответил ага, разгневанный на самого себя за то, что остался. — Один для одного рожден, другой — для другого!