Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: Дыба и кнут - Евгений Викторович Анисимов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Иными доносчиками двигало неутоленное чувство мести и злобы. Они хотели только одного — принести ближнему вред во что бы то ни стало, отомстить за обиду. Этим объясняется поступок муромского попа Василия Федотовав 1762 г., который показал «по первому пункту» на вдову А.И. Остермана Марфу, а потом признался, что «оное учинил он в пьянстве своем и по злобе на оную Остерманову за то, что-де, по приходе ко оной, для поздравления ее о восшествии… Петра Феодоровича, желал он за то поздравление получить себе чарку вина или что-нибудь из денег, но люди той Остермановой, за болезнию ее, в келью к ней не допустили, как думает он, по приказу оной Остермановой, и за то желал он, поп, ей, Остермановой, высылкою в Тайную контору причинить оскорбление и отомстить свою злобу» (83, 22). Доносчики были движимы и тем, что можно назвать «любовью» к доносам, неистребимым желанием делать ало ближнему. Такие люди просто искали случай «стукнуть». Доносчик Дмитрий Салтанов на следствии 1723 г. уже по второму его ложному извету «о себе говорил, что-де мне делать, когда моя такая совесть злая, что обык напрасно невинных губить» (9–3, 175). Только давней злобой и неприязнью к матери камер-пажа Петра Девьера — Анне Даниловне можно объяснить донос попа из Веневского уезда Василия Семенова, который не столько молился в церкви, сколько присматривал за прихожанами: «А он… от той Анны стоял вблизи и молился Богу, и тот ево брат (священник Дмитрий Семенов. — Е.А.) по начатии литургии читал первую эктению, и как вспомянул имя Его и.в. (Петра II. — Е А), и оная Анна говорила тихо: “О таком ли-де скареде Бога молить”, а к кому тое речь молвила, того не знает и, говоря [это], пошла она ис церкви, плюнув, подтерла ногою» (8–1, 373 об.).

Но доносчиком становились не только раб, рвущий свои оковы, несчастная жена, обманутый муж, стяжатель, человеконенавистник, злодей, запуганный следствием человек Доносчик — это еще и энтузиаст, искренне верящий в пользу своего доноса, убежденный, что так он спасает Отечество. В 1700 г. в Преображенский приказ пришел (может быть, даже прибежал) костромской крестьянин Иван Андреев. Он объявил «Слово и дело» и показал, что, «проходя по Мясницкой улице», слышал, как два неизвестных человека говорили между собою следующее: «Великий государь указал у всех бояр и у мелких помещичьих людей и крестьян побрать в даточные и если он изволит с полками на службу послать бояр и они-де ему изменят и от него отложатся». Ни имен этих людей, ни их самих он не знал, за что, естественно, и пострадал (89, 444). Особо знаменит тобольский казак Григорий Левшугин, который был, по словам П.К. Щебальского, «человек истинно необыкновенный, тип, к чести нашего времени (писано Щебальским в 1861 г. — Е.А.), кажется, уже несуществующий. Мы знаем, что были на Руси люди, официально занимавшиеся доносами, мы видели доносчиков-дилетантов, но Григорий Левшугин всю жизнь свою посвятил, всю душу положил на это дело. С чутьем дикого зверя он отыскивал свою жертву, с искусством мелодраматического героя опутывал ее, выносил истязания со стоицизмом фанатика, поддерживая свои изветы, едва окончив дело, начинал новое, полжизни провел в кандалах и на предсмертной своей исповеди подтвердил обвинение против одной из многочисленных своих жертв». Левшутин сам, по доброй воле ходил по тюрьмам и острогам, заводил беседы с арестантами, выспрашивал у них подробности, а потом доносил. В 1721 г. он выкупил себе место конвоира партии арестантов, сопровождал ее до Москвы. В итоге этой «экспедиции» он сумел подвести под суд всю губернскую канцелярию в Нижнем Новгороде (804, 461–462).

Настоящим энтузиастом доносительства (правда, возможно, не без психических отклонений) выступил в 1739 г. московский подьячий Петр Окуньков, который донес на дьякона церкви Николая Чудотворца в Хамовниках. Доносчик писал о дьяконе, что тот «живет неистово и в церкви Божии трудитца и служить ленитца… Того ради по самой своей чистой совести и по присяжной должности и от всеусердной душевной жалости доносит, дабы впредь то Россия знала и неутешные слезы изливала» (44-2, 405). Головной болью для сибирской администрации середины XVIII в. был Иван Турченинов. Он, еврей Карл Левий, турецкоподданный, был взят в плен под Очаковом и сослан на Камчатку за шпионаж. Там, перейдя в православие, он прижился в Сибири и стал одним из самых знаменитых прожектеров и доносчиков XVIII в. Он донес на всю сибирскую администрацию во главе с губернатором, убедительно вскрыл все «жульства» и чудовищные злоупотребления сибирских чиновников. В награду за труды он удостоился чина поручика и награды в 200 рублей. Специальная комиссия И. Вольфа разбирала доносы Турченинова на сибирскую администрацию двадцать лет! (614, 138 и др.).

Иван Посошков, томимый зудом прожектерства, в своей «Книге о скудности и богатстве» стремился дать власти советы, как лучше организовать систему доносительства. Он предлагал создать особую «Надзирательную канцелярию», в которую бы каждый подданный мог доносить, «не обинуяся и никого не опасался, потому аще и на господина своего или на камандира, аще и сильнаго, уже выдачи истой Надзирательной канцелярии не будет» (593, 86).

«Профессиональным» изветчиком был симбирский поп Андрей Васильев. Сговорившись в 1723 г. в кабаке с дьяконом Алексеем Артемьевым, он донес о том, что якобы поп Борис Матвеев «читает в церкви народу поучения с хульными на И.в. словами, называя его антихристом, мучителем, христиан гонителем, часовенным разорителем, что он, царь, ест в посты мясо, а архиереи его не обличают». Примечательно, что сам он постарался остаться в стороне, подставив под удар своего приятеля. Якобы как только он услышал от Артемьева рассказ о «непристойных словах» попа Матвеева, то «убо-сь И.в. указов, те его дьяконовы слова донес в Симбирск, воеводе» (730, 274, 279). Донос этот Васильев «довел»: под пытками Матвеев признался в преступлениях, которых не совершал. После этого Васильева с паспортом отпустили в Симбирск.

И во второй раз донос Васильева оказался удачен. В 1723 г. посадский Алексей Беляев подал Казанскому архиепископу челобитную с жалобой на подьячего Казанского архиерейского дома Матвея Ушакова, который сожительствовал с его женой. Увидав, что этой челобитной начинается опасное для него дело, Ушаков обратился за советом к попу Андрею Васильеву — уже известному в городе доносчику. Тот согласился, вероятно за деньги, помочь новому приятелю и взялся донести на Беляева, обвинив его в богохульстве и «рационализме». Он явился к воеводе и сообщил тому вещи поистине страшные: Беляев называет Христа «разбойником, а пресвятую деву Богородицу простою девкою, жившей с Иосифом, и ругался святым образам, почитая их простыми досками, запрещал семье им поклоняться, взяв образ, имал его на постель». Арестованный Беляев под пытками кнутом и огнем признался, что «все то чинил в пьянстве». Преступника приговорили к сожжению, хотя из дела следовало, что все обвинение против него шито белыми нитками. Только через четыре года вся правда обнаружилась и, как уже сказано выше, Беляева освободили. Сам же организатор всего этого дела поп Васильев вышел сухим из воды. И только в третий раз он, наконец, попался. В 1724 г., услышав на базаре, что посадский Чубаров убил свою дворовую девку, Васильев вновь донес о новом «государеве деле». Проверка показала, что девка хотя и «избита вся», но жива. По определению Синода Васильева расстригли, и он «за неуместное пользование Словом и делом… бит кнутом нещадно». Но и на этом доносчик не успокоился. Он послал извет на Казанского архиепископа Сильвестра в том, что тот ругал императрицу Екатерину I. В итоге Сильвестра отстранили от кафедры и сослали «на неисходное содержание» в Александро-Невский монастырь (730, 281).

Такие люди, как поп Васильев, не были редкостью. По-видимому, «бацилла доносительства» заражала доносчика. Раз совершив такой низкий поступок, он уже не мог остановиться. Изветчик по делу Долгоруких Осип Тишин, получив награду за донос, потом дважды кричал «Слово и дело». Всякий раз его извет оказывался ложным, и в конце концов Тишина лишили секретарского чина, били кнутом и сослали в Оренбург в ссылку (310, 91).

Избежать доносительства было почти невозможно для подданного. В доносе упомянутого выше Окунькова сказано, что он доносит не только от «все-усердной душевной жалости», но и «по присяжной должности». Это серьезный мотив. Подданный не имел права пренебрегать ни при каких обстоятельствах своей непременной обязанностью доносить. Это утверждали все законы и артикулы. И все же люди того времени хорошо осознавали неизбежное противоречие между долгом, требовавшим (во имя высших государственных целей) донести на ближнего, и христианскими заповедями, устойчивым представлением о том, что доносчик — это Иуда, предатель, которому нет прощения.

К мукам человека, который, услышав «непристойные слова», колебался: «Донести или нет?» — присоединялось чувство страха при мысли о неизбежных при разбирательстве его доноса допросах и пытках. Не доносить он тоже не мог — ведь он знал, что кто-нибудь может опередить его и тогда обвинение в соучастии преступлению, в недонесении неизбежно. Конечно, доносительство не числилось в кодексе дворянина, и внедряемые Петром I принципы дворянской морали оказывались в очевидном противоречии с обязанностью российского служилого человека и «государева холопа» доносить на ближнего. А между тем генеральный регламент обязывал служащего не только предотвращать ущерб интересу государя, но и доносить о всяком таком ущербе, вреде и убытке (193, 483–484).

Как известно, в 1730 г., сразу же после восшествия на престол Анны, была предпринята попытка ограничения императорской власти. Казанский губернатор А.П. Волынский написал своему дяде С.А. Салтыкову письмо в Москву. В нем он сообщал, что приехавший из Москвы в Казань бригадир Иван Козлов весьма одобрял попытку ограничить власть императрицы Анны и очень огорчился, когда узнал, что замысел этот не удался. Салтыков, приходившийся родственником новой императрице и быстро набравший при ней силу, 8 апреля ответил племяннику. Он попросил его прислать на имя государыни официальный донос на Козлова. Оказалось, что Салтыков уже сообщил об истории с Козловым самой государыне и она, как пишет Салтыков, «изволила к тебе нарочного курьера послать, чтоб прислать к ним в Москву, при письме своем, доношение против присланной ко мне ведомости об оном Козлове: какие он имел по приезде своем в Казань разговоры о здешнем московском обхождении и при том, кто был, как он с вами разговаривал? чтоб произвесть в действо можно было. И оного курьера извольте отправить в Москву немедленно. А буде оный Козлов безотлучно будет в Казане, то оному Козлову объявлять не извольте. А буде куды станет из Казани отъезжать, то извольте ему объявить Ея и.в. указом, чтоб он без указа из Казани никуды не ездил» (774, 25–26).

Как мы видим, дело о расследовании «непристойных слов» должно вот-вот начаться — для этого требовался только донос. Но Волынский неожиданно заупрямился. Он отвечал дяде, что он готов служить государыне по своей должности, но «чтоб, милостивый государь, доносить и завязыватца с бездельниками, извольте отечески по совести рассудить, сколь то не токмо мне, но и последнему дворянину, прилично и честно делать. И понеже ни дед мой, ни отец никогда в доносчиках и в доносителях не бывали, а мне как с тем на свет глаза мои показать? Известно вашему превосходительству милостивому государю, что я с робятских лег моих при вас жил и до сего времени большую половину века моего прожил так честно, как всякому доброму человеку надлежало, и тем нажил нынешнюю честь мою, и для того лутче с нею хочу умереть… нежели последний мой век доживать мне в пакостном и поносном звании, в доносчиках… Извольте сами рассудить, кто отважитца честный человек итить в очные ставки и в прочие пакости, разве безумный или уже ни к чему непотребный. Понеже и лучшая ему удача, что он прямо докажет, а останется сам, и с правдою своею вечно в бесчестных людех, и не только самому себе потом мерзок будет» (774, 27–28).

По тому, как Волынский ответил дяде на письмо 8 апреля 1730 г., мы можем судить об отношении к доносительству как людей вообще, так и, в частности, нового русского дворянина с его представлениями о личной дворянской чести, заимствованными из Западной Европы при Петре I и уже довольно глубоко вкоренившимися в сознание вчерашних «государевых холопей». Одним словом, Волынский своим письмом хотел сказать: доносить — неприлично, эго противоречит нормам христианской и дворянской чести. Так действительно думали многие люди. П.И. Мусин-Пушкин, проходивший по делу самого Волынского в 1740 г., был уличен в недоносительстве на своего приятеля Волынского и на допросе в Тайной канцелярии отважно заявил: «Не хотел быть доводчиком» (4, 17 об.; 304, 160).

Но в истории, происшедшей с Волынским в 1730 г., лучше не спешить с выводами. Тогда столь высоконравственная, на первый взгляд, позиция племянника очень не понравилась его высокопоставленному дяде, который сам, поспешив с письмом Волынского к императрице, попал в итоге впросак: «Я думал, — укорял Салтыков Волынского в письме 20 мая 1730 г., — что писали вы очень благонадежно, что след какой покажется от вас. А как ныне по письмам от вас вижу, что показать вам нельзя, н[о] чтоб так [вам] ко мне и писать, понеже и мне не очень хорошо, что и я вступил, а ничего не сделал. И будто о том приносил я (императрице. — Е.А.) напрасно, а то все пришло чрез письмо от вас ко мне. Понеже вы изволили писать, что он (Козлов. — Е.А.) говорил при многих других, а не одному, и я, на то смотря, и доносил, и то, стало быть и мне нехорошо…» Поэтому дядя настаивает, чтобы довести дело до конца: «Того ради, я советую лучше против прежнего письма извольте отписать, какие он имел разговоры с вами, чтоб можно было произвесть в действо. Понеже как для вас, так и для меня… коли вступили, надобно к окончанию привесть». Моральных же сомнений племянника и рассуждений насчет дворянской чести дядя не понял, счел их за отговорки. Он полагал, что в таком деле греха нет, и «худо не причтется, разве причтет тот, который доброй совести не имеет».

На это письмо Волынский ответил, и из ответа мы видим, что губернатора от доноса на Козлова удерживали не понятия чести, а банальные соображения трусливого царедворца и карьериста, который в принципе и не прочь сообщить при случае, куда надлежит, но при этом не хочет в неясной политической обстановке подавать официальный донос и после этого нести за него ответственность. Во-первых, Волынский не отрекается от обвинений Козлова, но желает, чтобы его донос рассматривали «только приватно, а не публично». «Мне, — пишет он, — доношения подавать и в доказательствах на очных ставках быть… — то всякому дворянину противу его чести будет, но что предостерегать и охранять, то, конечно, всякому доброму человеку надобно, и я, по совести своей, и впредь не зарекаюся тож сделать, если что противное увижу или услышу». То есть донести я всегда, мол, рад, но только тайно, публичный же, по закону, донос противоречит дворянской чести.

Чуть ниже, в том же письме, Волынский раскрывает последний и, вероятно, самый серьезный аргумент в защиту своего недоносительства. Когда началась вся история с Козловым, в Казани об ошеломляющих событиях в Москве после смерти Петра II знали явно недостаточно, и, отказываясь посылать новой государыне формальный донос, Волынский в тот момент не был уверен, что группировка Анны Ивановны достигла полной победы. Он обратил внимание на замечание Козлова, что дело ограничения монархии почти выиграно и он, Козлов, уверен, «понеже-де партишка (сторонников самодержавия. — Е.А.) зело бессильна была и я-де, больше думаю, что она вон выгнана» (774, 25–26).

Когда же через некоторое время стало известно об окончательной победе «партишки» Анны Ивановны и Салтыкова, которая стала «партией власти», то казанский губернатор уже пожалел о своей чрезмерной осторожности, прикрытой словами о дворянской щепетильности. В письме-ответе на послание дяди от 20 мая Волынский откровенно признался: «Поверь мне, милостивый государь, ежели б я ведал тогда, что будет, как уже ныне по благости Господней видим, поистине я бы… конечно, и здесь бы начало дела произвел явным образом, и то б мне приличнее было, да не знал, что такое благополучие будет. И вправду донесть имел к тому (подаче официального доноса. — Е.А.) немалый резон, но понеже и тогда еще дело на балансе (т. е. неустойчиво. — Е.А.) было, для того боялся так смело поступать, чтоб мне за то самому не пропасть. Понеже прежде, нежели покажет время, трудно угадать совершенно, что впредь будет. И того, милостивый государь, всякому свою осторожность иметь надобно столько, чтоб себя и своей чести не повредить» (774, 31). Как видим из новых пояснений племянника дяде, честь дворянская по Волынскому — понятие гибкое, переменное: в одном случае она вообще не допускает доноса, в другом же случае она его допускает, но лишь тайно или только тогда, когда извет не несет опасности для доносчика-дворянина.


Артемий Петрович Волынский

Не прошло и нескольких месяцев, как дядя, поставленный из-за капризного упрямства Волынского в неловкое положение перед императрицей, получил возможность преподать племяннику урок в том, что дворянская честь не только не препятствует доносу, но даже предполагает его. Дело в том, что у Волынского вскоре после истории с Козловым разгорелась скандальная тяжба с довольно склочным Казанским архиепископом Сильвестром. Враги начали устно и письменно оскорблять друг друга, слать ко двору и в Синод грязные жалобы и доносы на своего врага. В августе 1730 г. Салтыков писал Волынскому, вспоминая историю с Козловым: «Я напред сего до вас, государя моего, писал, чтоб прислали доношение против прежних своих писем. На что изволили ко мне писать: “Как-де, я покажу себя в людях доносителем?” А мне кажется, что разве кто не может рассудить, чтоб тебя [кто] мог этим попрекать. А ныне сами-то себя показали присланные ваши два доношения на архиерея, в которых нимало какого действа (т. е. фактов. — Е.А.) в тех доношениях, только что стыдно от людей, как будут (в созванной комиссии. — Е.А.) слушать» (774, 34).

Дядя оказался прав, потому что исходил из представления о чести, ко-торае диктовалась не абстрактными нормами дворянского поведения, а законами Российской империи. Они же говорили яснее ясного: доносить необходимо, этого требует безопасность государства, долг подданного. Этой идеей пронизаны все законодательство и вся сыскная практика. В 1762 г. в указе Екатерины II отмечается: кажется невозможным, чтобы благородные дворяне и другие верноподданные «нашлись когда-либо в толь мерзких пред Богом и пред светом преступлениях, каковы суть противу первых двух пунктов, а еще меньше ожидаем, чтобы нашлись между ними толико подлые и бесчестные люди, кои похотели бы делаться клеветниками, то есть ложными доносителями» (587-16, 11687). Так указом осуждается не само доносительство дворянина, а только его ложный донос.

Однако грань между «полезным» доносительством и клеветничеством всегда была чрезвычайно тонкой. В 1734 г. начальник уральских горных заводов В. Н. Татищев узнал, что ссыльный Егор Столетов не ходит в каторжные работы, «водит компании» с начальством, говорит о каких-то своих могущественных покровителях в столице. Опасаясь за себя, Татищев послал императрице Анне доношение, которое было, в сущности, доносом на Столетова и связанных с ним людей: «Сего декабря 6-го числа… сидячи у меня ввечеру, разговаривая, комиссар Бурцов со мной наедине о Нерчинских заводах сказал: “Есть-де тамо ссыльный Егор Столетов — совести дьявольской и самый злой человек. И я, видя, что он как под страхом о нем говорит, спрашивал его: “Что он в том Столетове приметил?”. И он сказал, что сего генваря 28-го и февраля 3-го числ (день именин Анны Ивановны. — Е.А.) не мог принудить в церковь идти. И я ему сказал, что его, как ссыльного, можно ко всему принудить. И он сказал: “Я-де состояния не знаю”, а слыша, что он хвалится грозит тем, у кого в доме жил, что его обиду отомстят, а паче видя, что виц-губернатор Жолобов обходился с ним дружески и дал ему денег 20 рублев, по которому-де и все его опасаются, и-де явно оскорбить его не смел, а скрытно определил содержать его покрепче».


Василий Никитич Татищев

Далее Татищев сообщал, что он вернул Бурцова на Нерчинский завод, велел определить его в работу, а управляющему заводов Дамесу предписал тайно сообщать о всех «важных словах», сказанных Бурцовым. В конце доношения Татищев просил: «И об оном также ежели и о других таких непотребных уведаю, как мне поступать, всенижайше прошу определить мне В.и.в. указом». Зная реальную расстановку сил при дворе, Татищев одновременно послал еще одно письмо в Кабинет министров. В нем он откровенно выразил свои сомнения, как бы, с одной стороны, доносом на Бурцова (за спиной которого стояли какие-то влиятельные столичные друзья) не навредить себе, но, с другой стороны, либеральничая с именитым каторжником, не пострадать бы за «слабое исполнение» своей должности: «Умолчать же весьма рассуждаю за бедственное себе, ибо от такого злохитренного плуга может что-либо между так простым народом вредительное произойти». В конце Татищев просил министров: «Того ради, прошу ваших сиятельств, милостивых государей моих, ежели я в том за неведением ненадлежаще поступил, показать мне высокую милость и для предбудущих таковых случаев определить Ея и.в. указом». Получив же одобрение Петербурга, Татищев арестовал Столетова, Бурцова и начал следствие (781, 990–991). Как мы видим, донос — большое искусство и вместе с тем опасное дело.

Как и в каждом обществе, где донос грозил практически каждому его члену, находилось немало людей, которые этим умело пользовались. Зная, сколько проблем всем доставляет извет, они шантажировали им окружающих. По дороге из Сибири в Москву в 1722 г. арестанты Яков Солнышков и старица Варсонофия добились, чтобы их конвойный, ефрейтор Кондратий Гоглачев, дал им бумаги и чернил для сочинения жалобы (что конвою было категорически запрещено). Добились они этого, сказав охраннику, что «ежели не даст, [то] на него, ефрейтора, донесут». Боявшийся оглашения каких-то своих грешков, ефрейтор и добыл им бумаги и чернил (325-2, 42). В 1729 г., истомившись в тюрьме, Матвей Собинский стал требовать, чтобы его вместе с делом выслали для решения в Москву «и притом говорил долго ль ему быть под караулом, а буде ево не вышлют, то есть за ним Его и.в. слово и дело» (29, 55). Монах Иона в 1734 г. шантажировал своего архимандрита какой-то запиской о проделках последнего (44-4, 396).

Опытный, хитрый доносчик никогда не забывал, что после извета ему нужно еще доказать обвинение, «довести» его с помощью показаний свидетелей и доказательств. В Уложении 1649 г. говорится о наказании кнутом изветчиков, которые не сумели уличить людей, подозреваемых ими в преступлениях (гл. 2, ст. 13). В таком же сложном положении (по статье 12) оказывался изветчик, который «на тот свой извет никого не поставит и ничем не уличит, и сыскать про такое государево великое дело будет нечим». Между тем подчас оказывалось, что «довести» донос крайне трудно: или преступный разговор был «один на один», без свидетелей, или свидетели не дали нужных изветчику показаний, или, наконец, сам изветчик не выдержал пыток и отказался от своего доноса. В итоге, анализируя дела политического сыска, замечаешь, что иной извет явно не «бездельный», что указанные изветчиком «непристойные слова» действительно были произнесены. Тем не менее донос за недоказанностью признавался ложным (см.: 512, 345 и др.). Н.Б. Голикова, обобщая материалы Преображенского приказа за 1695–1708 гг., пришла к выводу, что число ложных изветов крестьян и холопов на своих господ достигало 87,7 % (57 изветов из 65), и объясняет это тем, что «каждый донос был сопряжен с огромным риском и тяжкими мучениями» (212, 184). Попав в застенок, изветчики даже не предполагали, как подчас трудно «довести» донос.

Только хладнокровные и «пронырливые» люди умели в нужном месте «подстелить соломки». В 1702 г. в Нежине капитан Маркел Ширяев донес на старца Германа. Оказалось, что как-то раз Герман обратился к капитану на базаре с «непристойными словами» о Петре I, даже увел офицера в укромный уголок, где описал весь ужас положения России, которой управляет «подмененный царь» — немец. Вместо того чтобы кричать «Караул!», хватать Германа (разговор был один на один) и тащить на съезжую, а потом сидеть в тюрьме и «перепытываться» с фанатичным старцем, Ширяев пошел иным путем. Он притворился, что увлечен словами проповедника, узнал его адрес и на другой день пришел к Герману в гости. Он вызвал старца на улицу, а пока они прогуливались, двое солдат — подчиненных Ширяева незаметно пробрались в дом старца и спрятались за печкой. Когда хозяин и гость вошли в избу, то Ширяев, для того чтобы как бы «взять в розум» сказанное на базаре старцем о Петре, попросил того повторить «непристойные слова». Сделано это было исключительно для ушей запечных свидетелей. И только после этой операции Ширяев донес на старца «куда надлежит» (212, 150–151).

Перед тем как начать в 1713 г. дело лекаря Дмитрия Тверитинова, подозреваемого в еретичестве, Стефан Яворский подослал к Тверитинову своих агентов, которые донесли иерарху, что действительно Тверитинов высказывает крамольные мысли и его можно арестовать. На это Стефан сказал, что устные изветы уже слышал не раз, но в таких сложных делах «надобно письменное от кого-либо известие принять, понеже по словесному извету таковых дел действовать неприлично есть» (735, 192).

В первой половине XVIII в. все горожане в Ельце как огня боялись некой женщины, носившей кличку «Настька-докашица», которую все старались умилостивить подарками и угощениями, только чтобы она на них не доносила Как вспоминала одна елецкая старожилка, «Наську-докащицу все уважали, все боялись, а находились и такие люди, которой и этой славе завидовали и тоже старались страхом вселить к себе уважение» (618, 363–364). Материалы сыска подтверждают, что таких людей, как Настька-докащица, было в обществе немало. Вероятно, в их числе были и просто сумасшедшие, и человеконенавистники, и неудовлетворенные честолюбцы, и завистники, и корыстные или недобросовестные люди.

В 1718 г. на каторгу отправили семеновского солдата Дмитрия Шестакова за то, что «вступил в доносы, не хотя служить, которые [доносы] явились бездельные» (8–1, 3). Из материалов политического сыска видно, что были и такие люди, которые, несмотря на предстоящие им неминуемые пытки, тем не менее шли на извет, причем делали это многократно. В 1729 г. беглого солдата Ивана Дурного сослали в каторжные работы за множество преступлений, и в том числе за «четыре сказыванья Слова и дела», которые все оказались ложными (8–1, 11206.). «За неоднократное ложное Слово и дело» в том же году Сибирью наказали и подьячего Андрея Ачакова. «Сказывал за собою Государево дело неоднократно ложно» и чернец Макарий, за что его отправили в 1730 г. в дальний монастырь (8–1. 116 об., 132).

«Неоднократным» ложным доносчикам власти уже не доверяли. О сосланном в Якутск колоднике Е. Афанасьеве в сопроводительном указе было сказано: «Абуде он, Ермошка, учнет впредь говорить какие непристойные слова, и ему, Ермошке, отсечь рука, да нога (так!). А буде и после того он ж, Ермошка, учнет какие непристойные слова говорить, и ево казнить смертью, не отписываясь о том к Великому государю к Москве» (644 90). О сосланном в 1729 г. в Нерчинск «бывшем доносителе» Якове Беляеве Тайная канцелярия постановила: отдать его в вечную работу и «у него никаких доносов не принимать», а об отправленном в Сибирь денщике Василии Иванове местную администрацию предупреждали: «А оному ево показанию верить и впредь изветов никаких у него принимать не велено» (8–1, 358 об., 117 об.). В приговорах по делам ложных изветчиков фраза «Ежели они впредь станут сказывать за собою Слово и дело или иные какие дела затевать… им не верить» встречается очень часто. О том же специально сказано в указе 1762 г.: каторжные и ссыльные «ни в каких делах доносителями быть не могут» (589-16, 11678), а в одной из инструкций о содержании узников Соловков даже было предписано: тем из них, которые постоянно произносят «важныя и непристойныя слова… в рот класть кляп… который вынимать, когда пища будет давана, а что произнесет он в то время, то все сполна записывать и, содержа секретно, писать о том в Тайную канцелярию» (397, 338, 602).

Вообще-то, люди страшно боялись доносов и доносчиков. Как только они слышали «непристойное слово», то стремились, во-первых, не допустить продолжения опасного разговора, во-вторых, бежать с места происшествия и, в-третьих, всячески отвертеться от участия в следствии в роли доносчиков или свидетелей. Когда человек начинал публично говорить «непристойные слова», окружающие его «от тех речей унимали» уговорами, окриком, побоями. Когда в 1614 г. некий Сенька начал говорить «воровские слова за здравие Лжедмитрия», то один из его собеседников «за то воровское слово того Семена ударил». В 1646 г. в компании приятелей пушкарь Васька Юрин «говорил про государя непригожие речи… соседка пушкарева ж Марина… рот ему, Ваське, зажимала» (500, 1, 185). Также люди вели себя и 50, и 100 лет спустя после этого случая. В 1739 г. поп Лев Васильев, услышав от драгуна Якова Татаринова «непристойные слова», «закричал на него… чтоб он так неприлично не говорил» (44-2, 357 об.). Когда помещик Харламов за ужином с гостями-офицерами «бранился и врал скверные слова», то поручик Иван Телегин молвил: «Дурак, полно врать!» — и потом оной Харламов молвил: «В Санкт-Петербурхе-де и государь врет!» После этих слов присутствующим ничего не оставалось, как донести на «враля» в Тайную канцелярию (32, 4).

Выражение «Дурак, полно врать!» наиболее часто упоминается в политических делах. Его произносили ошарашенные услышанным родственники, гости, собеседники, собутыльники, товарищи. Так, в 1732 г. во время тоста солдата Быкова за здравие полковника Преображенского полка (т. е. императрицы) солдат Шубин «выбранил того полковника матерна и оной Быков тому Шубину говорил: “Что ты, дурак, врешь?!”». Такими или примерно такими словами встречали люди услышанные ими «непристойные слова»: «Врешь ты, дурак!», «Врешь ты все, дурак!», «Полно врать, не твое дело!», «Что ТЫ, баба, врешь!» (29, 23; 42-2, 29 об.; 8–1, 123; 664, 92, 98, 114).

Музыканты, игравшие на семейном празднике у пленного шведа Петера Вилькина в январе 1723 г., прекратили игру, собрали инструменты и поспешно бежали после того, как хозяин заявил, что императору Петру I осталось жить не более трех лет (664, 92). Музыкантов поднял и гнал с вечеринки Великий государственный страх: они не хотели стать сообщниками, свидетелями, колодниками, пытаемыми, казнимыми по политическому делу. Когда в 1722 г. на пензенском базаре Варлам Левин начал кричать «возмутительные непристойные слова», то вся базарная толпа тотчас разбежалась и остался только один доносчик Каменщиков (325-1, 24, 50). Свидетель по делу 1722 г. о крестьянине Якове Солнышкове Степан Ильин в разговоре с Дмитрием Веселовым о только что услышанных ими угрозах Солнышкова в адрес царя сказал: «В огонь меня от тех, Солнышкова слов, бросило». Тогда же отец Солнышкова, услышав «непристойные слова» сына, закричал, по словам доносчика, на сына: «”Для чего он те слова говорит?!”, и тот Яков говорить перестал и молчал», но было уже поздно (З25-2, 39).

Зная, как страшен политический сыск, можно понять, почему людей бросало то в жар, то в холод. 28 января 1734 г. солдат Никита Елизаров сидел в караулке с другими солдатами и, глядя на зажженную иллюминацию и праздничный фейерверк, позволил себе, как следует из его дела, заметить: «Наша Всемилоствейшая государыня нынче от Бога отстала, здесь потехи, как пук, так и хлоп, а на Руси плачут от подушного окладу, а им помочи и льготы нет, с осени стали уже мякину есть, а на весну и солому уже станут есть». На это солдат Олешин крикнул Елизарову. «Для чего ты такие слова говоришь, сам ты своей головы не жалеешь и подле себя добрых людей губишь?!» Но Елизаров сказал еще нечто «непристойное» об императрице Анне и ее фаворите Бироне. Олешин выскочил из караулки, но это ему уже не помогло: через два дня один из участников разговора, солдат Иван Духов, в момент наказания «за некоторую малую продерзость при роте» заявил, что «есть за ним Ея и.в. дело и слово» и показал на Елизарова, Олешина и других собеседников в караулке. Все они тотчас оказались в Тайной канцелярии (51, 1, 4).

Одно лишь восклицание «Слово и дело!» несло страшную угрозу всем, кто его слышал. В 1754 г. в тамбовском селе Спасском шел бурный сход, и во время драки один из крестьян кричал роковые слова. Итог был печальный: арестовали весь сход — 40 человек. Их увезли в Воронеж на расследование, которое тянулось два года! (285, 3, 80). Если людям, слышавшим «непристойные слова», бежать не было возможности, то они делали вид, что ничего не слышали из-за «безмерного пьянства», или сидели далеко и «недослышали», или якобы были увлечены другим делом, или спали и вообще действовали по пословице: «Моя хата с краю — ничего не знаю». Как записано в деле 1738 г., в тюрьме караульный солдат Татаринов играл в шашки с колодником Степановым, и Татаринов сказал, что «нас государыня жалует мундиром», на что Степанов ответил: «Разве-де вам, пьяницам, мундиры чорт пожалует!». После этого Татаринов ударил Степанова «в щоку и говорил: “Што ты врешь!” и тот Степанов тому Татаринову кланялся в ноги и говорил: “Пожалуй-де, прости!” И он, Татаринов, о тех продерзостных словах заявил (бывшим там же. — Е.А.) колодникам и те колодники говорили: “Не наше-де дело!”» (44–16, 12 об.).

В том же 1738 г. в городе Сокольске подьячий Иван Коровин разговаривал со своим гостем — отставным солдатом Алексеем Кузовлевым. Беседа шла об одном их общем знакомом, который сказал какие-то «непристойные слова», и «солдат Кузовлев тому подьячему говорил: “Надобно об этом донести”, а подьячий говорил: “Не наше дело, а ты у меня приложись к образу, чтоб тебе об этом не доносить” и, сняв с полки образ Воскресенья Христова, положил на стол и велел приложитца и оной Кузовлев тому подьячему сказал, что он доносить о том не будет, и, приложась к образу, пошел з двора». Эту сцену подсмотрел работник Коровина Павел Данилов, который тотчас же побежал к сокольскому воеводе и донес на друзей (11-4, 243–244).

После того как в 1767 г. монах Батогов донес на ссыльного Арсения Мациевича, игумен и монахи пытались заставить его целовать положенный на стол образ Соловецких чудотворцев и присягнуть, «чтобы впредь ему, Батогову, доносов не делать и смуты в обители не чинить». Но Батогов сказал, что «изменником присяге, данной государыне, он не будет и станет всегда доносить о том, что увидит и услышит», что вскоре и сделал (591, 575–579).

Формально доносчик был прав: казенная присяга, как мы видели выше, предполагала доносительство.

Из сказанного выше ясно, что доносчика не окружала любовь народная. Его ненавидели, боялись, ему угрожали расправой. Когда, как сказано выше, поп Васильев предложил дьякону Артемьеву донести на попа Бориса, притеснявшего дьякона за пьянство, то тот отвечал: «Чего туг доносить! Попа Бориса больно мужики любят, узнают, что донес, так убьют до смерти». Тогда Васильев предложил свои услуги: «Не бойся, попа уберем, а ты еще сам на его месте будешь!» — и на следующий день сделал донос в воеводской канцелярии. Когдаже донос подтвердился и с пропуском из Тайной канцелярии поп Васильев вернулся в Симбирск, он встретил озлобление окружающих, И его отстранили от соборной службы (730, 273–275).

Сохранилась челобитная доносчика — церковного дьячка Василия Федорова, по извету которого казнили помещика Василия Кобылина. После возвращения из Преображенского домой у дьячка начались неприятности, которые он подробно описал в своей челобитной 1729 г. Сразу после казни Кобылина «дано мне, — пишет дьячок, — по прошению моему, до настоящего награждения, корову с телицею, да на прокорм их сена, да гусей и кур индейских по гнезду, и то чрез многое прошение насилу получил в три года, а охранительного и о непорицании меня указов из той (Преображенской. — Е.А.) канцелярии не дано». Эта защитная грамота была необходима изветчику: «Я чрез три года как от жены того злодея претерпевал всякие несносные беды и разорения и бит смертно, отчего и до днесь порядошного себе житья с женою и детьми нигде не имею и, бродя, без призрения, помираем голодною смертию, яко подозрительные». И хотя дьячок, как и все ему подобные челобитчики, прибедняется, положение его действительно было незавидное. С места в церкви села Лихачево его согнали, и когда он, уже получив защитную грамоту, туда приехал, «того села поп Александр Васильев и пришлой крестьянин Семен Федосеев, которой живет на моем дьячковом месте, помянутой данной мне В.и.в. грамоты ни во что ставили и порицали и, залуча меня в деревню Крюкове, у крестьянина Максима Иванова, били и увечили смертным боем, от чего и поныне правою рукою мало владею, которой бой и увечье в Волоколамской канцелярии, при многих свидетелях, как осматривая и описан, а челобитья моего о том бою и о порицании онаго В.и.в. указа тамошний воевода… Иван Козлов не принял» (277, 22, 25). Впрочем, иному доносчику угрожали более серьезные неприятности. Колодник Родион Андреев в 1730 г. долго не доносил на своих товарищей по заточению потому, что боялся «от них, колодников себе смертного убийства» (8–1, 377), и не без основания — в колодничьей палате доносчика могли и убить.

Известны, хотя и немногочисленные, попытки осуждения доносительства. В августе 1732 г. солдат Ларион Гробов сказал своим товарищам — доносчикам на солдата Седова, о котором уже шла речь выше: «Съели вы салдата Ивана Седова ни за денешку, обрадовались десяти рублям!». На пытке Гробов оправдывался тем, что сказал это «в пьянстве своем, простотою». В приговоре по этому поводу отмечалось: «Ему, Гробову, говорить было таких слов и во пьянстве не под лежало», за что его били плетью и сослали в Прикаспий (42-2, 171, 180). 14 сентября 1732 г. в Тайной канцелярии расследовалось дело солдата Кулыгина, которого за «непристойные слова» приговорили к смертной казни. По делу проходили изветчик писарь Грязнов и свидетель капрал Степан Фомин. Тайная канцелярия была недовольна капралом, который, во-первых, обвинялся в том, что, «слыша вышепоказанные важные непристойные слова, нигде не донес и сперва в роспросе о тех непристойных словах имянно не объявил, якобы стыдясь об них имянно объявить». Это довольно редкий случай в истории политического сыска. Он много говорит о личности человека, который под страхом пытки стеснялся произнести слышанную им непристойность. Кроме того, доносчик Грязнов обвинял Фомина в том, что тот отговаривал Грязнова от доноса: «Идучи с ним, Фоминым, с кабака дорогою, говорил ему, Фомину: “Я о непристойных солдата Кулыгина словах донесу!” и оной Фомин ему, Грязнову, говорил: “Полно, брось!”» (42-3, 12). Действия Фомина расценивались как преступление.

Как уже сказано выше, взгляду на донос, которого придерживался капрал Фомин, противостояло не менее твердое, основанное на законах и присяге убеждение об обязанности подданного исполнить свой долг и «где надлежит донести». Несмотря на полное одобрение и поощрение изветчика со стороны государства, несмотря на то что, донося, люди поступали как «верные сыны отечества», исходили в своем поступке из «присяжной должности», червь сомнения все-таки точил их души. Они понимали безнравственность доноса, его явное противоречие нормам христианской морали. Бывший фельдмаршал Миних в 1744 г. писал А.П. Бестужеву-Рюмину из пелымской ссылки, что в 1730 г., при вступлении Анны Ивановны на престол, он, как главнокомандующий Петербурга, «по должности… донесть принужден был» на главного военно-морского начальника адмирала Сиверса. Миних признавал, что донос его погубил жизнь адмирала, которого сослали на десять лет, и только перед смертью он был возвращен из ссылки Елизаветой Петровной. Теперь, почти 15 лет спустя после извета, доносчик, сам оказавшись в ссылке, писал: «И потому, ежели Ея в. наша великодушнейшая императрица соизволила б Сиверсовым детям некоторые действительные милости щедрейше явить, то оное бы и к успокоению моей совести служило» (340, 175; 697, 15–16).

Тот, кто опасался доноса или знал наверняка, что на него донесут, стремился предотвратить извет во что бы то ни стало. Проще всего было подкупить возможного изветчика, умилостивить его подарками и деньгами. В 1700 г. били кнутом и сослали в Сибирь двух стрельцов, Василия Долгого и Михаила Агафонова, которые услышали от посадского Иванова «дерзкие слова» о Петре I, но на него не донесли, «за получением от отца Агафея Иванова подарков и денег 10 алтын» (89, 420 об.). В 1738 г. фузилер Стеблов в компании столяра Максимова, его жены и солдатского сына Кудрявцева произнес «непристойные слова». Доносчик Кудрявцев писал, что «как оной Стеблов из избы вышел на двор и он, Кудрявцев, говорил тому Максимову: “Видишь какие тот Стеблов слова говорит” и оной Максимов и жена ево ему, Кудрявцеву сказали: “Ну, не наше дело!”». Однако «оной же Стеблов, услыша те ево, Кудрявцева, слова и, пришед в тое избу с товарищы своими рекрутами, тремя человеками, били ею, Кудрявцева, смертно и отняли с него кафтан» (44-2, 60). Суть дела, конечно, не в кафтане, а в том, что Стеблов испугался доноса и хотел припугнуть возможного доносчика.

В 1734 г. брянский помещик Совет Юшков, сидя за столом с посадским — портным Денисом Бушуевым, высказался весьма критично об императрице Анне. Бушуев, как верноподданный, решил ехать в Петербург и донести на хозяина застолья. Что только не делал Юшков, чтобы Бушуев отказался от своего верноподданнического порыва: сажал его под арест, приказывал бить батогами, поил водкой, уговаривал, угощал обедом, предлагал помириться. Был момент, когда после уговоров Юшков вызвал дворовых и приказал посадить Бушуева «в холопью светлицу», но портной, как потом он показал, «вырвался у оных людей из рук и прибежав оной светлицы к дверям и, ухватя, бывшаго у того Юшкова во оное время… вепринского прикащика Ивана Самойлова, при… крестьянине Звяге, и при людехтого Юшкова (следует список дворовых. — Е.А.) говорил, что он, Бушуев, знает за оным Юшковым некоторые поносные слова, касающиеся к чести Ея и.в. и подтверждал, чтоб оные Самойлов и Звяга слышали, и дабы ево, Бушуева, не дали тому Юшкову убить» (52, 3 об.-7).

Примечательно здесь то, что ни Самойлов, ни Звяга, ни другие холопы Юшкова не спешили поддержать Бушуева и не доносили властям о кричании им «Слова и дела». Несколько недель Бушуев прятался от Юшкова по имениям разных помещиков, которые также не доносили о происшедшем властям, пока, наконец, храбрый портняжка не добрался до Рославля и не заявил воеводе Чернышову, что «ведаетон, Бушуев, за помянутым Юшковым, по силе Ея и.в. указу первого пункта, некоторые от него, Юшкова, поносительные слова на Ея и.в., что на него, Юшкова, и доказать может» (52, 7 об.). Воевода арестовал Юшкова, Бушуева и свидетелей и выслал их в Петербург. В истории купца Смолина, который в 1771 г. добровольно решил пострадать «за какое-нибудь правое общественное дело», примечательно то, что он начал громко ругать государыню в церкви, но добился только того, что причетники выбросили его из храма Пришлось самоизветчику идти сдаваться властям (591, 573). В 1707 г. красноярский воевода И.С. Мусин-Пушкин поссорился с подьячим Иваном Мишагиным. Тот кричал «Слово и дело» и был посажен своим начальником в тюрьму. Сидя под арестом, Мишагин объявлял «Слово и дело» всем подряд: караульным, арестантам, посетителям. Через решетку окна он кричал «Слово и дело» людям, шедшим в собор на службу. Народ слушал и проходил дальше. В конце концов раздосадованный воевода приказал отрубить Мишагину голову. И сколько тот ни бился и ни кричал, что по закону его нужно отправить в Москву, Мусин был непреклонен и изветчику отсекли буйну голову (804, 459).

Конечно, воевода Мусин-Пушкин грубо нарушил закон. Позиция местных властей была формально очень проста — принять донос, арестовать, допросить указанных изветчиком людей и отправить их в столицу или сообщить по начальству о начатом деле и ждать распоряжений из центра Но все это — формально, по закону. Чаще всего местные начальники попросту игнорировали доносы. Упомянутый выше батрак Данилов, видевший, как его хозяин с приятелем клялись на иконе, что не будут доносить на их товарища, донес об этом сокольскому воеводе Степану Михневу, который ответил изветчику: «Дай мне справитца и я их к делу приберу!» Но оказалось, что воевода Михнев по доносу Данилова ничего не предпринял, и извет, как тогда говорилось, «уничтожил» и был за это наказан. В 1727 г. пороли пустозерского фискала Розгуева за сокрытие доноса на ссыльного князя С. Щербатого. Когда доносчик на Щербатого повар Антип Сильвестров прибежал в присутствие с доносом, то судья Басаргин его выслушал, но донос даже не записал. Также в 1734 г. понес наказание подполковник Афанасий Бешенцов, как сказано в указе, «за недонос о происшедших того же полку от солдата Сидненкова непристойных словах…». Бешенцова приговорили вместо смертной казни к лишению всех рангов и ссылке в солдаты Тобольского гарнизона. В 1758 г. прокурор Нижнего Новгорода донес на то, что губернская канцелярия скрыла «Слово и дело», которое кричал конвойный солдат, сопровождавший пленных пруссаков. Одним из ранних дел об «уничтожении» доноса стало дело 1630 г. о псковском воеводе знаменитом князе Д.М. Пожарском и его товарище князе Даниле Гагарине, которые обвинялись в том, что не начали расследования по «Слову и делу» дворового человека Пожарского (181, 3–4). С такими «уничтожениями» извета мы встречаемся и в XVIII в. При этом нужно учитывать, что мы знаем только те случаи «уничтожения», которые каким-то образом стали известны, расследовались в сыске. В 1744 г. сидевший под арестом в конторе Починковских волостей Федотов кричал «Слово и дело», однако бригадир Жилин, выслушав сообщение о заявлении Федотова, сказал: «Нам до этова дела [нет], у нас есть свои командиры» (8–4, 12–14).

Из допроса солдата Ивана Андреева в 1777 г. следует, что этого явно ненормального человека многие годы мучила навязчивая идея, что он не простой крестьянин, а принц Голштинский (т. е. будущий Петр III). Убитый же в 1762 г. император на самом деле является крестьянским мальчиком, которого его мать-крестьянка, слетав на помеле в Голштинию, подменила на принца. Так он под именем Ивана Андреева оказался в олонецкой деревне. О своих «открытиях» Андреев многие годы рассказывал разным людям. На признания Андреева, что он принц, Василий Афанасьев, священник приходской церкви, где жил самозванец, сказал ему: «Что мне, друг мой, с тобою делать! Когда ты страждешь в чужих руках и сам не можешь куда идти искать своего благополучия, то молись Богу, а мне за тебя в суд идти и об этом донесть не можно». Много раз докучал Иван своему пастырю, и тот как-то сказал, что написал о его деле в Синод, что было явной неправдой, отговоркой, все это происходило во времена Ушакова, и дело о самозванце в Синоде так просто бы не замяли. Позже, когда Андреев попал в армию, то признался товарищу в том, что он внук Петра Великого. Товарищ якобы ответил ему: «Ну, ин живи как хочешь!» Во время морской экспедиции в Средиземное море Андреев сообщил о своем «истинном» статусе капитану Дезину, тот приказал показания самозванца записать и доложил об этом генералу А.В. Елманову. Генерал вызвал Андреева и сказал ему: «Поди, друг мой, с Богом и служи, не мое дело это разбирать, мы приехали сюда не за тем, а воевать с неприятелем, а когда придаешь в Россию, подай сам о себе государыне». Но Андреев этому совету не последовал — он боялся, «дабы и его также не засадили, как Ивана Антоновича» (476, 315–318). И так лет двадцать этот явно сумасшедший человек рассказывал о себе и своей «проблеме» разным людям. По закону он «вершил ложное о себе разглашение», а его слушатели «уничтожали» донос об опаснейшем политическом преступлении — самозванстве. В сыске Андреев оказался только в 1776 г., да и то благодаря своему запойному пьянству, которое довело его до ссоры с почтмейстером, когда самозванство Андреева и открылось.

Разные причины мешали начальникам начать дело по услышанному доносу. Они не доверяли изветчику — часто человеку несерьезному, пустому. Многие чиновники, командиры, начальники знали цену пьяному, корыстному доносу. Как и другие смертные, воеводы боялись, что их втянут в машину политического сыска, замучают допросами. Среди местных начальников было немало людей, которые попросту гнушались этими грязными делами. В других случаях воеводы дружили с жертвой доноса, были ее родней. Случалось, что воеводы знали за собой действительные служебные прегрешения и проступки и вели себя также, как красноярский воевода Мусин-Пушкин, который не только казнил изветчика Мишагина, но пытал его родственников, дал приказ вылавливать всех, кто попытается пробраться в Тобольск и донести на него (804, 459). Наконец, чиновников подкупали, задабривали, уговаривали плюнуть на донос, забыть о нем, советовали положить извет в долгий ящик. В 1735 г. Егор Столетов донес на вице-губернатора Сибири Алексея Жолобова о том, что однажды Жолобов показал ему 300 рублей, которые получил по делу боярского сына Белокопытова «Какое это дело?» — спросил Столетов — и «Жолобов ответил: “Вина не велика, говорили, что бабы городами не владеют”» (659, 8). Разговор этот для знающих историю политического сыска кажется очень выразительным. Вероятно, в компании, за дружеским столом Белокопытов сказал в том смысле, что плохи стали наши дела, «баба государством правил» или «что с бабы взять — волос долог, а ум короток». За такие речи о правящей государыне Анне Ивановне люди оказывались в застенке, а потом в Сибири, о чем есть немало свидетельств. Но из дела Жолобова, который на следствии подтвердил, что взял деньги, чтобы «уничтожить» донос, видно: не все такие преступные высказывания попадали в следственное дело. Многое зависело от суммы, которую требовалось дать чиновнику, чтобы в Петербурге о доносе никогда не узнали. Из истории Жолобова видно, что цены на «уничтожение» дел были высокие, подчас непомерные. Как известно, взятки и посулы — норма жизни России XVIII в. Есть легенда о том, как Петр I, известный борец со взятками, как-то выслушал Феодосия, который обнаруживал посулы по 500 и 1000 руб. в бочках, залитых медом и засыпанных сахаром. На жалобу пастыря царь отвечал: «Для чего же не брать, коли приносят?» (450, 52).

И все же, знакомясь с десятками дел, начатых по доносам, нельзя не поражаться смелости одних, легкомыслию других, простодушию третьих — всех, кто произносил «непристойные слова». Конечно, психологический фон жизни общества прошлого ныне восстановить сложно, но можно утверждать, что люди XVIII в., как и других веков русской истории, страшно боялись политического сыска. Страх преследовал всех без исключения подданных русского государя. Они опасались попасть в тюрьму, дрожали от мысли, что их будут пытать, они не хотели заживо сгнить в земляной тюрьме, на каторге или в сибирской ссылке.

Говоря «непристойные слова», люди, конечно, на опыте окружающих убедились, что доносчики всюду, они знали и требование закона о долге подданного доносить, о наградах, которые ждут доносчика. Но все же, несмотря на это, удержаться от «непристойных слов» не могли. Так уж устроена природа человека как общественного существа, которое всегда испытывает острую потребность высказаться, поспорить с другими людьми о своей жизни, о власти, обсудить «политический момент», пересказать слух или вспомнить подходящий к случаю смешной анекдот. Доверять собеседнику, тем более симпатичному, делящему с тобой кусок хлеба и штоф водки, было вполне естественно даже в те опасные времена. Старообрядцы Варсонофий и Досифей, схваченные в 1722 г. по доносу Дорофея Веселкова, говорили о нем своему попутчику Герасиму Зубову, что «их везут в Москву по доношению его, Дорофееву, мы-де, на душу (его. — Е.А.) понадеялись и говорили ему спроста непристойные слова, и Зубов говорил, что им тех слов говорить было ненадобно» (325-2, 42).

Естественно, что было немало таких, как Зубов, людей. Они никому не доверяли и всегда держали язык за зубами, зная заранее, чем могут кончиться разговоры на запретные темы. Но все-таки было больше тех, кто об этом не думал или, зная о всех подстерегавших болтуна опасностях, не мог удержаться от разговоров о политике. По складу характера, темперамента такие люди не могли молчать, к тому же неизбежный спутник русского человека вино развязывало язык. Многие сыскные дела начинались с откровений за стопкой водки, стаканом браги, «покалом» венгерского. Если оценить в совокупности все, что говорили люди о власти, монархии, династии, властителях, современном им политическом моменте и за что они потом (по доносам) оказались в колодничьей палате сыскного ведомства, то можно утверждать следующее. Во-первых, общественное сознание того времени кажется очень, по-современному говоря, политизированным. Ни одно важное политическое событие не проходило мимо внимания дворян, горожан, крестьян порой самых глухих деревень. Темы, которые живо обсуждали люди, извечны: плохая власть, недостойные властители, слухи и сплетни о происхождении, нравах и пороках власть придержащих (см. главу I). Портной Иван Грязной в 1703 г. донес на нескольких мужиков деревни Таможниково Нижегородского уезда. Он подошел к крестьянам, когда они сидели, отдыхая после рабочего дня, и говорили о политике. Вот запись доноса: «И тойдеревни крестьяне Фотька Васильев с товарищами человек пять или с шесть, сидели на улице при вечере, и он-де Ивашко, пришед к ним, молвил: “Благоволите-де православные крестьяне подле своей милости сесть?” и они ему сказали: “Садись!” и он-де подле них сел. У них-де, у крестьян шла речь: “Бояре-де князь Федор Юрьевич Ромодановский, Тихон Никитич Стрешнев — изменники, завладели всем царством”, а к чему у них шла речь, того [он] не ведает. Да те же крестьяне про государя говорили: “Какой-де он царь — вертопрах!” и Фотка-де учал Великого государя бранить матерно: “В рот-де его так, да эдак, какой-де он царь, он-де вор, крестопреступник, подменен из немец, царство свое отдал боярам и сам обосурманился, и пошел по ветру, в среды, и в пятки, и в посты ест мясо, пора-де его и на копья, для того идут к Москве донские казаки”» (89, 575). Подобные речи доморощенных политиков были слышны по всей стране — от Киева до Охотска, от Колы до Астрахани.

Во-вторых, люди в большинстве своем плохо относились к власти вообще и считали, что раньше было лучше. Копиист Вотчинной коллепии Акинфий Надеин — один из легиона тех, кто следовал известному афоризму Дмитрия Ростовского «Всякому свой век не нравен». Надеин в 1754 г. говорил: «Вот-де как ныне жестоко стало! А как-де была принцесса Анна на царстве, то-де порядки лучше были нынешних. А ныне-де все не так стало, как при ней было и слышно-де, что сын ея, принцессы Анны, бывший принц Иоанн в Российском государстве будет по прежнему государем» (124, 823–824). Конечно, можно возразить, что в Тайную канцелярию попадали люди как раз не за то, что они хвалили государей, а за то, что их ругали. Но это не так. Как показано в главе о государственных преступлениях, всякое, даже благожелательное, но неофициальное высказывание о монархе вызывало подозрение власти, и употребление царева имени всуе, в обиходе, преследовали как «непристойное слово» о государе. Но таких благожелательных высказываний известно крайне мало. По многочисленным материалам сыска видно, что люди совершали государственные преступления — бранили царя, осуждали политику власти, поведение монархов — не только под воздействием винных паров, но и потому, что в обществе, лишенном сословных и иных свобод, выразить себя, свое несогласие с тем, что не нравится, можно было только пьяным криком, бесшабашным поступком, нелепым, матерным словом, когда всего бояться становилось невмоготу.

Зная, что бывает с теми, кто говорит «непристойные слова», люди все равно думали, что их эта горькая чаша минует. Они не относились к своим словам серьезной не понимали, что шутят под носом у дракона. В 1722 г. началось дело по доносу глуховского школяра Григория Митрофанова на старца Иону и четверых своих великовозрастных товарищей, точнее — собутыльников, в оказывании ими «непристойных слов» и «скаредной брани» Петра I. Из дела видно, что задолго до явки куда надлежит Митрофанов угрожал своим приятелям доносом. В отместку они его избили, обещая еще добавить, если он действительно соберется на них донести. Издеваясь, они кричали ему вослед: «Ты-то, доносчик! погоди, ужо мы тебя, доносчика, в школе розгами побьем и из школы вон выгоним». При этом юноши не понимали, насколько дело серьезно: в тот же день раздосадованный Митрофанов, встретив на дороге какого-то майора, кричал «Слово и дело», и через несколько часов все шестеро сидели в тюрьме, а ноги их уже заложили в колодки (664, 64). В 1728 г. староста пензенского села Никольское на мирском сходе, т. е. в присутствии десятков людей, среди которых были и его недоброжелатели, «говорил про государыню царицу Евдокию Феодоровну: “Чорт-де ее знает, куда она заслана, а он-де, император наш вырос на печке, ничего не знает”». Сказать так о юном императоре Петре II и его теперь вновь всеми уважаемой «государыне — бабушке», царице Евдокии Федоровне, мог только человек легкомысленный — не прошло и года, как он, наказанный кнутом, шел «в вечную работу» В Сибирь (8–1, 344).

Можно поражаться и отчаянности тех священников и даже церковных иерархов, которые, находясь в здравом уме и нередко в твердой памяти, отказывались служить по «календарным дням», не присягали воцарившемуся государю, позволяли себе высказать нечто противоречащее указаниям Синода или царя. В 1730 г. Воронежский епископ Лев Юрлов отказался читать в церкви указ о восшествии Анны Ивановны и, наоборот, приказал молиться о «благочестивой нашей царице и великой княгине Евдокии Федоровне», за что его, по доносу, взяли, лишили епископского посоха и на десять лет заточили в дальний северный монастырь (443, 1060). Тогда же архиерей Лаврентий подвергся ссылке зато, что «о здравии Ея величества многолетия петь не велел» (43, 8). Окруженные толпой прихожан — потенциальных доносчиков, в обществе завистливых недругов-коллег, готовых тотчас известить куда надлежит, такие иерархи страшно рисковали, причем они прекрасно знали, что доносчик на них обязательно найдется. Доносы в среде духовенства процветали: в Синод и Тайную канцелярию в обилии слали изветы и о «непристойных словах», и о простых нарушениях в отправлении треб, и подругам поводам (см. 239, 110, 116). Архимандрит Геннадий, обвиненный в 1764 г. «в не-отправлении моления о царской фамилии сказал монахам: “Я это дело благопотребно делаю, ревнуя Арсению митрополиту, а я его ученик имеюся — извольте доносить”». Публично признаться в том, что в своем поступке он следует примеру ненавистного власти Арсения Мациевича, значило обречь себя на мучения и ссылку, что и не заставило себя долго ждать (633-7, 399).

Правда, некоторые критики режима из числа церковных иерархов были уверены, что донос на них не примут, что они смогут отвертеться, в крайнем случае — покаяться, испросить прошение у государя. Выше уже упомянуто, что дерзкие речи могущественного Феодосия Яновского в Синоде так и не стали достоянием сыска, пока он (подругой причине) не оказался в опале, и тогда его коллеги стали вспоминать все его «непристойные речи» за многие годы. Также уверенно вел себя и архимандрит Александро-Свирского монастыря Александр, который принимал Петра I, ехавшего на Олонецкие марциальные воды и ночевавшего у него в монастыре. Позже на него донесли в неслужении литургий о императрице Екатерине Алексеевне. Вероятно, из этих же соображений играл с огнем архимандрит Тихвинского монастыря Боголеп, когда «проклинал табак» и говорил другие «непристойные слова» и своего потенциального доносчика предупреждал: «Ведаю-де я, что тебе будет на меня коварничать и хотя-де в том возьмут меня к Москве, и я-де принесу к Великому государю вину и чаю-де, что меня Великий государь простит» (144; 241, 220–221).

Заключая главу о доносах, отмечу их массовость и распространенность в рассматриваемый период, а также необыкновенную отзывчивость власти к изветам всех видов. С помощью законодательства и полицейской практики государство создало такие условия, при которых подданный не доносить (без риска потерять свободу и голову) попросту не мог. Поэтому «извещали» тысячи людей. Читать бесчисленные доносы тех времен — труд для историка тяжкий. От этого чтения можно легко потерять веру в народ и человечество. Единственным утешением служит только та мысль, что без копания в этом окаменелом дерьме невозможно написать книгу на данную тему. Истоки доносительства — в истории становления политического режима Великого Московского княжества. Оно же развивалось, как показывает современная наука, явно по иному, чем Тверь или Новгород, пути. В дальнейшем, по мере упрочения Московского царства, значение извета возрастало не только по причине усилившейся самоизоляции России от мира, но и в силу особенностей управления такой огромной страной, как Россия, при явной слабости аппарата власти на местах. Анализируя законодательные акты Московского государства XVII в., мы видим, что многие из них. включают норму об извете на нарушителей данного закона как непременную и обязательно упоминают о награждении доносчика, даже если речь идет о доносе не по тяжкому государственному преступлению, а лишь по служебным, земельным и другим делам (см. 302, 57, 65, 69 и др.). Так при слабости власти, неразвитости инструментов государственного контроля доносительство стало чуть ли не единственным эффективным способом выявить «ниспровергателей» государевых указов, а сам донос стал служить доступным власти способом контроля за исполнением законов. Появление института штатных доносчиков — фискалов есть законченное выражение этого принципа на практике. Кажется, что в тогдашних условиях только с помощью доносов соседей, родственников, сослуживцев, товарищей, конкурентов, завистников власти можно было проконтролировать соблюдение подданными законов в поместных, земельных делах, при уплате налогов, податей и пошлин, при соблюдении монополий, при исполнении службы государевыми людьми, в борьбе со старообрядцами и т. д. и т. п. Само собой, доносительство стало самым надежным оружием в борьбе с государственными преступлениями, о чем подробно сказано выше.

Общественная атмосфера была пронизана стойкими миазмами доносительства, доносчиком мог быть каждый, и все боялись друг друга. Страх стать жертвой доноса был так силен, что известны случаи доносов на самих себя. Так, в 1762 г. был арестован солдатский сын Никита Алексеев, который явился автором оригинального самоизвета. Он «на себя показывал, что будто бы он, будучи пьяным, в уме своем поносил блаженныя и вечной славы достойныя памяти государыню императрицу Елизавету Петровну». По-видимому, следствие оказалось в некотором затруднении и потребовало от Алексеева уточнений. Но он лишь прибавил, что кроме императрицы еще и Бога бранил: «Он в уме своем рассуждал, что для чего-де на него, Алексеева, Бог прогневался и всемилостивейшая государыня его не смилует, что-де он часто находится в наказаниях и притом же в уме своем Бога выбранил и всемилостивейшую государыню поносил, а какими словами — не упомнит». А именно последнее и интересовало следователей более всего — в его деле свидетелей, которые бы «помогли» вспомнить сказанные «непристойные слова», быть не могло. Однако за Алексеевым числились и другие грехи, разбираться в этом странном самооговоре в Тайной канцелярии не стали, а приговорили преступника к битью кнутом и ссылке на каторгу (661, 527).

Глава 4

«Быти от государя в опале»

Рассмотрим, что происходило после того, как в политическом сыске был получен донос. Обычно, если речь шла о «маловажных» делах, начальник сыскного ведомства выслушивал изветчика и приказывал внести содержание извета в журнал входящих бумаг. Затем он вызывал дежурного офицера и приказывал вместе с солдатами отправиться за указанным в доносе ответчиком и свидетелями. Резолюцию об этом в журнале Тайной канцелярии записывали по принятой форме: «Показанных людей сыскать и распросить с обстоятельствы по указу» (664, 24). Арест же человека известного, знатного оказывался порой делом непростым. Ему, как правило, предшествовали события и действия, которые принято с древних времен называть опалой. Именно опала становилась часто исходным толчком для возбуждения политического дела. «Опала» — это гнев, немилость, нерасположение государя к своему подданному, преимущественно служилому человеку. С юридической точки зрения по своей сути опала есть, как писал Н. Д. Сергеевский, «общая угроза в неопределенной санкции» (673, 284). В отрывке из комментария В.Н. Татищева к Судебнику 1550 г. дано определение этого понятия: «Опала есть гнев государев, по достоинствам людей и преступленей различенствовало, яко: 1. Знатному не велят ко двору ездить, 2. Не велят со двора съезжать и сии, как скоро кому объявят, обыкновенно черное платье надевали; 3. В деревню жить; 4. Писали по городу во дворяне, отняв чины, 5. В тюрьму» (725, 291). Такое определение опалы распространимо на XVII век, а также на первую половину XVIII в. — время жизни самого Татищева, да и после него. Проявление самодержавной воли, а часто и произвола государя в течение нескольких веков русской истории становилось истинной причиной гонений, репрессий и даже террора Недаром существовала выразительная пословица «Царев гнев — посол смерти» (356, 13). «Опала» — это еще и родовое понятие наказания служилого человека, хотя в принципе опала могла быть наложена на любого подданного. Классификацию наказаний опальных, данную Татищевым, нужно дополнить и другими их видами, в том числе смертной казнью. Но об этом будет подробно сказано ниже, в главах о приговоре и наказании.

Как вели себя люди накануне ареста, что они чувствовали и о чем думали? О простолюдинах, не оставивших воспоминаний об этом, сказать что-либо определенное довольно трудно. Конечно, эта люди боялись ареста после того, как становились участниками или свидетелями разговора, в котором прозвучали «непристойные слова». Страх давил всех и каждого. Человек маялся в ожидании ареста, не спал ночами. Но для многих будущих узников политического сыска арест становился полной неожиданностью — ведь они действительно говорили «непристойные слова» без задней мысли, «спроста», «не подумав», в кругу близких людей и не предполагали, что уже есть на них извет и приближается их роковой час. Подчас царский гнев обрушивался на головы подданных внезапно, в тот момент, когда его не ждали. В «Черниговской летописи» описан арест черниговского полковника Ивана Полуботка, который произошел при следующих обстоятельствах. В 1723 г. Полуботок вместе со старшиной был вызван в Петербург, где украинцы подали Петру I челобитную. Казаки пытались добиться восстановления старых привилегий. У императора же попытки напомнить ему о прежних вольностях Украины вызывали гнев. Он прорвался в тот день, когда у Троицкого собора в Петербурге малороссийская старшина подала Петру челобитную о восстановлении гетманства на Украине. А далее произошло то, что называется «наложить опалу»: парь, прочитав челобитную, «того ж моменту изволил приказать своими устами генерал-маэору… Ушакову з великим гневом и яростию взять под караул полковника Павла Полуботка, судию енерального Ивана Чарниша, Семена Савича, писаря енерального, там же при Кофейном доме стоявших и всех, кто с ними ассистовал, от которых и от всех отвязавши своими руками шабли тот же енерал Ушаков велел всех попровадити в замок мурований Питербургский, где с перваго часу порознь были все за караулом посажени». Полуботок, обвиненный в измене, умер в крепости 18 декабря 1724 г. (383, III–IV; 412, 517, 521).

Но все же чаще опала надвигалась медленно, и ее проявление выражалось, в частности, в запрете ездить ко двору. Это был старинный обычай запрещать государеву холопу, вызвавшему гнев повелителя, «видеть государевы очи». Нарушить этого запрет значило оскорбить честь государя. Летом 1725 г. архиепископу Феодосию, устроившему скандал в императорском дворце, было запрещено появляться на глаза Екатерины I. Однако он этим пренебрег и тем самым усугубил свою вину и обрек себя на опалу (322, 279). Ранее, в конце XVII в., таких ослушников насильно доставляли на дворцовое (Постельное) крыльцо и там им публично объявляли о государевой опале, после чего отправляли в ссылку (631, 342–344; 296, 306). В 1740 г. с запрета ездить ко двору началась опала А.П. Волынского. К нему в дом явился А.И. Ушаков и именем государыни объявил Волынскому о запрете появляться при дворе. При этом Волынский мог еще посещать Кабинет министров (304, 143). С запрета входить в ранее всегда для него открытые апартаменты императрицы Елизаветы началась опала И.Г. Лестока. Об этом ему было сказано 22 декабря 1748 г., а через два дня генерал С.Ф. Апраксин с солдатами приехал в дом к Лестоку и объявил ему домашний арест (411, 254).

Судьба попавших в немилость людей бывала обыкновенно решена еще тогда, когда они даже не знали об опале. Обычно повод для гонений на сановника искали тайно от него. Было несколько традиционных предлогов, поводов, чтобы начать «опальное дело». Как правило, жертвы опалы состояли на государевой службе, поэтому именно в их службе находили промахи, ошибки и даже не замеченные ранее проступки. Их использовали как пред лог для начала сыскного дела Князя В.В. Голицына — фаворита царевны Софьи обвинили в провале Крымских походов 1687 и 1689 гг., хотя ясно, что он пал жертвой борьбы за власть между Нарышкиными и Милославскими. Обвинение (подчас голословное) в измене, в попытках связаться с заграницей было также весьма распространенным предлогом для опалы. Как известно, им часто пользовался Иван Грозный в своих репрессиях против влиятельных служилых людей. К этому же предлогу для опалы прибегали и позже. Так, чтобы окончательно «утопить» сосланного в свое имение, но еще опасного власти Меншикова, верховники в конце 1727 г. обсуждали депешу Николая Головина — российского посла в Стокгольме. Он сообщил, что, по слухам, Меншиков якобы вошел в тайную сделку с враждебными России силами в Швеции и собирается вернуть шведам завоевания Петра I. Тотчас верховники нарядили следствие, и начался новый цикл допросов Меншикова, которого после этого сослали в Сибирь (633-69, 770; 419, 95–97). Поводом для опалы Волынского стало поднятое из архива дело о его злоупотреблениях в бытность казанским губернатором. Как известно, Волынский был отъявленный вор, самодур и взяточник, но в 1731 г. императрица Анна Ивановна простила ему все, «от него самого объявленные» взятки (77, 119). Теперь, в 1740 г., старые дела пригодились сыску. Кроме того, на свет Божий извлекли и чью-то жалобу на дворецкого Волынского Василия Кубанца, взявшего из конюшенного ведомства на нужды своего господина 500 рублей. Арестованный Кубанец сразу же начал давать показания на Волынского, обвинил его в таких государственных преступлениях, что о злосчастных 500 рублях уже никло не вспоминал. Вообще же донос всегда являлся удачным поводом для опалы, о чем сказано выше. Для опалы братьев Массон в конце 1796 г. была использована перлюстрация одного частного письма, ставшая поводом для допросов и обвинения в неуважении императора (635, 562). Человек, почувствовавший приближение опалы, увидевший несомненные ее симптомы, оказывался в ужасном, неестественном для себя положении. Мир вокруг него сразу менялся:

Не смерть страшна. Страшна твоя немилость…

Узнав о запрете ездить ко двору, А.П. Волынский впал в унынье. Обычно многочисленные гости стали избегать его гостеприимный дом. По городу поползли слухи, что на друзей Волынского «кладены были метки». Лишь несколько человек остались верны дружбе с Волынским и стремились как-то приободрить его (788, 13; 793, 117). Массон-младший, который много лет жил и служил в России, был в конце 1796 г. выслан за границу вместе со своим братом — полковником русской армии. В своих мемуарах Массон подробно описывает состояние приближения опалы, в котором внезапно оказался он, вчера еще преуспевающий 37-летний майор, секретарь великого князя Александра Павловича. Массон был свой человек при дворе, водил знакомства с первейшими вельможами империи, имел много влиятельных друзей и покровителей. Дома его ждала молодая, красивая жена и новорожденная дочь. И вдруг все переменилось. Конечно, перемены эти зрели давно. Массон и не подозревал, что недавно взошедший на престол император Павел I с давних пор недолюбливал секретаря своего сына и, пересматривая списки штаба великого князя, не включил туда майора Массона. Узнав об этом, Массон огорчился, но до определения на новую службу он регулярно ездил в Зимний, к наследнику. 13 декабря 1796 г. утром он собирался во дворец, где его ждал с делами великий князь. Но не успел он выйти из дома, как к нему внезапно вошел гвардейский офицер и приказал следовать к генерал-директору полиции Н.П. Архарову. И далее началось то, что часто описывают люди, становящиеся жертвами бессудных расправ: причину вызова к начальнику полиции ему не объяснили, в приемной Архарова вскоре оказались брат мемуариста полковник Массон, а также неизвестный им однофамилец, который не менее братьев был смущен этим внезапным приглашением. Архаров отсутствовал, дежурный офицер не выпускал Массонов из приемной, но и никаких пояснений не давал. Так, в тревоге и томлении, они просидели до позднего вечера Когда, наконец, явился из дворца Архаров, на недоуменные вопросы братьев он отделался какими-то общими фразами, ссылаясь на волю государя, и приказал братьям явиться завтра.

Оказавшись в подобном странном положении, человек начинал метаться и искать содействия у друзей, знакомых, сослуживцев. В 1727 г. А.Д. Меншиков, почувствовав близость опалы, пытался предупредил, свою погибель. Он безуспешно искал встречи с императором Петром II, писал дружественно-просительные письма вице-канцлеру А.И. Остерману (который втайне и подготовил крушение всесильного фаворита). Когда же 8 сентября 1727 г. ему объявили домашний арест, то светлейший послал жалобную челобитную парю, прося освободить его из-под ареста, «памятуя речение Христа-спасителя: да не зайдет солнце во гневе Вашем» (704-19, 118). Потом он послал во дворец свою дочь Марию — невесту царя, а также жену, написал послания сестре царя Наталье Алексеевне, своим коллегам-верховникам. Да и потом он неустанно слал знакомым письма с просьбой о помощи и содействии, заставлял свою жену и дочерей писать к женам и дочерям этих сановников. Стоит ли говорить, что никто ему не помог.


Андрей Иванович Остерман

Почувствовав приближение опалы, устремился по «благодетелям» и Артемий Волынский. Временщик Бирон — главный его погубитель — кабинет-министра не принял, а фельдмаршал Миних в помощи Волынскому отказал (304, 141). Вот и Массон-младший в отчаянии поехал к своему давнему знакомому, Алексею Аракчееву, который некогда служил под командой его брата и был с ним в хороших отношениях. Но на просьбу замолвить словечко перед государем входивший тогда в силу временщик сказал, что взял себе за правило не мешаться в чужие дела и, зевая, удалился почивать (635, 365–368). В этом также состояла логика опалы. Каждый думал о себе, и все, как прокаженного, сторонились вчерашнего счастливца. «Куда девались искатели и друзья? — вспоминала в своих мемуарах Н. Б. Долгорукая в первые дни опалы семьи Долгоруких. — Все спрятались и ближние, отдалече меня сташа, все меня оставили в угодность новым фаворитам, все стали уже меня боятца чтоб встречу с кем не попалась, всем подозрительно. Лутше б тому человеку не родитца на свете, кому на время быть велику, а после прийти в несчастье: все станут презирать, никто говорить не хочет!» (273, 28).

Поддерживать опального человека, ходатайствовать за него и даже ездить к нему считалось крайне опасным. Для этого требовалось большое мужество и даже самопожертвование, на которые царедворцы в большинстве своем способны не были. К опальному Волынскому по-прежнему ездил только граф Платон Мусин-Пушкин. Потом в Тайной канцелярии его с пристрастием допрашивали, зачем он, зная об опале кабинет-министра, к нему все-таки ездил, «не для заговорили?» (4, 4 об.-5). Простые человеческие чувства-дружба, верность, сочувствие — как возможные мотивы поведения человека сыску были всегда непонятны. Да и сам попавший в опалу стремился избегать встреч и разговоров, которые могли бы бросить на него тень и усугубить государев гнев. Екатерина II вспоминала об опале Лестока в 1748 г.: «По вечерам императрица собирала двор у себя в своих внутренних апартаментах и происходила большая игра. Однажды, войдя в эти покои Е.в., я подошла к графу Лестоку и обратилась к нему с несколькими словами. Он мне сказал: “Не подходите ко мне!”. Я приняла это за шутку с его стороны, намекая на то, как со мной обращались, он часто говорил мне: “Шарлотта! Держитесь прямо!”. Я хотела ему ответить этим изречением, но он сказал: “Я не шучу, отойдите от меня!”. Это меня несколько задело и я ему сказала: “И вы тоже избегаете меня”. Он возразил мне: “Я говорю вам, оставьте меня в покое”. Я покинула его, несколько встревоженная его видом и речами. Два дня спустя, в воскресенье, причесывая меня, мой камердинер Евреинов сказал мне: “Вчера вечером граф Лесток был арестован и говорят, посажен в крепость”. Тогда одно только название этого места уже внушало ужас» (313, 140).

Тревожные мысли терзали человека, над головой которого нависла гроза царского гнева. Он напряженно вспоминал все обстоятельства своей жизни за последнее время, думал о тех, кто мог бы ему навредить. Так, Массон, подумав, что все его дело возникло из-за неосторожных высказываний старшего брата и что ему лично ничего не угрожает, бросился во дворец к своему покровителю графу Н. И. Салтыкову. Массон был дружен с его сыновьями. Вельможа, выслушав Массона, сразу же сказал, что положение молодого человека неважное. «Не заблуждайтесь на этот счет, — сказал мне граф, — я нынешним вечером был зван два раза к императору собственно по поводу вас. Он вас считает человеком опасным и дело вашего брата тут ни при чем: оно не делает разницы во мнении императора..» «Но какое же преступление мое? В чем я обвиняюсь?» — воскликнул Массон. Салтыков отвечал словами, которые применимы к большинству известных случаев государевой опалы: «Достаточно того, что император вас подозревает и не доверяет вам, а я при этом не могу поручиться за ваши политические мнения» (635, 562).

Выше уже сказано, что состояние «подозрения» было видом государственного преступления, а человека «подозрительного» преследовали как преступника, причем он мог и не знать, в чем же состоит причина недоверия к нему самодержца. Массон, его брат, как и другие люди, попавшие в подобное положение, без конца и на все лады перебирали различные причины высочайшего неудовольствия. Они вспоминали каждое свое неосторожно сказанное слово, подозревали окружающих в интригах, но могли так до конца своей жизни и не узнать истинную причину государева гнева. «Я был осужден, — пишет Массон, — не бывши обвиненным и даже допрошенным: меня оставили в полнейшей неизвестности о причинах моего задержания, так что уже сам я вынужден был искать их или в разборе собственных, совершенно невинных поступков, или предполагать эти причины в необъяснимом предубеждении императора. Был ли я жертвою политической его подозрительности по отношению к его сыну или простого каприза? Этого я не знал, да и не знаю до сих пор». Через несколько дней после высылки мужа жена Массона подстерегла Павла I возле Зимнего дворца и со словами: «Правосудия, государь! Молю о правосудии мужу, не о помиловании!» — бросилась наперерез императору, сидевшему на лошади. И все равно ничего в судьбе ее мужа не прояснилось. «Ваш муж и его брат виноваты — отвечал Павел, — а я люблю порядок у себя в империи. Отойдите прочь, если не хотите попасть под ноги моей лошади!» Несчастная женщина ухватилась за узду лошади, а потом упала в обморок Император проехал мимо (635, 582). «Размышления эти, — писал потом Массон о первых днях опалы, — не давали мне покоя, так что я вдруг вскочил с постели перебирать свои бумаги, чтобы уничтожить из них все, какие могли бы показаться подозрительными и повредить мне или моим друзьям…»

Массон давно жил в России, поэтому поступал совершенно правильно. Особенно тщательно он изорвал свой дневник, в который заносил заметки и наблюдения о жизни двора. Дневниковые записи, рукописи записок и книг, а также письма обычно становились самыми опасными уликами при разоблачении государственных преступников. За 57 лет до этого также поспешно жег бумаги перед арестом Волынский. На вопрос следователей, почему он уничтожил в огне черновики своих бумаг и каково их содержание, Волынский отвечал, что «оне мне более не были нужны», но потом признался, что опасался неприятностей, если его черновики кому-то попадут на глаза и это ему «причтется». Дело в том, что в них было немало черновых отрывков проекта о «поправлении государства». Волынский боялся, что любая фраза из проекта может на следствии ему повредить. Тогда же он сжег и перевод с латыни книги Юста Липсия, которую считал для себя также «опасной» (3, 128, 162 об., 177 об., 212 и др.). И это правильно — внимание следователей привлекали все заметки на полях прочитанных преступником книг, все выписки и конспекты. Составителя их вопрошали, зачем он читал эти книги, зачем конспектировал и в чем смысл каждого значка и пометы на полях (775, 678). В 1748 г. по ночам свои бумаги перебирал и почувствовавший близость опалы Лесток. Часть документов он уничтожил, а часть передал знакомому дипломату (760, 50). Жег документы или передавал их друзьям накануне ареста в 1757 г. и погубивший ранее Лестока канцлер России А.П. Бестужев-Рюмин. Нет сомнений, что избавлялись от своего архива все, кто ждал ареста, — каждая строчка могла быть «поставлена в строку» арестанту, невинные личные, интимные записи, глухие пометки становились уликой, вели людей к смерти на эшафоте и на каторгу.

Много тяжелых минут пережил до рокового стука в дверь попавший в Петропавловскую крепость в 1779 г. по обвинению в банковской афере Г.С. Винский. Его воспоминания передают нарастающее напряжение, которое предшествовало аресту. Винский пишет, что поначалу он, столичный шалопай, прожигавший жизнь на деньги, полученные из банка под залог, пропускал мимо ушей все разговоры и слухи о начавшемся следствии по этому делу. В августе приятель Соколов рассказал ему, что комиссия под руководством А.И. Терского — обер-секретаря Сената открыла свою работу в Петропавловской крепости и что «в равелине Св. Иоанна, в казематах, с великою поспешностию строят много чуланов, что, кроме Кашинцова (обвиненного в банковском подлоге поручика — Е.А.) и его товарищей, взято уже в комиссию еще несколько людей, касательно банка. Обо всем я слушал весьма равнодушно. В сентябре глухо начали поговаривать о сей комиссии в городе; догадывались, что открыт важный заговор, ибо по строгости не другое что могли заключить. К концу сентября и в начале октября стали люди видимо пропадать: иной, поехавши в гости, остался там навсегда; другой, позванный к своему генералу, исчез невидимо, из гвардейских полков многие — в безвестную команду [отправлены]» (187, 73).

8 октября Соколов рассказал Винскому, «что в крепость уже множество натаскано», чем слегка насторожил беззаботного гуляку. На следующий день его уже как следует напугал слуга соседа — офицера Брещинского, прибежавший к Винскому с рассказом о том, что утром за его барином приехал аудитор от командира генерала Салтыкова, и барин не вернулся не только к обеду, но и к вечеру, и что нет его и до сих пор. Слуга бегал к генералу на дом, побывал у всех знакомых Брещинского — нигде не видали и не слыхали. «“Ах, сударь, — плакал слуга, — наведайтесь вы, не узнаете чего-нибудь?” — “Хорошо, мой друг, я иду со двора, постараюсь”. А между тем сам думаю: “Чорт возьми наведыванье, как бы самого не зацепили, не лучше ли от этого штурму куда-нибудь уклониться? Но как оставить жену? Куда ехать? И с чем ехать?” Невольное раздумье и глупое надеяние удерживали меня в моей беспечности».

Через три дня Винский рано утром отправился к Соколову «наведаться о дальнейших движениях комиссии» и… «нашел весь его дом в слезах и сетовании — он в ту ночь был взят и увезен. Болтнувши несколько слов скорбящим во утешение, я поторопился оставить сие плачевное место и, идучи с сжатым сердцем обратно в город, рассуждал: “Соколова взяли, по одному наименованию берут, не мудрено и мне быть взяту”» (187, 74). Размышления Винского были небезосновательны — поколения русских людей, знавших почерк политического сыска, видели в арестах достаточно четкую схему: брали людей «одного наименования», т. е. рода занятий, службы, одного круга общения, увлечений. В деле Винского «наименованием» стала «золотая молодежь», гулявшая по кабакам на взятые в банке под залог деньги. Эти повесы были знакомы между собой, что для завсегдатаев злачных мест вполне естественно.

Однако чаще всего поначалу никакой схемы при арестах не было — следователи, получив одобрение верховной власти, арестовывали главных «злодеев», допрашивали их и дальше хватали всех, кого называли на допросах и с пыток подследственные. Так и возникала схема. В ней была заложена своя логика, которая основывалась на двух главных положениях. Во-первых, при расследовании политических дел действовал принцип, выраженный в инструкции императрицы Анны А.И. Ушакову: «До самого кореня достигнуть». Во-вторых, следствие признавало, что всякое преступление против государства невозможно без «причастников», и задача следователей — выявить их круг, обнаружить преступное сообщество и обезвредить его. Подробнее об этом будет сказано ниже.

В итоге, когда начинались большие процессы, город замирал в ожидании арестов и репрессий. Секретарь саксонского посольства Пецольд писал 4 июня 1740 г. о деле Волынского: «У одних замешан враг, у других родственник, у третьих приятель, и почти из каждой семьи кто-нибудь прикосновен к делу Волынского, невозможно изобразить чувства радости и огорчения, надежды и страха, которые борются теперь между собою и держат всех в общем напряжении» (207, 1366). Такая же паника охватила столичный свети в 1718 г., когда начали брать людей по делу царевича Алексея, ив 1743 г., когда город жил слухами об арестах по делу Лопухина.

Но вернемся к Винскому. Он решил бежать из столицы, срочно уехать в Лифляндию, но денег на дорогу не имел, а взять их в долг у свояка не удалось. «Мучимый нежностью к жене, оставленной мною без всякаго призрения, страхом быть захваченным в крепость, нетерпением исполнить задуманное путешествие и неизвестностью успеха, я в сей день сумрачный бродил по улицам, никуда не заходя и ничего не евши» (187, 74). Примечательно, что здесь речь идет о человеке, который не чувствовал за собой вины, никогда не знал ни самого Кашинцова, ни его товарищей. Лишь потом выяснится, что Кашинцова знал Соколов, а Соколов был приятелем Винского, и этого оказалось достаточно для подозрений и ареста Вернувшись вечером домой, Винский поразил жену своим мрачным видом и, против обыкновения, не отправился в трактир. Жена его также против обыкновения домоседству супруга не обрадовалась, а, наоборот, тоже нечто предчувствуя, как писал Винский, «старалась меня уговорить выйти из дому. Но я упорно оставался, сидел, грустил, как ожидая приговору, словом час мой упарил: ковшик горечи поднесли, надобно было выпить». Вскоре Винский услышал шум и увидел, как в темноте передней блеснули форменные пуговицы… (187, 74–75). Массона в 17 % г. взяли после бессонной ночи, под утро, когда он только что сжег свой дневник и другие бумаги: «Управившись с этими предохранительными мерами и видя, что еще не рассвело, я собирался опять лечь в постель, но вслед за тем послышался стук в двери — то пришли за мной» (635, 569–570).

Обычно к этому времени указ об аресте уже был подписан. Документ этот был произволен по форме, но ясен по содержанию: «Указ нашим генералу Ушакову, действительным тайным советникам князю Трубецкому и Лестоку. Сего числа доносили нам словесно поручик Бергер, да майор Фалькенберг на подполковника Ивана Степанова сына Лопухина в некоторых важных делах, касающихся против нас и государства; того ради — повелеваем вам помянутого Лопухина тотчас арестовать, а у Бергера и Фалькенберга о тех делах спросить о том, в чем доносят на письме, по тому исследовать и что по допросам Лопухина касаться будет до других кого, то, несмотря на персону, в Комиссию свою забирать, исследовать и что по следствию явится, доносить нам». Этот документ — указ императрицы Елизаветы от 21 июня 1743 г., по которому началось знаменитое дело Лопухиных (660, 6–7).

Следующей стадией опалы обычно становился домашний арест, о чем уже отчасти сказано выше. «Графу Михаилу Бестужеву объявить Ея и.в. указ, чтоб он со двора до указу не выезжал» — таким был указ о домашнем аресте в 1743 г. одного из участников дела Лопухиных. Бестужева дома не оказалось, он отдыхал на приморской даче, где его взяли и предписали продолжать «отдых», уже не выходя из комнат, под охраной (660, 14). Указ о домашнем аресте означал, что к дому опального наряжался караул, который не позволял хозяину ни выходить из дома, ни принимать гостей. Указ о домашнем аресте Меншикову 8 сентября 1727 г. объявил генерал С.А. Салтыков, который именем Петра II запретил Меншикову покидать дворец. Как содержали людей под домашним арестом, видно из инструкции подпоручику Каковинскому, приставленному 16 апреля 1740 г. к дому А.П. Волынского. Ему надлежало заколотить все окна в доме, запереть и опечатать все, кроме одной, комнаты. В ней и следовало держать опального кабинет-министра, как в камере тюрьмы «без выпуску», при постоянном освещении. Все это делалось, согласно инструкции, для того, чтобы арестант «отнюдь ни с кем сообщения иметь или тайных тому способов сыскать не мог и для того в горнице его быть безотлучно и безвыходно двум солдатам с ружьем попеременно» (304, 142). Дети Волынского находились в том же доме, но отдельно от отца. К ним был приставлен особый караул. Француз Мессельер писал в 1758 г., что посаженного под домашний арест А.П. Бестужева «раздели донага и отняли у него бритвы, ножички, ножи, ножницы, иголки и булавки… Четыре гренадера с примкнутыми штыками стояли безотходно у его кровати, которой завесы были открыты» (473, 995). Согласно указу Елизаветы от 13 ноября 1748 г. о домашнем аресте Лестока, опального вельможу держали отдельно от жены, «а людей его, — читаем в указе, — никого, кто у него в доме живет, никуда до указу с двора не пускать, також и посторонних никого в тот двор ни для чего не допускать, а письма, какие у него есть, также и пожитки его, Лестоковы, собрав в особые покои, запечатать и по тому же приставить караул» (760; 763, 50).

Следователи приезжали в дом арестованного и допрашивали его. В одних случаях домашний арест оказывался недолгим — Лестока, например, отвезли в Петропавловскую крепость уже на третий день, А.П. Бестужев же маялся под «крепким караулом» четырех гренадеров целых 14 месяцев (411, 274–275). Долго держали в Москве под домашним арестом бывшего кабинет-секретаря Петра I А.В. Макарова, и, как он жаловался в 1737 г. императрице Анне, все его «движимые имения и пожитки запечатаны и он к ним не допускается», хотя ему нужна одежда и другие вещи, которые, запертые в других комнатах, портятся и гниют. 20 сентября 1737 г. Анна указала «его, Макарова, арест таким образом облегчить, чтоб ему в церковь Божию ехать и прочие домашние нужды исправлять позволено было, только б в прочем по компаниям никуда не ездил, толь меньше из Москвы съезжать дерзнул, и в том его обязать надлежащим реверсом, также и к запечатанным пожиткам его допустить и их ему в деспозицию отдать», а также взять «по описи реверс, что ничего не продаст и отдаст на сторону» (382, 190). Но не всегда домашний арест смягчали так, как в истории с Макаровым. Наоборот, после домашнего ареста чаще всего следовала ссылка или перевод в крепость, в тюрьму. Впрочем, попадали туда и без «прохождения» стадии домашнего ареста.

Теперь коснусь различных аспектов работы сыска при аресте государственного преступника, жившего вдали от столицы. Чтобы изловить преступника, особенно когда он жил в провинции, из сыскного ведомства посылали нарочного (как правило, гвардейского сержанта или офицера), который получал в дорогу деньги на прогоны (325-1, 119) и инструкцию (она называлась также «ордером», а в XVII в. — «наказной памятью»). Такие инструкции (а их сохранилось немало), как и рапорты нарочных по завершении операции, позволяют воссоздать типичную сцену ареста в провинции. В рапорте от 15 октября 1738 г. полковник Андрей Телевкеев описывает, как он, действуя строго по инструкции, арестовывал обвиненного в произнесении «непристойных слов» полковника С. Д. Давыдова: «По данному мне… ордеру сего числа пополудни во 2-м часу полковника Давыдова изъехал (т. е. нашел. — Е.А.) я в деревне Царевщине и, поставя кругом двора и у дверей в квартире ево караул, вшед к нему в ызбу, выслав всех, арест ему объявил, и сперва он не противился, потом, немного погодя, говорил, чтоб я объявил ему под линной указ, по которому арестовывать его велено, но я ему повтарне объявил, что указа показать ему не должно, но он, противясь есче, закричал: “Люди! Караул!”, на что я ему объявил, что того чинить весьма непристойно, представляя о том указы Ея и.в., и по оному уже едва шпагу из рук своих отдал; письма ево сколько нашлось, все осматривал и партикулярныя [в том числе], собрав, особо запечатав, и деньги под росписку отдал прапорсчику Тарбееву; другие же, касаюсчиеся до ево комис[с]ии, отданы бывшим при нем подьячим, по ордеру же вашего превосходительства велено, по изъезде ево, того ж часу в путь выслать, но за неимением к переправе порому чрез реку Волгу на несколько часов принужден удержать, пока пором сделают, которой здешним мужикам тотчас делать приказал и для понуждения людей своих послал, а по сделании, отправя при себе за реку, возвращуся…». Кроме того, Телевкеев сообщал о результатах обыска: «Поосмотруже моему в имеюсчемся при нем подголовнике, между другими, найдено в бумашке мышьяку злотника с два, которой взял с собой» (64, 4).

В этом описании есть несколько важных моментов. Во-первых, Давыдова арестовали, согласно инструкции, внезапно, дом же, где он находился, предварительно окружили цепью солдат. Так делалось всегда, чтобы предотвратить возможную, как тогда говорили, «утечку» преступника. Во-вторых, при аресте Телевкеев забрал и опечатал все письма и бумаги Давыдова, как официальные, так и личные. Опечатывание производилось, как правило, личной печатью руководителя ареста. Это было другое обязательное правило при аресте — не дать преступнику уничтожить улики. В-третьих, арестованного Давыдова немедленно повезли в Петербург. Доставить преступника как можно скорее в столицу считалось важной обязанностью нарочного. Правда, при захвате Давыдова было нарушено важное правило, обязательное при аресте персон высокого ранга: ему не был предъявлен именной указ об аресте, после чего Давыдов, не без оснований, стал звать на помощь людей и поначалу отказывался отдать свою шпагу. Потом Тайная канцелярия сурово спросила организатора ареста, Татищева: зная, «что о именных И.в. указех, не имея оного собою, употреблять никому не подобает и дело немалое, то для чего помянутому Давыдову объявить вы велели, что якобы по именному Ея и.в. указу поведено его арестовав и под караул в Санкт-Питербурх прислать, не имея о том имянного Ея.и.в. указу?». Татищев оправдывался: он хотел как лучше, чтобы «оной Давыдов не дознался для чего арестуетца, дабы не надумался в говоренных ему, Татищеву, словах к выкрутке себе что показывать» (64, 4–5). По-своему Татищев был прав — все инструкции об аресте преступника требовали, чтобы он ничего не знал о причине ареста.

Обычно, приехав в провинциальный или уездный город, нарочный гвардеец являлся к воеводе или коменданту, предъявлял ему свои полномочия в форме именного указа или ордера и узнавал, где может быть преступник. В одних случаях указ был адресован к конкретному воеводе, а в других имел в виду все местные власти, независимо от их уровня. В XVII в. такой документ назывался «проезжая грамота с прочетом». Все власти обязывались ею, под угрозой наказания, помогать нарочному людьми, лошадьми, деньгами, устраивать его на постой. Для исполнения именного указа посланец получал от воеводы в помощь отряд солдат, подьячих и проводников. С этим воинством столичный гость и арестовывал преступника. Согласно инструкции 1734 г. каптенармус Степан Горенкин, посланный на Олонец за старообрядческим старцем Павлом, имел право арестовывать и допрашивать всех людей, которые могли бы указать место, где укрывался старец, причем в случае если Горенкин не нашел бы старца, то ему предписывалось всех арестованных по делу прямо с семьями отправлять в Петербург. Часто, боясь упустить нужного им человека, посланные захватывали в доме преступника всех подряд его жителей, а также гостей и уже потом, в столице, решали, кто виноват, а кто вошел в дом случайно. Сам дом опечатывали, а у дверей ставили караул. Иногда в доме оставляли засаду, чтобы хватать всех, кто приходил и спрашивал О хозяине (325-2, 93, 71).

Когда допрошенный в сыске изветчик точно не знал имен людей, на которых он доносил, или не помнил, где они живут, то, как правило, он обещал узнать их в лицо, так как «с рожей их знает» (500, 69). В этом случае прибегали к довольно жуткой процедуре — изветчика (в этом случае его называли «языком») под усиленной охраной проводили или провозили по улицам, чтобы он мог точно показать место или причастных к делу людей. Когда начали водить «языков», точно неизвестно. Наиболее ранние свидетельства относятся к 1642 г. Тогда стрелецкий голова Степан Алалыков с сотней стрельцов был послан «по гулящаго человека по Фомку на Ваганьково», на которого при допросе показал («слался») ворожей Науменок. В деле сказано, что «для опазныванья [Фомки] с ними ж посылан Афонька Науменок». Науменок Фомку не опознал, показал в толпе на другого знакомого ему человека (ж ю). Проводили подобное опознание и во время Стрелецкого розыска 1698 г. При этом доводчик Мапошка Берестов спутал похожих друг на друга мать и дочь. Охрана на всякий случай захватила и привезла в Пре-ображенское обеих женщин. Благодаря указанной «языком» женщине следствие получило новое продолжение (163, 70–72).

В 1713 г. доносчика Никиту Кирилова как «языка» водили по московским улицам, и он указал в толпе на знакомого, который, как непричастный к делу, после допроса был выпущен на свободу (325-2, 85). 19 августа 1721 г. по указу губернатора А.Д. Меншикова полиция водила по улицам Петербурга арестанта — солдата Антипа Селезнева для опознания мужчин и женщин, обвиненных им «в розглашении непристойных слов разных чинов людем». Сохранился «Реестр, кого солдат Селезнев опознал». «Языка» водили там, где он наслушался «непристойных слов» — преимущественно по притонам и публичным домам (так называемым «вольным домам»). Протокол опознания и допросы жильцов и хозяев, по-видимому, составлялись на месте: «На дворе торгового иноземца Меэрта никого не опознал и сказал он, Селезнев, что той бабы нет, а он, Меэрт, сказал, что, кроме тех людей, других никаких нети такой бабы, про которую он, Селезнев, говорил, не бывало. На дворе торгового иноземца Вулфа опознал жену ево Магрету Дреянову. Надво-ре государева денщика Орлова, в котором живет иноземец Иван Рен, опознал чухонку Анну Степанову…» и т. д. (558, 1250–1251). В 1742 г. сдавшийся полиции известный вор Ванька Каин вместе с отрядом гарнизонных солдат ходил по Москве и указывал на улицах и по притонам своих бывших сообщников по воровскому делу (93, 126–130). Позже в инструкции полицейскому офицеру, которому поручалось вести Каина-«языка», сказано: Каин «в пыточных речах сказал, что их самих в лицо узнать и лавки показать может, того ради, тебе… взяв оного вора Каина и за ним команды своей подлежащей безопасной караул, [и] или в означенной епанечный рад и кого в том ряду он, Каин, купцов, дву человек укажет, то тех при том поверенном взять и до разговоров с Каином не допускать» (93, 130).

Из документов политического сыска неясно, как устраивали такой провоз (или провод) изветчика по городским улицам. Наверняка «язык» был в оковах. Каина одевали в солдатский плащ, чтобы он сошел за солдата, идущего якобы с сослуживцами по улице. Впрочем, сохранилась легенда (см. роман Ивана Лажечникова «Ледяной дом»), что на голову «языку» нацепляли мешок с прорезью для глаз. Появление такого человека с конвоем тотчас вызывало панику среди прохожих и уличных торговцев. Все разбегались, лавки пустели — ведь «язык» мог показать на любого прохожего. Думаю, что эта легенда достоверна Мемуарист Д. И. Рославдев, вспоминая о «вождении языка» в конце XVIII в., писал: «Завидевши издали приближение таких языков, жители богоспасаемого Петрограда сами спасались от грозившей им опасности, бежали в соседние улицы, скрывались в ближайших домах, словом, всячески старались не встречаться с процессиею, потому развозимый язык часто, ни с того, ни с сего, указывал как на своих приятелей, так и на людей, которые и не видывали его».

Возможности произвола и злоупотреблений были здесь ничем не ограничены. Рославлев продолжает: «Провинция в этом отношении не отставала от столицы. С пойманным разбойником доброе начальство — в виде исправников, стряпчих, заседателей земского суда — отравлялось разгуливать по уезду. Настоящих своих милостивцев разбойник, разумеется, не указывал, надеясь, что они еще будут ему полезны впоследствии, зато мстил своим врагам, обзывая их как своих укрывателей. Если же у самого развозимого языка не было особенно им нелюбимых людей, то опять тогдашнее начальство принимало на себя труд подсказывать ему имена тех лиц, которых следовало обвинить в пристанодержательстве; для этого, разумеется, избирались достаточные жители, которых начальство хотело поучить. Чтобы дать правдоподобие своим оговорам в обоих случаях, разбойник обыкновенно говаривал, что он или знает дом своего приятеля, но не знает его имени, или не знает ни дома, ни имени, но помнит его лицо. В первом случае, проезжая деревню, он указывал на тот или другой дом, что — вот, где много раз проживал и куда отдавал краденые вещи на сохранение или для сбыта. Другой маневр состоял в том, что разбойник никак не мог припомнить дома, а надеялся узнать хозяина и вот сбирали весь люд-людской деревни. Разбойник внимательно рассматривал всех предстоявших и дрожавших и указывал на своего благодетеля… Во всяком случае обвиненное разбойником лицо арестовывалось». Далее Рославдев рассказывает, как оговоренные «языком» люди давали взятку начальнику и злодею, чтобы тот «очистил» его (633, 50).



Поделиться книгой:



Регистрация