Постельница устранилась и пропустила немца-доктора в опочивальню царевны, которая полусидела-полулежала на своей просторной постели, обложенной подушками и до пола прикрытой шелковым одеялом. Она была в легкой малиновой ферязи, застегнутой до горла мелкими золотыми пуговками; густые, волнистые, темно-русые волосы ее были раскинуты по плечам и подушкам рассыпчатыми прядями и придавали ее смуглому и полному лицу неприятный, сумрачный оттенок… Глаза ее, устремленные на доктора фон-Хадена, светились недобрым блеском из-под хмуро-насупленных бровей.
— Буди здрава на многия лета, — сказал, приближаясь к царевне, доктор Даниэль, который говорил по-русски настолько хорошо, что при сношениях с ним не надо было прибегать к помощи переводчика.
— Долго ты заставляешь ждать себя, господин дохтур! — проговорила царевна с явною укоризною, не отвечая обычными приветствиями на приветствие доктора. — Видно, тебя чужой недуг не щемит…
Доктор Даниэль поклонился молча, как бы в извинение своей личной вины, и остановился в ожидании дальнейших речей царевны.
— Головою скорблю, — сказала царевна коротко и сухо, — дай средствие… Да поскорее!
— Головная скорбь от разных причин бывает, — попытался было начать доктор, — а потому дозволь мне…
— Ну, что там за причины! Еще расспрашивать станешь… Дай средствие: приложи чего-нибудь к голове — поставь хрен на затылок!
— Государыня царевна! — Я так не могу лечить… Дозволь мне прикоснуться к голове твоей и подержать твою руку… А затем я должен расспросить тебя…
— Что же ты за дохтур, коли ты прямо не можешь назначить средствие против каждой боли? — уже гневно проговорила царевна. — Тебе нужно все рассмотреть да расслушать — и ты, для пущей важности, готов всякий недуг раздуть Бог весть в какую гору!
— Государыня царевна! Я этого укора не заслуживаю, — скромно заметил доктор Даниэль, понимая, какой именно оборот царевна хочет придать разговору.
— Нет, именно заслуживаешь, и заслужил вполне! Сколько лет ты лечишь брата нашего, царя Феодора Алексеевича, и все же его здоровью нет улучшения — а кажется, он не жалел для тебя ни милостей, ни наград! Где же твоя наука?
— Недуг у благоверного государя неисцелимый. Его можно поддержать, сохранить на некоторое время; но исцелить от недуга нельзя…
— А! Все-таки можно и поддержать и сохранить… И на много лет? — быстро проговорила царевна, как бы ловя фон-Хадена на словах.
— Нет, государыня, тут надобно считать уж не годами, а месяцами. О «годах» не может быть и речи…
— Но, как, однако же?.. За сколько же времени ты можешь поручиться? — спросила царевна, после некоторого колебания.
— Я ни за что не ручаюсь, если государю не будет предоставлен полный покой, если государь не будет удален от всех дел, от всех трудов, и…
— Ты, кажется, желал бы даже, чтобы он остался вечным, неутешным вдовцом? Ты, говорят, советовал ему не помышлять о браке? — проговорила царевна, впиваясь в лицо доктора Даниэля своими зоркими, недобрыми глазами.
— Если вы хотите продлить жизнь царя, то, конечно, ему жениться не следует, — спокойно и твердо проговорил доктор.
Софья вдруг вся вспыхнула, глаза ее засверкали… Она сбиралась разразиться страшным порывом гнева; но сдержалась, сделав над собой чрезвычайное усилие, и захлопала в ладоши…
Темный персидский ковер, прикрывавший дверь в моленную, тихо шевельнулся, откинулся и пропустил в терем царевны высокого и стройного монаха, в темной бархатной скуфье, надвинутой по самые брови. Доктор Даниэль взглянул мельком в его сторону и с удивлением узнал в монахе князя Василия Голицына, который под иноческой рясой проникал в терем царевны Софьи.
— Вот, князь! Вразуми его — сделай милость! Он уперся на своем… Да растолкуй ему внятнее… Чтобы он понял! — проговорила царевна порывисто и резко.
Князь взял фон-Хадена под руку и отвел его в самый дальний угол опочивальни, к окну, где и повел с ним разговор вполголоса и по-немецки:
— Вы думаете, почтенный доктор, что царю Феодору не следовало бы теперь вступать во второй брак?
— Не следует, если вам нужно продлить его жизнь, — сказал доктор князю тем же решительным тоном, каким он это говорил царевне.
— Но если брак его необходим по иным, высшим соображениям, которые я не могу вам изложить? — сказал князь, внимательно вглядываясь в лицо доктора.
— Политика не может иметь значения в медицине, князь.
— Да! Но медицина может иногда иметь весьма важное значение в политике. И вы могли бы оказать нам важную услугу, если бы устранились от решения этого вопроса о царском браке… Ведь мы знаем, что именно, опираясь на ваше мнение, он все откладывает свою свадьбу.
— Чего же вы от меня хотите, князь? — проговорил доктор уже с некоторым волнением в голосе.
— О! Мы бы от вас многого хотели, — проговорил с обворожительной улыбкой хитрый дипломат, — и поверьте, не остались бы у вас в долгу за услугу… Я буду с вами говорить откровенно, надеясь на вашу скромность: нам необходимо женить царя Феодора немедленно хоть в течение… в течение десяти дней… Необходимо поддержать его здоровье и силы всеми средствами, какие дает вам в руки ваша наука, чтобы этот брак остался небесплодным… Вы понимаете меня, доктор?
— Отлично понимаю, но могу вас уверить, что вы требуете от меня невозможного. Если царь, при нынешнем положении его здоровья, женится в течение десяти дней, на той молодой невесте, которая для него избрана — и в особенности, если вы вздумаете искусственными средствами поднимать его силы и энергию — я ни за что не ручаюсь!..
— То есть, как это надо понимать? — переспросил осторожный дипломат.
— Царь может умереть и через три недели, и через полтора месяца — это не подлежит сомнению!
Князь Василий задумался на мгновенье и как бы про себя проговорил:
— До тех пор еще много воды утечет… Мы все же должны попробовать…
Потом, обратившись к доктору Даниэлю, он поставил вопрос прямо:
— Можем ли мы на вас рассчитывать в том смысле, в каком я изложил вам наше дело?..
— Нет, князь! Решительно нет. Не могу поступить против моего долга и действовать прямо во вред здоровью царя, которого я призван лечить. Обратитесь с этим делом к другому доктору — к Гутменшу; быть может, он возьмется.
— Но можем ли мы вас просить о том, чтобы вы… не мешались в это дело… Не отговаривали бы царя — отделались бы молчанием, если он спросит вас…
— Молчать я могу, хотя и молчание в данном случае будет уже преступлением, князь!
— Ну, так нам больше от вас ничего и не нужно! — сказал князь Василий, самодовольно покручивая усы, и отошел от окна.
— Ну, что ж, сговорились? — резко спросила царевна у князя.
— Сговорились, государыня-царевна! — проговорил князь Василий своим мягким и певучим голосом, и рукою подал знак доктору, что аудиенция окончена.
IV
Царский выход
Дня три спустя после этой беседы, царь Феодор после обедни в домовой церкви назначил выход в переднюю, где у него состоялся утренний прием, чего за последнюю неделю ни разу не бывало. Может быть, потому, что в этот день солнышко спозаранок проглянуло, и день стоял ясный, морозный — царь чувствовал себя лучше, чем во все предшествовавшие дни, и это отражалось на его настроении духа, которое тоже было в этот день светлое, почти веселое. Все ближние люди сразу это приметили и дали заранее об этом знать своим сородичам и приятелям, ожидавшим царского выхода в передней, чтобы те приготовились поднести царю свои просьбы и докуки. Вот, наконец, дверь из внутренних домашних покоев отворилась, и два стольника внесли в переднюю царское резное кресло, которое уставили в углу на возвышении из трех ступенек, обитых красным сукном. За стольниками вышли стряпчие: один принес круглый, шитый шелком бархатный ковер, который положил к подножию стула, другой — атласную подушку на сиденье, третий вынес на серебряном блюде шелками расшитый царский убрус — и все стали по бокам царского кресла. Минуту спустя в переднюю вышел и царь, поддерживаемый под руки своими ближайшими боярами, Феодором Феодоровичем Куракиным и Богданом Матвеевичем Хитрово — царскими дядьками. Царь был в легком опашне из китайской камки «с городами» и широкой каймой, низанной жемчугом. Он давно уже не надевал и «малого наряда», который был ему слишком тяжел. Всех поразила прозрачная, желтоватая бледность его лица, впалые, потухшие очи и чрезвычайная его худоба. Рука, которою он опирался на резной черный посох, была тоже прозрачно-бледна и так худа и тонка, что скорее напоминала руку ребенка, нежели руку двадцатилетнего юноши.
Едва царь появился на пороге, все бывшие в передней бояре и иные чины ударили низкий поклон, касаясь перстами пола; царь отвечал приветливым поклоном, потом он взошел на ступени возвышения и опустился на мягкую пуховую подушку своего царского кресла.
— Здрав буди, благоверный государь! — загудели голоса бояр, повторивших такой же низкий поклон.
— Здравы будьте и вы, бояре! — ответил им государь слабым голосом.
И опять вся масса царедворцев заколыхалась, отбивая третий обычный поклон. Затем, один за другим, стали подходить к царю челобитчики; кто просил об отпуске в поместья, кто о месте сыну, кто о прирезке земли или об угодьях. Находились и такие, которые подносили царю всякие диковинки в дар или подавали просфору из дальней обители, в которой побывали на богомолье… И этот прием длился более двух часов, постоянно заставляя царя напрягать внимание и вызывая его на более или менее милостивые отповеди. К концу второго часа он уже видимо стал изнемогать… Взор его стал беспокойным; лицо еще более побледнело. Он взял посох из рук стряпчего, утер убрусом пот со лба и поднялся с места. Последовали обычные приветствия и пожелания здравия, и царь удалился во внутренние покои, сопровождаемый лишь очень немногими из ближних бояр.
Но там его уже ожидали две женщины: мама[1] его, Анна Петровна Хитрово, пользовавшаяся большим значением при дворе царя Феодора, и родная сестрица его, царевна Софья Алексеевна.
— Здравствуй, царь-батюшка, — проговорила старая боярыня Хитрово, поднимаясь с места и подходя к руке царя Феодора. — Радуюсь, батюшка, что тебя таким здоровым да бодрым вижу… Как быть жениху надлежит!..
Царевна Софья молча поцеловалась с братом и, будто про себя, добавила:
— Да вовсе братец не так и болен, как дохтур расписывает! Ему-то не надо бы верить!
— Ах, сестрица, — с некоторым недовольством отозвался царь Феодор. — Напрасно ты на дохтуров гору несешь! На портного пеняешь, что кафтан сносился…
— Полно, полно, государь! И ничего не сносился! Вот как мы свадебку-то справим, да под честной венец тебя с красавицей твоей писаной поставим, так тебя, что молодца в сказке, и не узнать будет!
— Твоими бы устами да мед пить, мамушка! — сказал царь, улыбаясь грустною улыбкой всех тяжко больных людей.
— С этакой-то красавицей, как и самому не помолодеть да не поздороветь! — вкрадчиво заметила царевна Софья.
— Да и мешкать, матушка-царевна, нечего! Мясоеда ведь, всего-на-все полторы недели осталось. Чего откладывать! — подсказала ей в тон боярыня-мама.
— Да я бы и сам хотел скорее все прикончить, — нерешительно проговорил царь, — да вот все жду, что скажет дохтур Данила?
— Грешно тебе, царь-государь, твою царскую высокую волю в подчинение ставить от его дохтурского сказа, — решился заметить ближний боярин Языков, свойственник царской невесты, Марфы Матвеевны Апраксиной.
— И чего ты так в него вклепался, так ему доверился? — сказала царевна Софья. — Не клином белый свет сошелся. Не один дохтур Данила на Москве; есть дохтура не хуже его.
— Да! Вот, например, хоть Гутменш, — сказал Языков.
— И точно! Отчего бы этого не запросить?.. — предложила боярыня-мама.
— Не по сердцу он мне, — сказал царь Феодор. — Такой на все согласный, покладливый!.. — Будто своей и головы нет…
— Э-э-э! Батюшка царь! — поспешила заявить боярыня-мама. — Немец — все немец! Тот же нехристь! Какой от них правды ждать?
— Пустое ты говоришь, мамушка; не знаючи. Немцы не меньше нас во Христа веруют и правда у них не хуже нашей, — попробовал сказать царь.
Но эти слова его тотчас вызвали возражение и со стороны царевны, и со стороны боярыни-мамы.
— Как можно их правду с нашею равнять, — заметила с достоинством царевна, — когда у них правду Лютор устанавливал, а он был монах-расстрига, на трех соборах проклят!
— Ох, батюшка-царь! Ты мне о немецкой правде не сказывай! Хоть ты человек и ученый, а я тебе не поверю… Да знаешь ли ты, что и о твоем дохтуре сказывают; своими глазами люди видели…
— Мало ли небылиц плетут люди! Все и слушать! — сказал царь, начиная уже несколько прискучать бесплодным спором с двумя крикливыми и настойчивыми собеседницами.
— Не небывальщина, а правда! Твой дохтур Данила по ночам не спит, змей да ящериц кипятит, а потом яд в скляницу сливает, а мясо их в стеклянных посудинах на полки ставит — про всякий случай бережет.
Царь и рукою замахал с досады, как бы не желая верить этим рассказам. Но многие голоса бояр тотчас подтвердили слова боярыни-мамы.
— Нет, государь! Верно говорит боярыня… Эти все твоего дохтура шашни его холоп своими очами видел и утвердить не откажется.
Сомнение проскользнуло в очах царя, и радостным блеском отразилось в очах зорко наблюдавшей его царевны-сестры.
— Такого дохтура, батюшка-царь, по нашему-то, в розыск бы взять надобно, а не то, чтобы царское здоровье ему доверять, — вкрадчиво заметила царевна Софья.
— Не доктор он, а кудесник! — подтвердил и боярин Языков.
— Что бы вы мне на доктора Данилу ни наговаривали, — отозвался на все это царь, стараясь сохранить свое достоинство и скрыть волнение, — я вам не поверю. Я сам с ним поговорю… И завтра же! Не забудь, Богдан Матвеевич, позвать его завтра ко мне, завтра, после ранней обедни…
— Слушаю, государь всемилостивый, — отвечал боярин Хитрово и, видя, что царь поднимается с места, чтобы идти в столовую палату, добавил, по знаку, поданному царевной:
— А о свадьбе-то, о всерадостной, не порешим сегодня?
— Не сегодня; завтра, может быть, — торопливо проговорил царь Феодор, поспешно прощаясь с сестрой-царевной и с боярыней-мамой. Он видимо опасался связать себя бесповоротным словом.
V
В селе Преображенском
Царица Наталья Кирилловна, вторая супруга «тишайшего» царя Алексея Михайловича, ненавистная мачеха всей семьи царя от первой жены Марьи Милославской, обреталась при царе Феодоре в немилости и забвении и жила вдали от двора, в захолустном селе Преображенском, где был выстроен более чем скромный, небольшой дворец. Там, окруженная небольшим двором, беззаветно преданных ей «ближних» людей, она занималась воспитанием двух своих дорогих и милых детей: сына-царевича Петра и дочки-красавицы Натальи. Сыну-первенцу в тот год минуло десять лет, а дочке наступал восьмой годик. Намеренно и грубо устраненная от всех семейных торжеств и празднеств своими заносчивыми падчерицами, она являлась ко двору весьма редко, большею частью только в те дни, когда по заведенному обычаю, служили во дворце поминальные обедни по царе Алексее Михайловиче. Но даже и в эти скорбные дни, даже и за поминальными трапезами по своем покойном муже, молодая царица встречала такой сухой и холодный прием от детей и родни мужа, что не знала, как дождаться минуты отъезда из опостылевшего ей Теремного кремлевского дворца в свое глухое, уединенное и тихое Преображенское. В особенности горько и больно было царице Наталье Кирилловне видеть, что в ее забвенном и приниженном положении ей приходится терпеть обиды и оскорбления не только от детей Милославской, но даже и от той челяди их, которая возвысилась из тьмы и ничтожества вместе с воцарением сына Милославской — царя Феодора. Из этой челяди враждебнее всех относилась к ней и к ее детям уже известная нам мамка государева, боярыня Анна Петровна Хитрово. Под внешнею личиной униженного почтения и усерднейших услуг и поклонов, эта змея-баба всегда умела очень больно и чувствительно уязвить сердце падшей царицы и сердце матери. То она встречала царицу таким приветствием:
— Вот, государыня, на тебя и посмотреть-то любо! Наш царь-батюшка, воспитанник-то мой, от забот все худеет, а тебя Бог поберег — что вдоль, что поперек!
То, подходя к ручке царевича Петра и царевны Натальи, говорила им в виде ласки:
— Красавчики вы мои! Красивые вы детушки! Матери-царицы утеха! Ничем вы на батюшку, блаженной памяти, не похожи — вышли вы личиками в Нарышкинский род!
Благодаря такого рода отношениям, царица Наталья Кирилловна езжала в Теремной дворец только по принуждению, по крайней нужде, и притом старалась ездить одна, не захватывая с собой детей. У ней даже сложилось в душе нечто вроде такого предрассудка, что возить туда детей ей вовсе не следует, из опасения «сглаза» и «порчи»…
«И меня, и их там так ненавидят, — думала не раз царица Наталья Кирилловна, — что готовы были бы со свету сжить, так что тут и до сглазу, и до порчи, и до всякого дурна недалеко… Особенно эта змея-подколодная, — эта боярыня-мама! У той, кажется, яд и из очей светит, и с уст ее окаянных брызжет…»
И вот, в последний раз, как-то на днях была царица Наталья Кирилловна с царевичем Петром в Кремлевском дворце, поздравляла царя Феодора с днем рождения, и просто отбиться от боярыни-мамы не могла; та так за царевичем следом и ходит, так ему в уши и трубит:
— Расцвел ты, царевич, что маков цвет! Щеки-то у тебя, как у красной девицы. Я на тебя не насмотрюсь… Видно, здоровьица тебе Бог по весь твой век наделил…
И только вышла царица с царевичем на Постельное крыльцо, как он ей уж шепчет:
— Мама! У меня что-то вдруг голова разболелась…
У матери-царицы сердце так и екнуло. Сели в крытую колымагу, а царевич опять к ней на плечо припал, и говорит опять:
— Ох, мамочка! Болит моя головонька. Точно я угорел…
Мать-царица стала его головку к груди прижимать, ласкать его, в кудрявых волосиках его стала пальцами перебирать — и заснул сынок у ней на коленах, да так тревожно, так неспокойно: мечется, про себя что-то бормочет, кого-то от себя гонит… Царица уж сама себя не помнила, когда они до Преображенского доехали.
Внесли царевича полусонного в его опочивальню, уложили в постель; видят, весь горит, глаза какие-то мутные стали… Не отходит от него мать-царица, и все думает:
«Сглазила его проклятая, ехидная баба».
Само собою разумеется, сейчас все меры приняла: и святой водой царевича спрыснула, и с уголька его обдула, и ладаном в комнате покурила и Богородицкой травки ему испить дала… А царевичу все нет лучше!
К вечеру стало его знобить; бьется в постельке, кричит: