- И затем, мое бедное дитя, вы пали?
Г-жа Сюржер подняла на него свои невинные, широко раскрытые от удивления глаза.
- Пала, отец мой?
- Ну да… вы отдались… этому молодому человеку?
- О, нет! - ответила она так горячо и с таким инстинктивным движеньем защиты всплеснула руками, что священник тотчас же подумал: - «Она говорит правду».
Исповедники, вообще, редко сомневаются в искренности кающихся; они знают, что с глазу на глаз и, веря в сохранение тайны, грешники охотно говорят о своих ошибках.
Аббат взял руки г-жи Сюржер и пожал их.
- Ах, дитя мое, как я счастлив тем, что вы сказали!… Но в таком случае, если вы не пали, если вас даже не искушали, как я понял, зачем же эти слезы… зачем?
Она, уже спокойнее и обдумывая свои слова, чтобы вернее выразить мысль, сказала:
- Боже мой, это правда, что меня не искушали… Видите ли, отец мой, мне кажется, что для меня невозможно такое падение, невозможно… (она подыскивала сравнение) невозможно, как, например, взять себе банковский билет, забытый на столе подругой… или заставить кого-нибудь страдать… положительно невозможно. Но, говоря по совести, то, что я чувствую к Морису, мне кажется дурным, это меня беспокоит и огорчает.
О, я не сумею сказать почему и вот за этим-то именно я и обратилась к вам… Я страдаю от того, что не вполне ясно сознаю свой долг… положительно страдаю.
- Вы любите этого молодого человека? - спросил священник.
- Разве это значит его любить?… я не могу разобраться в том, что во мне происходит… Бывают минуты, когда я говорю себе: - «Как глупо так мучиться! Я люблю Мориса, как любила бы сына, если бы, к моему счастью, у меня был сын». (И я действительно могла бы иметь сына почти, его лет). А в другие минуты я нахожу, что в моем чувстве к нему есть действительно что-то… непозволительное, что-то такое, что я, еще будучи молодой девушкой, мечтала чувствовать к моему будущему мужу… А главное, Морис меня беспокоит. Он неблагоразумен; он просит меня о таких вещах, которых я не должна ему позволять.
- Каких же это? - спросил аббат.
- Но, - произнесла г-жа Сюржер, опуская лицо, покрывшееся яркой краской… - он хочет, например, держать мою руку в своей руке или прислониться головой к моей груди, или…
Она колебалась; аббат подсказал:
- Поцелуи?
Она сделала утвердительный жест головою.
- Даже в губы?…
- Нет… До вчерашнего дня, по крайней мере… Вчера, в первый раз… Это-то и беспокоит меня, я думаю.
Несколько минут длилось молчание.
- А эти порывы… раздражают вас… физически? - Да.
И снова воцарилось молчание в натопленной комнате. Аббат Гюгэ вытер лицо и положил платок на стол. Г-жа Сюржер ждала, с опущенными глазами.
- Дорогая дочь моя, - сказал он, после минутного размышления, - у вас прямая чистая душа и она внушила вам придти вовремя ко мне. Конечно, в вашей нежности к этому молодому человеку нет дурных намерений, но в нем-то они есть, на правда ли? В таком случае вам придется или выдержать трудную борьбу, в которой всякая честная женщина оставляет частицу своей чистоты… или же вы падете… Да, дитя мое, вы падете, - повторил он и подчеркнул слова, видя, что г-жа Сюржер вздрогнула. - Сегодня вы говорите мне, что это невозможно… вы думаете это и вы правы. Это действительно невозможно сегодня, но уже возможнее чем вчера, завтра это будет еще возможнее чем сегодня, и наконец дойдет до того, что случится какой-нибудь пустяк, какой-нибудь незаметный толчок и вы падете.
Он уложил в симметричном порядке несколько карандашей и рейсфедеров на своем бюро, затем продолжал не без волнения в голосе:
- Вы падете и это будет большое несчастие, дорогая дочь моя. Вы сумели жить в миру, не теряя вашей чистоты, а это нечасто случается. Среди доверяющихся мне душ, ваша одна из тех, на мысли о которых я с удовольствием отдыхаю среди всего этого зла, которое я вижу или предвижу вокруг себя… Я говорю себе: - «Эта, по крайней мере, вполне безупречна» и я благодарю Бога. Вы остались совершенно чистой и в этом ваша большая заслуга, потому что ваш муж не был вам всегда верен прежде, а теперь, со времени его болезни, это просто обуза в вашем доме… Если я узнаю когда-нибудь, что вы уступили, как другие, то я приму это так, как если бы мне сказали о смерти вашей души.
Он с увлечением произносил эти ласковые, убеждающие фразы, действующие на женские нервы. Г-жа Сюржер плакала. Он взял ее руку.
- Я буду очень огорчен… Не думайте, что и вы будете счастливы. Вы будете, как в лихорадке, затуманивающей вам глаза; вы станете уверять себя, что это счастье, потому что вы побоитесь признаться самой себе в том, что ваше падение не оплачивается счастьем. Но вы испытаете страшные угрызения совести. Все падающие женщины, даже самые недалекие, испытывают их. Как бы они ни увлекались, как бы ни забывались, у них всегда бывают минуты, когда они сознаются самим себе, что поступили дурно. Ах, я видел и таких, которые резонерствовали, которые возмущались против этого голоса совести и говорили: - «Но, что же дурное сделала я, наконец?… Я свободна»; или же: «Мой муж меня обманывает, он равнодушен к моему поведению… Я люблю любящего меня человека, я верна ему… Что же тут дурного?» И рассудок их не опровергает этих доводов; только в глубине их совести какой-то глухой, но настойчивый голос твердит им: - «Это дурно, это дурно!…» Голос этот похож на тик-так часового маятника, который мы не замечаем среди дневного шума, но до того ясно слышим в тишине ночи, что он мешает нам спать…
Дело в том, что здесь, на земле, несмотря на все рассуждения, есть что-то дурное в любви, хотя она сама по себе есть цель жизни. Человечество смутно догадывается об этом, не умея себе объяснить этого. Только одна церковь разрешает этот вопрос, говоря: - «Это дурно, потому что это запрещено». И философы, как Паскаль, рассмотрев этот вопрос со всех сторон, останавливаются на доводах церкви. Вот, дорогая дочь моя, такого-то падения я и не хотел бы для вас.
Г-жа Сюржер прошептала:
- Хорошо… но что же делать? Скажите мне, отец мой, что я должна делать и я сделаю…
Она была искренна. Слова аббата о возможности падения, о потере чистоты душевной в любви испугали ее так, как будто она увидела целую пропасть грязи у своих ног.
- Надо удалить этого молодого человека.
Она побледнела; ее волнение было так сильно, что губы нервно сжались, не произнеся ни слова.
- Вы видите, что вы его уже любите! - грустно сказал аббат.
Она пролепетала, не дерзая взглянуть на священника:
- Но его невозможно удалить, отец мой! Это не от меня зависит. Я не имею на него никакого влияния. И потом, если б он даже и согласился, то какие же доводы представить моему мужу и г-ну Эскье, которые желают, чтоб он остался у нас?
- Уж, конечно, вы должны обратиться не к г-ну Эскье и не к вашему мужу… Вы скажете это самому молодому человеку… Вы ему прикажете… вы его попросите уехать.
- А если он не захочет?
- Он захочет, если вы поговорите с ним известным образом… Объясните ему, что вы твердо решились не отдаваться ему… разумеется, сделайте это без всякого кокетства; скажите ему, что ваша постоянная близость с ним доставит ему только бесполезные страдания и что ради его спокойствия, ради сохранения вашей доброй репутации вы просите его…
- Бедный! - прервала она дрогнувшим от слез голосом. - Что с ним будет, когда я стану просить его об этом?…
- Значит, вы предпочитаете сделаться его любовницей? - спросил аббат.
Слово ее укололо. Она выпрямилась.
- Я скажу ему!
Сдерживаемые до сих пор слезы брызнули из ее глаз; они текли крупными каплями по ее лицу; она зарыдала. Аббат Гюгэ подошел к ней и перед этим горем не находил иных слов, кроме:
- Дочь моя! Дорогая дочь моя!
Когда она несколько успокоилась, он спросил:
- Хотите, я дам вам отпущение, чтоб укрепить вас?
Она сквозь слезы произнесла «да»; шатаясь, опустилась она на колени на prie-Dieu[1]), стоявшую около алькова. Аббат сел около нее.
- Я должна исповедаться? - произнесла она.
- Нет… Ведь вы ни в чем особенном не можете признаться мне, кроме тех обыкновенных человеческих слабостей, о которых вы говорили, не правда ли?
- Да, отец мой…
- Итак, дочь моя, помолитесь, а я вам дам отпущение от грехов.
Они вместе стали произносить латинские молитвы, - он, своим привычным голосом священника, она, прерывая свои слова слезами и с такой тяжестью на сердце, которая, как ей казалось, никогда не спадет с него… Потом она встала. Несколько времени она вытирала слезы перед гравюрой религиозного содержания, висевшей над prie-Dieu, стекло которой отражало ее лицо.
Священник, чтобы дать ей время оправиться, сел за свое бюро и сделал вид, что пишет. Когда она застегнула свою накидку, завязала вуалетку, она подошла к нему и торопливо произнесла:
- До свидания…
- До скорого свидания, милая барыня. Мой почтительный поклон всем вашим…
Они пожали друг другу руки. В то время как аббат, оставшись в своей натопленной комнате, невольно перестал писать и задумался, он был убежден в скором падении этой женщины и убеждение это было основано на многих бывших примерах.
В таком случае к чему же эти разговоры, эти слезы, эта искренняя и жестокая комедия раскаяний и твердых намерений?
А между тем молодая женщина, не останавливаясь, прошла ризницу и капеллу и, подходя к дверям церкви, садясь в свою карету, почувствовала облегчение, как после кошмара, при мысли, что она вышла из стен этого монастыря и из-под влияния этого аббата. Однако она все-таки еще имела твердое намерение сдержать свое обещание и истерзать себе душу, удалив любимого человека…
О, как непонятны и смутны даже самые искренние человеческие сердца!
II
Карета уже проезжала по Европейскому мосту, освещенному колеблющимся желтоватым отблеском фонарей станции Сент-Лазар, когда она заметила, что слишком взволнована для того, чтобы вернуться домой в таком виде, с распухшими глазами и горевшими от слез щеками. Опустив переднее стекло, она сказала кучеру:
- Поезжай к Морери, Оперная площадь.
Она вспомнила, что дома у нее вышли все маленькие итальянские мясные пирожки. Жюли Сюржер была весьма сведущей хозяйкой дома, одной из тех, которые знают обязанности своих слуг лучше чем они сами. Она была слишком ленива для умственных занятий, светские разговоры смущали и утомляли ее, она охотнее посвящала свое время мелким домашним заботам и делам, в которых достигла совершенства, исполняя их охотно и просто.
Карета повернула на Лондонскую улицу, пересекая площадь Св. Троицы. Здесь пришлось ехать шагом, так как скопилась масса экипажей, кучер даже должен был ненадолго приостановить лошадей, как раз на том месте, где вывеска на одном из домов гласила: Парижский и Люксембургский банк. Жюли прожила здесь двадцать два года своей супружеский жизни. Теперь директора переселились на Ваграмскую площадь, а здесь остались только служащие в банке. Карета тронулась шагом. Сквозь мокрые стекла г-жа Сюржер смотрела на Париж, интересный в дождливые дни.
За последние месяцы, когда ей приходилось почти ежедневно выезжать вдвоем с Морисом, он научил ее наблюдать эту живую, поучительную картину парижской жизни, и со времени этих прогулок не было уголка, улицы, дома, которые не напоминали бы ей слов молодого человека, между тем, как прежде она совершенно равнодушно проезжала мимо, как бы не замечая их. В данную минуту ей казалось, что все это она видит глазами Мориса. Более живой ум Мориса вполне овладел ее умом. Город и жизнь казались ей теперь иными, более интересными, чем когда-либо; теперь для нее во всем было более новизны и прелести чем даже тогда, когда ее, еще маленькую девочку, в первый раз вывезли из ее родного Берри. Теперь она в каждой вещи видела своего дорогого друга, своего Мориса. В каждом ее поступке сквозила нежность к нему. Как много очарования было в этом подчинении чувству, в первый раз овладевшему ее чистым, любящим сердцем!
Она погрузилась в воспоминания об этих прогулках вдвоем, когда вдруг, как стрела в ее мыслях, мелькнуло только что данное обещание. Вот она уже забыла его, снова охваченная жизнью и любовью, едва переступив порог общины сестер Редемптористок.
«Я обещала это, я обещала расстаться с ним, удалить его. Но это ужасно! Дорогой мой, он такой нервный, так близко принимает все к сердцу!… И зачем же его гнать, зачем?…»
Ей пришли в голову доводы, которыми Морис будет стараться победить ее сопротивление.
«Докажите мне, что в поцелуе есть что-нибудь дурное… Вы же позволяете мне приложить губы к вашей руке при всех, при вашем муже, при Кларе… и вы не позволяете мне поцеловать вас в губы… почему? Все эти тонкости не более как химеры»…
Кто был прав: молодой резонер или старый строгий священник?
«Есть что-то дурное в любви». Эти слова, из всей речи аббата, запомнились ей и не выходили из ее головы. Да, аббат был прав. Какой-то внутренний голос, сливаясь с его строгим голосом, произносил тот же запрет.
Когда карета остановилась на Оперной площади, она снова почувствовала подступающие слезы. Она торопливо вытерла глаза. Выход из кареты под непрерывным дождем как раз вовремя развлек ее.
В ярко освещенном магазине собралось много прохожих; они поедали итальянские и австрийские пирожные, сдобренные ломбардскими или сицилийскими винами. Г-жа Сюржер спросила, что ей было нужно и медленно стала выбирать с подаваемых ей тарелок маленькие кругленькие пирожки; она внутренне наслаждалась тем, что снова возвращается к интересам обыденной жизни, прерванным ее свиданием с аббатом.
Усевшись снова в карету, она стала машинально смотреть в окно, минуя глазами тяжелый силуэт фигуры кучера, На дома, на деревья, на абрис, дождливого, красноватого неба и невольно шептала про себя: «Вот сейчас, сейчас»… Ну, что ж, пусть это будет сейчас! Но, по крайней мере, она увидит любимого человека; он ждет ее, читая «Temps» в маленьком будуаре первого этажа, который прозвали «моховая гостиная» по цвету обоев. Еще один поворот, затем каретная биржа, потом Ваграмская площадь и вот дом; колеса слегка касаются тротуара, лошади останавливаются, фыркая под ливнем.
Это был обширный отель с большим густым садом, еще недавно построенный влюбленным директором для одной знаменитой артистки. Она переселилась в него, когда обои и лепные украшения еще не успели обсохнуть; а так как отель был огромный и в нем оставалось немало внутренней отделки, то она порвала свою связь, когда он еще не был вполне окончен и в один прекрасный День, бросив сцену и возлюбленного, забрала бриллианты и исчезла. Несколько недель спустя, оба директора Парижского и Люксембургского банков купили отель вместе с обстановкой. В газетах описывалась роскошная обстановка отеля; дирекции банка необходимо было этой дорогой покупкой отвести глаза публике ввиду скандала, возбужденного самоубийством Артуа и его личным разорением.
Этот отель, фасад которого выходил на площадь, заняли супруги Сюржер; у мужа и жены были свои особые половины. Г-н Сюржер, как человек больной, лишившийся ног, не в состоянии был подыматься по лестнице и помещался в нижнем этаже, где находились также кухни и комната Тони, бывшей кормилицы Жюли, теперь исполнявшей должность горничной. В первом этаже были гостиная, биллиардный зал, столовая и моховой будуар. Жюли занимала второй этаж, где находились кроме того библиотека и несколько незанятых комнат.
В саду помещался павильон в стиле Людовика XVI, служивший когда-то дачей какому-нибудь парижанину; в нем жил г-н Эскье.
Две монументальные двери выходили на Ваграмскую площадь. Г-жа Сюржер позвонила у двери направо, в то время как кучер постучал в дверь налево, крикнув, чтобы ему отворили.
Закругленные ступеньки крыльца подымались до вестибюля, настоящего дворцового вестибюля, поддерживаемого четырьмя коричневыми колоннами и лепным потолком; широкая лестница была устлана коврами в стиле Возрождения.
Жюли быстро поднялась, бросила на ходу свой зонтик ожидавшей ее горничной, проговорив:
- Благодарю, Мари.
Когда она проходила мимо моховой гостиной, ее сердце забилось так сильно, что она на минуту прислонилась к стене… Он был там, этот бедный друг; он ждал её, не подозревая, что она только что выдала их тайну и вернулась вооруженная против него!… Она снова пошла вперед, в свою комнату. Она вошла в нее в ту минуту, как Мари подходила к ней, поднявшись по другой лестнице. В то время, когда с нее снимали вымокшее платье, она подумала с такой ясностью, как будто кто шепнул ей на ухо: «Этого не будет, Морис останется около меня… наверное!»
Тройное зеркало отражало обнаженные плечи и руки молодой женщины; теперь, в короткой юбке и корсете, она казалась еще моложе. Это белое тело без всяких морщинок и округлость красивых плеч были необыкновенно привлекательны. Прежде она не думала о своей красоте, но теперь она занималась собою, потому что она жаждала прочесть в любимых глазах одобрение её изящному костюму, ее удавшейся прическе; потому что она хотела услышать, садясь за стол рядом с ним слова, произнесенные вполголоса: «Вы сами прелесть»; потому что она, прежде всего, была женщиной, хоть и не кокеткой, желающей нравиться каждому. Всякая любящая женщина - невеста; природа побуждает ее прихорашиваться для предстоящих объятий.
- Какое платье вы наденете к обеду, сударыня?
- Черное гренадиновое, Мари.
Она предпочитала два цвета - темно-лиловый и черный. Шаван, портной, находил, что светлые цвета придают ей полноту. Что же касается Мориса, тонкого знатока женских туалетов, то он питал положительное отвращение к ярким цветам в этих полутемных комнатах Парижа.
Когда она была совсем готова, юбка зашпилена и корсаж застегнут, она удалила Мари; она на минуту опустилась на колени на prie-Dieu у изголовья своей кровати и, движимая голосом совести, стала горячо молить Бога, чтоб Он дал ей силы исполнить ее долг. Она подумала: «Это будет после обеда, когда Эскье уйдет к себе, а муж уснет в своем кресле»…
. Но в это время снизу раздался почти детский серебристый и в то же время серьезный голос:
- Мари!
- Что прикажете, барышня?
- Барыня вернулась?
- Да, барышня, они сейчас сойдут.
Это была Клара Эскье. Г-жа Сюржер, среди всех волнений этого дня забыла, что сегодня свободный день у классных дам Сиона и что Клара обедает и ночует дома. Присутствие молоденькой девушки было приятно ей, как будто целомудрие этой девушки должно было укрепить ее. Дверь быстро отворилась; г-жа Сюржер увидела в зеркале тройное отражение Клары в темном форменном платье, в какие любят в монастырях, как в траур, облекать молодость…
Клара была высокого роста, менее красива, чем Жюли, с тонкой талией и не вполне еще развившейся фигурой. При необыкновенной свежести кожи, при худобе рук и шеи, в ней было что-то юношеское, весеннее. Ее находили скорее оригинальной, чем красивой, кожа была слишком бела, волосы слишком черны, глаза до того темны, что почти не было видно белка, пунцовые губы обнаруживали два ряда мелких синеватых зубов. Она казалась в одно и то же время нежной и мускулистой, своевольной и застенчивой.
Она произнесла своим странным голосом:
- Я вас не обеспокою?
- Нисколько. Войди, милая.
Г-жа Сюржер обернулась и поцеловала Клару.