— Согласен, — сказал доктор Кастнер. — Но вопросы компенсационных выплат на этих лиц распространяться не будут. Я полагаю, что эти люди будут противостоять английскому влиянию в арабском мире? В этом будем заинтересованы и мы. Вы создаете в Европе свой тысячелетний рейх для немцев. Мы будем делать то же самое, но в Палестине. Вы изгоняете нас из Европы, мы с этим готовы смириться. В обмен на историческую родину, с которой нас так несправедливо изгнали.
— Вы меня удивляете, — сказал Эйхман. — Я не думаю, что вы так наивны, как пытаетесь показаться. Тысячелетняя империя не ограничится Европой. Это организм, которому будет нужен весь мир. Знаете, во времена кайзера была такая песенка, — он прикрыл глаза и пропел:
Боюсь, что ее поют и сейчас. Даже более усердно, чем раньше!
— Пусть в этом разбираются вожди, — хладнокровно сказал Кастнер. — По моему мнению, все не так страшно. Вы — молодая нация, в вас играет сила. Придет время, и она уступит место мудрости. Фюрер не вечен, вечен народ, а народу однажды надоест убивать и захочется созидать. Мы подождем.
— Ожидание может затянуться, — сказал Эйхман. — В один прекрасный день вы можете обнаружить и себя, и свой народ возле возлюбившего вас Господа. Лично мне кажется, именно в этом спасение для евреев. Вы — нация-вирус, во все времена и во всем мире вы были изгоями. Евреи оказались слишком умны для всего остального мира. Тем они и опасны. Вы достаточно умны и образованы, доктор, чтобы я опирался сейчас на исторические примеры.
Кастнер широко улыбнулся.
— Не старайтесь уязвить меня, — сказал он. — Во времена Чингисхана монголы вторглись в Персию и вырезали там всех, до кого смогли дотянуться. И что же? Империя не ушла в ничто, хотя от населения ее осталось чуть более десяти процентов. Вы забываете, мы были в египетском рабстве до Моисея, тем не менее мы выжили. Нас резали римляне, но мы снова выжили. Выживем и теперь, надо только запастись терпением, а нашему народу терпения не занимать.
— Я доложу ваши соображения рейхсфюреру, — сказал Эйхман, тайно восхищаясь способностью доктора вести разговор в нужном ему направлении. — Думаю, что мы можем найти определенные точки для взаимопонимания.
Он поднял свой бокал, в котором нежно переливалось «кьянти», и доктор Кастнер чокнулся с ним, уважительно опустив край своего бокала чуть ниже бокала Эйхмана, словно признавая, что окончательное решение принадлежит собеседнику и его окружению в Германии.
— Послушайте, доктор Кастнер, — сказал Эйхман, делая маленький глоток восхитительного вина. — Но ведь тем, кто останется у нас, им ведь будет обидно, что вы спасаете избранных?
Кастнер качнул головой, неторопливо достал свой серебряный портсигар, так же неторопливо достал из него новую сигарету и прикурил от своей замечательной зажигалки. Над столом поплыл голубоватый дымок. Пожалуй, уже этот сигаретный дым был ответом Эйхману, но его собеседник все-таки сказал, твердо глядя в глаза Адольфа:
— Мы не будем их считать погибшими. Просто это будут те среднестатистические единицы, которые эмигрировали не в Палестину.
Простота, с которой этот рафинированный иудей предал своих собратьев во славу идеи еврейского государства в Малой Азии, удивила Эйхмана. Более того, она его поразила. Работая в СД, Эйхман часто встречался с предательством. Иногда предавали из-за неудовлетворенного самолюбия, чаще предавали из-за денег или иной не менее гложущей душу корысти, были и такие, что предавали из-за идеи, в большей степени это относилось к коммунистам, работающим на Советы. Но масштабы задуманного предательства, высказанного в качестве идеи в ресторанчике нейтральной страны, не могли не поразить воображения Эйхмана. В конце концов, редкие вожди могут послать на смерть целый народ лишь только для того, чтобы этот народ имел возможность вернуться на обетованную родину и посадить этих вождей на свою шею в качестве правителей.
Иуда был мелок.
Эйхман досадливо поморщился. Его идея казалась ему сейчас тривиальной и лишенной блеска.
— Хорошо, — сказал он. — Если главное уже сказано, от нас ничего не зависит. Я доложу рейхсфюреру. А пока… Пока давайте отдыхать. Немцу во время войны так редко удается почувствовать себя нормальным человеком… Как вы думаете, Фефель, здесь есть приличные бабы? Или вы, как патриот и истинный сионист, думаете только о еврейках?
Кастнер неторопливо потушил сигарету.
— Кстати, — сказал он. — В вашем ведении находится некий Ицхак Назри. Скажу откровенно, меня очень интересует этот человек.
Эйхман торжествующе улыбнулся.
— Вы что-то говорили о среднестатистических единицах? — спросил он. — Так вот, эта самая среднестатистическая единица, которую именовали когда-то Ицхак Назри, является моей исключительной собственностью. Вы можете купить у рейхсфюрера всех евреев Европы, но не сможете купить у меня Ицхака Назри. Он мой и останется таковым до самого последнего дня!
— Пусть так, — терпеливо сказал Кастнер, закуривая новую сигарету. — Скажите, вы не заметили в нем что-то удивительное?
— У него удивительная судьба, — мечтательно и почти счастливо сказал Эйхман.
Глава пятнадцатая
ЖИЗНЬ СРЕДНЕСТАТИСТИЧЕСКОЙ ЕДИНИЦЫ
Среднестатистическая единица безлика.
Никого не ужасает, что ежегодно в автомобильных катастрофах на Земле гибнет около миллиона человек. Ужасает конкретная авария, разбитые машины, кровь и куски тел на асфальте, вопли машин «скорой помощи» и крики пострадавших. Не ужасает сообщение о том, что на Земле ежегодно от голода и болезней умирает более двух миллионов детей. Ужасает конкретный маленький рахитик со вздувшимся животом и потухшим взглядом. Даже узнавая, что на сто тысяч человек приходится сто восемьдесят две тысячи ног, мы не можем высчитать число инвалидов, ведь нам неизвестно, сколько из них потеряли только одну ногу, а сколько — обе.
До сих пор историки спорят, сколько человек погибло в гитлеровских лагерях. Оперируют миллионами и забывают, что каждый ушедший человек — это погашенная свеча и несбывшаяся надежда.
В вонючем бараке задыхались и кашляли среднестатистические единицы, сброшенные рейхом с пространства, именуемого жизнью.
Вчера еще они были разными людьми, еще только подававшими надежды или отгоревшими, словно осень, но чаще полными сил и желания жить. Вчера они были теми винтиками, без которых механизм, именуемый обществом, не мог нормально работать. Но нашелся безумный механик, который разобрал этот механизм и собрал его заново. Оказалось, что адское изобретение этого механика продолжает действовать, но уже без них, и работа, производимая механизмом, стала безжалостной и точной, потеряв без них главное — необходимость человечеству.
Но, устраненные из общества жесткой рукой, они сами не перестали быть людьми. Сколько ни пытайся унизить и произвести в скотское состояние человека, он не перестанет быть самим собой. Унизится тот, кто и при жизни был недалек от животного, станет скотом тот, кто сам жил вожделениями и кормами, человек в любых обстоятельствах останется самим собой.
В канун Рождества немецкий ефрейтор из охраны лагеря, воровато озираясь, сунул Ицхаку Назри увесистый сверток и принялся толкать его прикладом в барак, словно стеснялся своего поступка и яростно сожалел о нем.
В своем углу Ицхак рассмотрел подношение неожиданного волхва.
В свертке было пять круглых хлебов и пять продолговатых рыбин, породы которых никто не знал.
— Бог знает свое творение, — сказал Ицхак. — Дели, Симон!
Откуда-то взялся кусок газеты, в которой доктор Геббельс обещал германским поданным рай. Два пустых спичечных коробка, уравновешенных на нитке, вдетой в иглу, превратились в хитроумные весы.
— Если когда-нибудь Бог будет взвешивать человеческие поступки, — сказал Ицхак, — он обязательно будет делать это на таких вот весах. Именно на них будет видна цена слезам и горю, подлости и коварству…
— Не мешай, — сказал Симон, разрезая суровой сапожной ниткой маленькие куски хлеба на совсем уже мелкие. — Только не говори ничего под руку, ведь так легко ошибиться!
Люди сумрачно подходили к нарам. Иаков, отвернувшись к стене, называл, кому достанется пайка. Хлеб был пшеничным, он совсем не походил на лагерный суррогат, смешанный с опилками. От него пахло домом и прошлым. От рыбных крошек на хлебе исходил аппетитный дух.
— А мои в Освенциме, — сказал Фома, печально разглядывая хлеб. — Хоть бы письмо прислали… Как они там устроились, есть ли жилье… У Исава слабые легкие, надо ему больше гулять на свежем воздухе. Ему всего двенадцать, а врачи одно время даже подозревали туберкулез. Слава Богу, туберкулеза у него не оказалось, просто хронический бронхит. Я не понимаю, почему Руфь не пишет? Кстати, хоть кому-нибудь за последнюю неделю приходили письма от родных?
Никто ему не ответил.
Фома посидел немного рядом с Симоном и, сгорбившись, побрел на свое место. Все знали, что там, в щели между досок, у него лежит маленькая фотография семьи, которую Фома ухитрялся сберечь во время любых шмонов, которых в лагере было достаточно, ведь поводов к ним охране искать было не нужно.
Рыба и хлеб будили воспоминания о прошлом.
Дитерикс долго по-стариковски облизывал пальцы, потом печально сказал в пространство перед собой:
— У фрау Мельткен на Фридрихштрассе была замечательная кондитерская. Мы с детьми всегда покупали у нее меренги. Боже, какие это были меренги! Она удивительно готовила взбитые сливки. Мы ставили вазочку с меренгами на стол, и дети тут же расхватывали все пирожные…
Еще несколько лет назад будущее представлялось нам зеленой лужайкой… У англичанина Уэллса я читал рассказ… Кажется, он называется «Зеленая калитка»… Странный рассказ о человеке, который в детстве открыл попавшуюся ему на дороге калитку и оказался на цветущей лужайке. На этой лужайке играла мячом пантера. И вот он стал взрослым, но воспоминание о цветущей поляне не отпускает его, и человек, который уже стал к тому времени министром, мечтает найти зеленую калитку и вновь вступить в чудесный мир, где ему было так хорошо.
И вот ему кажется однажды, что он нашел такую калитку. Он ее открыл, шагнул вперед — но за калиткой мрак. Там нет лужайки с пантерой! Оказывается, он шагнул в шахту, в которую и провалился…
Иногда мне кажется, что мы все провалились в темную шахту и на дне ее копошатся чудовища…
Это же ощущение было и у Евно Азефа.
Ощущение, что его окружает ад, не отпускало Азефа.
Ночами ему снилось, что из темного угла барака появляется хмурый и сосредоточенный Савинков. За спиной Бориса Викторовича стоит Чернов и держит руки в карманах. Савинков наклоняется, пристально вглядываясь в изможденное лицо своего бывшего боевого руководителя, удовлетворенно кивает и негромко говорит:
— Это тебе за обман, Евно! Это тебе за обман!
И тогда Азеф слышит, как где-то внизу, ниже холма, возведенного у колючей проволоки, отделившей лагерь от остального мира, кто-то урчит умиротворенно, словно страдания людей насытили неведомую утробу.
Одним серым безрадостным утром он услышал, как кто-то хрипловато декламирует в туалете:
Азеф прижался щекой к холодному острому углу грубо оштукатуренной стены и едва не заплакал от внезапного отчаяния — Савинков все не оставлял его, даже мертвый, он пытался схватить Евно Азефа из гроба и увести туда, откуда еще никто не возвращался.
Он вошел в туалет, сделал утренние дела и заторопился на построение. Охрана очень не любила опозданий на утренние построения, опоздавшие сурово наказывались поркой перед строем на специальных козлах, которые изобрел бывший учитель биологии, а ныне штурмфюрер СС Отто Блаттен.
Стоны из угла смутили Евно Азефа, и он торопливо отвернулся. В углу Фридрих Мельцер, бывший парикмахер из Дрездена, отдавался Герду Райну за две сигареты из эрзац-табака.
Все-таки Евно не повезло. На выходе его поймал ефрейтор Кранц и приказал сделать двадцать отжиманий от земли. Евно ворочался на земле, в ноздри ему бил запах гуталина от сапог охранников, над охранниками плыло сизое облако дыма.
— Ты проиграл, Вилли, — сказал один из охранников ефрейтору Кранцу. — Этот старик и десять раз не отожмется, а ты говорил о двадцати! Самое время послать его на проволоку, этот жид только зря ест германский хлеб!
— Ты дурак, Герхард! — сказал Кранц. — Из-за этого старика пристрелили Бекста. Боже упаси нас участвовать в играх, которые задуманы наверху! — Он приподнял Евно Азефа за шиворот, пинком ноги в костлявый зад направил его в сторону плаца. — Быстро! Старый маразматик, тебе надо тренироваться, в твои годы надо быть в лучшей форме, ты не должен огорчать честных людей!
Вечером Азеф сидел перед фон Пилладом.
Штурмфюрер, выслушав обстоятельный доклад своего доносчика, задумчиво подергал мочку своего уха.
— Значит, он все-таки накормил их хлебом и рыбой, — пробормотал штурмфюрер. — Странно… Он казался мне более слабым человеком.
Сообщение о том, что Азеф наблюдал в туалете барака, штурмфюрер принял с необычным хладнокровием.
— Другого я и не ждал, — сказал он. — Грешники остаются сами собой в любых условиях. Они согрешат даже в аду, если у них появится такая возможность. А вы ждали иного, Раскин? Между прочим, жители Содома и Гоморры, которых наказал за гомосексуализм Господь Бог, были иудеями. Немцы в этом отношении куда чистоплотнее, фюрер приказал посадить всех гомосексуалистов в лагеря, пусть они предаются своим грешным наклонностям за колючей проволокой. Это вы постоянно бормочете о свободе и демократии. Смысл жизни в наследственной крови. А самец, как бы его ни трахали, никогда не сможет дать потомства! Так ты говоришь, за две сигареты? Щедрая плата за свальный грех! Но вернемся к делам, Раскин! Почему в твоих сообщениях нет информации о том, что ваш проповедник призывает к сопротивлению?
— Потому что он к этому сопротивлению никого не призывал, — сказал Азеф.
— Мне плевать на то, что думаешь ты. Непокорный дух должен звать к непокорности. Садись и пиши, что тебе сказано!
Видно было, что фон Пиллад не в духе. Мало ли причин могло быть у штурмфюрера для этого? Начальство накричало, или дела пошли совсем не так, как фон Пиллад этого хотел. Или неприятности случились в семье. Наконец, штурмфюрера могла просто мучать изжога. Какое дело было Евно Азефу до настроений начальства? Он пожал плечами и молча склонился над листом бумаги, пробуя с уголка перо. На столе перед Азефом стояла вычурная бронзовая чернильница. Такая чернильница была бы достойна Гете — на плоской подставке высился холм, на холме горел костер, и в пламени его темнел котел, в который были налиты чернила. Рядом с чернильным котлом сцепились в поединке дьявол и черт. Одному року было ведомо, кто в этой жестокой схватке победит.
Уже позже, лежа в вонючем бараке и слушая ночные стоны и хрипы товарищей по несчастью, Азеф пытался быть особенно честным с собой и пытался понять, что заставляет его предавать тех, кто был с ним по одну сторону баррикад. Страх? Но страха больше не было, однажды вспыхнувший животный ужас ушел, оставив место тупому отчаянию и покорностью судьбе.
Он вновь и вновь вспоминал свой разговор с фон Пилладом, уже не удивляясь превратностям этого разговора. Штурмфюрер использовал Азефа, как парикмахер использует оселок, чтобы отточить на нем бритву, которой назначено коснуться горла клиента. Азеф привык к его хамскому обращению. Возражать было глупо, не может бритвенный оселок возражать против бесцеремонного обращения с ним хозяина, не может коса протестовать против того, что ее режущую кромку отбивают часами, добиваясь немыслимой, но обязательной остроты.
— Нас часто упрекают в ненужной жесткости, — сказал штурмфюрер. — Особенно коммунисты и проросшая евреями финансовая верхушка Америки. Но ведь это их Дарвин утверждал, что жизнь — это яростная борьба видов за выживание. Чего скулить, если один вид проявил великое искусство выживания и подмял под себя остальные? Германской расе уготовано великое будущее, мы идем вперед там, где все остальные топчутся на месте, сдерживая ложной позицией гуманизма.
— Легко вместе с водой выплеснуть ребенка, — возразил Азеф. — Бескомпромиссность не лучший способ прорваться вперед. Природа не терпит расталкивания ее среды кулаками, поэтому все революции обречены на поражение. Я никогда не верил в террор, сила не сокрушает власть, ее сокрушает такая же власть, если она более надежно и всесторонне прорастает в массах.
— Глупая сентенция, — заметил фон Пиллад. Во взгляде его горело упрямство и возражение. — Побеждают не книгой, а кулаком, бомбами, пулеметами, кровью! Идею утверждают силой!
— У меня такое чувство, что это не я, а вы были знакомы с Савинковым, — вздохнул Азеф. — Вы повторяете то, что не раз говорил он. Слово в слово… Был у него такой роман, «То, чего не было» этот роман назывался. Там эти слова произносит один из героев. Кстати, там есть и о предательстве, проблемы которого столь милы вашему сердцу.
Фон Пиллад усмехнулся.
— Раскин, — сказал он. — Ты никак не можешь забыть мертвеца. Ты нерасторжимо связан с ним. А ведь он мог кончить жизнь на плахе из-за твоего предательства. Если ты неотделим от Савинкова, почему ты не покончил с собой, когда был уличен в предательстве? Почему не поступил подобно библейскому герою, самостоятельно выбрав себе наказание?
— Наверное, потому что тот предал Сына Божьего, — сказал Азеф. — А я предавал людей с их страстями и недостатками.
— Трудно предавать друзей? — с любопытством спросил Пиллад.
Азеф безразлично пожал плечами.
— Это же дело, как и всякое другое. К нему со временем просто привыкаешь и стараешься не мучить себя угрызениями совести.
Савинков так сказал о терроре Соммерсету Моэму. Английскому разведчику было трудно свыкнуться с мыслью, что убийства, способные решить политические противоречия, можно было приравнять к делу. Фон Пиллад был воспитан иначе, поэтому он даже не удивился, когда его агент назвал делом предательство. Вся страна, весь тысячелетний рейх жил в понимании, что предательство бывает преступлением, когда предают рейх и его интересы, но предательство становится благим делом, когда оно направлено на защиту интересов рейха. Впрочем, не теми же вывертами живет любое иное государство, не является ли для любого государства героем тот, кто в угоду интересам этого государства предает интересы своей страны? Не стало ли привычным деление предателей на своих хороших разведчиков и их плохих шпионов?
И опять встает вопрос — бывает ли предательство благом?
Нет в этом вопроса, человек, который отдает государственной службе бандитов и торговцев наркотиками, не действует ли он во благо общества и не является ли хорошим разведчиком, этаким чужим среди своих, пусть даже с подмоченной судимостями биографией.
Благородно ли и по совести поступает агент, разрабатывающий в камере серийного убийцу и склоняющий последнего к полному признанию его черных деяний?
Иной скажет, что это хорошо.
Но почему же виновным и грешным становится тот, кто предает своих друзей, имеющих взгляды и действующих против интересов своего государства? Особенно, если за это предусмотрена уголовная ответственность? И чем отличаются друг от друга тот, который предает товарищей из-за веры в незыблемую справедливость законов, и тот, кто делает это за деньги?
Если мы оправдываем первое, как неизбежное и полезное зло, но напрочь отвергаем второе, то следует говорить о безнравственности законов, возводящих помыслы и суждения в преступление, но не обвинять в безнравственности «стукача».
Отвергая предательство целиком, мы порой оставляем на свободе и в безнаказанности зло, позволяем убийце убивать дальше, бандиту перейти от грабежей к убийствам, насильнику продолжать калечить человеческие судьбы. Разве это не безнравственно и подло?
Но, думая об этом, можем ли мы найти золотую середину, которая удовлетворила бы все общество?
Воспитание… Именно оно порождает отношение к предательству. Это отношение различно у американца и русского, но оно схоже у русского и немца, и у ряда иных народов, которые жили под властью нацизма и сталинского государственного капитализма, и знали, каким образом режимы решают задачи охраны власти.
Человек в таком обществе только функция, которая решает государственные задачи. Впрочем, эта функция является постоянной, удивительно ли, что предательство остается единственным грехом, у которого нет светлой оборотной стороны. Ты можешь предавать из идейных соображений, можешь руководствоваться корыстью, предавать из мести и ревности, из ложного чувства патриотизма, из обиды, что тебя не оценили должным образом, но в любом случае ты предаешь того, кто тебе доверился, будь это государство, группа единомышленников или один-единственный человек, который поверил в твою бескорыстную дружбу.
Мысли эти не давали Азефу спать, он ворочался на жестких нарах, мысленно возражая фон Пилладу или соглашаясь с ним, потом из темного угла барака вышел хмурый Савинков, прожег Азефа взглядом и сказал:
— Это тебе за обман, Евно! Это тебе за обман!
Глава шестнадцатая
ЗАПАХ ДЕРЕВА, НЕБЕС И ЗЕМЛИ
Древесина подобна человеческой плоти.
В одном случае она являет собой мягкость и покорность замужней женщины, берегущей свой очаг. Такова древесина у липы и ореха, она податливо, мягко обволакивает резец, впуская его в свои глубины и раскрываясь навстречу так, как только может раскрыться навстречу любимому человеку женщина.
У дуба древесина подобна плоти силача, она напружинена, полная внутреннего сопротивления резцу, задумавшему лепить из нее изделие, необходимое человеку. Но наступает момент, когда она поддается и становится тогда незаменимой для изготовления мебели и панелей, которыми так гордится изготовивший ее мастер.
С дубом связано еще одно качество, недоступное другим. Попав в воду, иная древесина гниет, дуб же, оказавшись в воде, только темнеет и приобретает прочность металла. Поделки, изготовленные из мореного вымоченного дуба, столь же прочны и условно бессмертны, как изделия из керамики и металла.