Увидев гиганта в чалме, люди в белых одеждах повалились на колени, прижались лбами к тротуару… Некоторые тут же проворно вскочили, подбежали к машинам, распахнули дверцы.
Детина с шоколадным испитым лицом вынул из петлицы красную розу, поцеловал ее, небрежно бросил на тротуар. Обернулся ко всей компании, широко махнул рукой — айда все за мной! — и медведем полез в первый автомобиль. Цилиндры, перья, соболя начали грузиться в остальные машины. Люди в чалмах услужливо помогали им, подсаживали под локти, расправляя платья дамам… Потом кинулись со всех ног к последней машине, заученно сели в нее с двух сторон сразу все, — жих! жих! жих! — и весь автокараван мгновенно исчез в ближайшем переулке. И снова тротуар перед «Лидо» пустынен, безлюден, необитаем — словно никого и никогда здесь и в помине не было.
«Приснилось мне все это? — подумал Курганов. — Да вроде бы нет… Видно, магараджа какой-нибудь на последний алмаз из папашиной короны гуляет… Или очередной шейх со свитой нефтяные денежки в узком религиозном кругу пропивает».
Площадь Этуаль была погружена в полумрак — огромная Триумфальная арка, казалось, притягивала к себе и втягивала в себя свет и энергию всех фонарей, мерцавших слабым полукругом вдоль площади между голыми ветвями деревьев. И только внутри самой арки, как в утробе гигантского чудовища, был обозначен оазис света, и бился на ветру слабый язычок пламени на могиле Неизвестного солдата — безымянное сердце безвестного человека, похищенное некогда у жизни беспощадным зверем войны, жадно проглоченное им, но все еще продолжающее жить, биться, пульсировать, напоминать…
«Зачем я пришел сюда второй раз? — подумал Курганов. — Ведь совсем же недавно, всего несколько часов назад, я уже был здесь… Нет, нет, я должен был прийти сюда один. Один, без них двоих…»
Багровые отблески огня и высокие черные тени продолжали свою тревожную пляску под мрачными каменными сводами Триумфальной арки. Что-то необычное, значительное, трагическое виделось в этом неравном поединке тьмы и света — огромной, мертвой, надменной и неподвижной темноты и маленького, живого, неугомонного и трепетного язычка света. Казалось, что огромная, массивная арка, воздвигнутая в честь военных побед Наполеона, пытается потушить, задавить, уменьшить этот огонек солдатского сердца, погребенного под ее надменными каменными сводами.
А ведь слава Наполеона, подумал Курганов, действительно похоронила под своей тяжестью, растворила в себе, обрекла на забвение десятки и даже сотни тысяч вот таких солдатских сердец.
Да, Триумфальная арка — памятник не только Наполеону, не только его войскам. Скорее наоборот — это вообще не памятник Наполеону. Это упрек Наполеону. Это осуждение Наполеона, проклятие Наполеону, по чьей бесконтрольной прихоти перестали биться сотни тысяч наивных, доверчивых человеческих сердец.
Триумфальная арка — это памятник трагедии великой идеи, плоды которой попали в руки одного человека. Триумфальная арка — это памятник трагедии великой идеи, гипноз которой лишил ее первых рыцарей чувства реальности. Триумфальная арка — это памятник трагедии великой идеи, одной из главных неожиданностей которой было то, что ее героями стали ее палачи…
Курганов усмехнулся — слишком много сравнений. Пожалуй, надо остановить этот поток исторических аналогий… Но ведь именно за этим состоянием, за этими мыслями (чтобы забыть, забыть все остальное, мелкое и ненужное) пришел он сюда один во второй раз, чтобы почувствовать значительность города, величие его истории. Здесь, под сводами Триумфальной арки, эта значительность и величие ощущаются наиболее сильно, наиболее драматично. Здесь, под мрачной тяжестью императорской славы, поглотившей своим каменным чревом сердце Неизвестного солдата, — здесь главная трагедия города, главная трагедия наполеоновской Франции. (Может быть, Триумфальная арка — это вообще самый яркий памятник той части человечества, которая слепо, не задумываясь, отдавала свои сердца своим вождям? Может быть, Триумфальная арка над сердцем Неизвестного солдата на площади Этуаль в Париже — это Главный Храм Человеческой Слепоты, которая позволяла вождям прошлых, канувших в историю времен так произвольно и бесконтрольно распоряжаться сотнями тысяч человеческих сердец?)
Курганов пересек площадь Звезды и медленно пошел вниз по Елисейским полям.
Да, Париж, безусловно, город не только веселья и наслаждений. Париж — город трагедий. Пожалуй, ни одна из великих идей, рожденных на его улицах, на его площадях и баррикадах, так и не была реализована здесь, в Париже, до конца, во всей полноте своего замысла…
Смешно, подумал Курганов, смешно думать сейчас обо всем этом, когда, может быть, именно в эту самую минуту там, в «Пале д′Орсей»…
Нет, молча и твердо ответил сам себе Курганов, смешно сейчас совсем другое. Смешно сейчас даже вспоминать о том, что где-то есть такая гостиница — «Пале д′Орсей». Смешно сейчас думать о том, что может происходить в эту минуту в «Пале д′Орсей». Ночь оставляет мне до рассвета всего несколько часов, вокруг меня Париж, а Париж стоит того, чтобы не думать о том, что сейчас может происходить или уже произошло в гостинице «Пале д′Орсей».
Авеню, переулки, бульвары…
Рю Шатобриан, Рю-де-Бери, Рю Дартуа, Рю-ла-Буатье, какая-то старая церковь на площади, поворот направо, и вдруг неожиданная и теплая волна накрывает твое сердце, — оказывается, ты случайно вышел на улицу Сезанна…
И сразу же возникает мысль о том, что Париж — город не только Наполеона, не только истории его войн и вообще истории. (Хотя, может быть, именно здесь, в Париже, история и вообще движение времени выражены самим городом, его улицами, домами и памятниками гораздо сильнее и ярче, чем в каком-либо другом месте земли, потому что Париж и сам по себе есть великий памятник смены эпох, памятник, на котором лучше всего развернута главная экспозиция безостановочного движения времени вперед — вечность.)
Стоя на улице Сезанна, ты вспоминаешь, что Париж всегда был прежде всего городом творчества, городом рождения новых форм и течений (наверное, упоминания об эпохе Наполеона потому так часто встречаются здесь, что имя Бонапарта в свое время тоже во многом было связано с рождением новых форм войны и власти).
Стоя на улице Поля Сезанна, ты начинаешь вспоминать картины великого мастера — «Мост на Марне», «Большая сосна», «Голубой пейзаж», «Пьеро и Арлекин» — и еще слова Хемингуэя о том, что свои рассказы он учился писать, глядя на картины Сезанна…
И от этого далекого и какого-то до обнажения откровенного признания Хемингуэя на тебя вдруг нисходит благодать понимания главной правды Парижа, ощущение истинной атмосферы города, атмосферы полубожественного сотворения нового, и ты сразу забываешь все мелкое и второстепенное, все бытовое и житейское, ты слышишь, как где-то в глубине твоего существа начинает пульсировать новый, до этой секунды еще неизвестный тебе нерв, и хочется что-то сделать, что-то свое — вылепить, спеть, написать…
Париж-передатчик послал тебе свой поэтический импульс, и ты принял его, длина ваших волн, твоя и Парижа, совпала, и что-то уже вошло в твое сознание и чувства, что-то новое уже стало частью твоей души, что-то уже происходит с тобой… А всего-то навсего ты стоишь ночью один на маленькой парижской улице — улице, носящей имя художника Поля Сезанна… Еще не прошло даже и половины суток с того часа, когда ты впервые в своей жизни прилетел в Париж, вокруг тебя громады старинных домов с темными окнами, и только наверху, в мансардах, там, где по традиции селятся те, кто в будущем должен будет завоевать Париж, все еще слабо горят огоньки, — кто-то пишет, а может быть, лепит или сочиняет музыку…
Перекрестки, улицы, площади…
Рю-дю-Фоб, Рю Данжу, Рю-де-Сюрен, и где-то неподалеку от храма Мадлен ты выходишь на бульвар Мальзерб, и в памяти сразу оживает сцена прихода инженера Гарина к химическому королю Роллингу в его деловой офис на бульваре Мальзерб, сорок восемь бис, и странное порождение причудливой фантазии Алексея Толстого в его романе о гиперболоиде — Зоя Монроз, русская балерина, международная авантюристка, фешенебельная длинноногая хищница с холодными синевато-серыми глазами и замашками американского гангстера.
Храм Мадлен словно гипнотизирует тебя своей неподвижно марширующей колоннадой, ты уходишь от него по Большим бульварам, сворачиваешь на улицу Капуцинов и, будто завороженный, будто приговоренный неким колдовством к тому, чтобы еще раз вернуться во все те места, где несколько часов назад ты был вместе со всей группой, снова входишь в каменную тесноту Вандомской площади, сплошь уставленную машинами и превращенную на ночь в огромную автостоянку.
Почему как лунатик ты бродишь всю ночь по тем местам, где один раз ты уже был? Совсем недавно, вместе со всеми?
Тот раз не считается. В тот раз, хотя ты и старался мучительно не обращать внимания на них двоих, на Него и на нее, все равно все твое существо было нацелено на них, оно было полностью обращено в их сторону, ты следил за ними, ты напряженно контролировал их обоих, стараясь услышать хоть одно слово, которое подтвердило бы твои опасения, уловить хоть один жест.
И поэтому ты ничего не видел в тот раз, ничего не понимал в улицах и домах, мимо которых вы проходили, ты был подавлен, скован, оскорблен их присутствием, все чувства твои были скомканы, зажаты, заморожены. И именно поэтому тебя так и тащит сейчас одного по ночному Парижу, чтобы освободиться от этого состояния подавленности и зажатости, смыть его с себя. Потому и стоишь ты так долго в тех местах, где вы уже были, — тебе хочется сохранить в себе Париж не с Его голоса, а через свои чувства и мысли, вызывая все то, что ты знаешь о Париже только из своей памяти, и одновременно закладывая в нее все то, что увидишь ты и поймешь в эту ночь в Париже только из своих впечатлений и чувств.
Здесь, на Вандомской площади, несколько часов назад ты хотел задать Ему вопрос о Парижской коммуне. Но разве смог бы Он сказать тебе о Коммуне и об этой площади что-либо больше того, что ты знаешь обо всем этом сам? Разве можно было бы; услышать от Него, например, слова о том, что небо над Вандомской площадью 16 мая 1871 года было ослепительно голубое, что весенний месяц цветения флореаль (по республиканскому календарю) был в тот год (год Коммуны) необыкновенно роскошен и щедр на краски и ароматы и что вон на тот самый балкончик (все так же висит на своем старом месте, как и восемьдесят семь лет назад) вышли в полдень из актового зала; министерства юстиции (которое восемьдесят семь лет назад так же, как и сейчас, находилось на этой же площади) комиссары Коммуны Феликс Пиа, Теофиль Ферре, и Жиль Мио, проголосовавшие за разрушение Вандомской колонны.
Разве мог бы Он, ответственный работник «Интуриста», «опуститься» до знания таких мелочей, как, скажем, эпизод с художником Гюставом Курбе (тоже, кстати сказать, комиссаром Коммуны), который стоял в тот голубой весенний день на Вандомской площади в густой толпе народа со стороны улицы Кастильоне (вон она у тебя за спиной, в сторону Тюильрийского сада, до сих пор так называется), и, когда в три часа дня колонну первый раз дернули за канаты, укрепленные на самой ее вершине, и канаты лопнули, Курбе достал из кармана бутылку красного вина, сделал большой глоток и сказал:
— Так я и говорил. Крепить канаты нужно было совсем по-другому.
И тогда стоявший впереди него старый наполеоновский солдат с деревянной ногой обернулся и с яростью закричал:
— Как вы смеете оскорблять того, кто был рукой Франции!
— Эта рука отняла у вас ногу, — усмехнулся Курбе и сделал второй глоток, очевидно, не меньший, чем первый.
Под радостные крики парижан Вандомская колонна, отлитая некогда из тысячи двухсот пушек, захваченных Наполеоном под Аустерлицем, все-таки рухнула в тот день на землю. (Не этим ли падением наполеоновского символа навсегда окончилась во Франции эпоха монархических культов? Ведь колонну как исторический памятник через несколько лет восстановили, а монархия во Франции так и не была больше восстановлена ни разу… Может быть, разрушение Вандомского идола заслуживает более высокой оценки со стороны музы истории Клио, чем это сделано до сих пор?) А Курбе? Чем занят в эти часы художник после низвержения колонны? Он весело ужинает в компании друзей в ресторане папаши Лавера, шутит, смеется, поет песни, спорит с писателем-коммунаром Жюлем Валлесом о будущем Коммуны. Курбе, в отличие от Валлеса, предсказывает Коммуне победу, но Коммуне остается жить чуть больше десяти дней, а Курбе находиться на свободе — всего три недели…
В последние дни революции Курбе ведет себя стойко и мужественно. Когда версальцы прорываются к площади Согласия, когда клубы дыма начинают подниматься над пылающим Тюильрийским дворцом, когда бой идет уже около стен Лувра и вдоль улицы Риволи свистит картечь генерала Галифе, Курбе вместе с последними оставшимися на своих местах служителями музея закрывает картины и статуи деревянными щитами и мешками с песком, спасая сокровища Лувра от пуль и огня.
Победившие версальцы по-своему «благодарят» Курбе за это: через несколько месяцев после поражения Коммуны суд возлагает на Курбе единоличную ответственность за свержение Вандомской колонны и присуждает художника к уплате трехсот двадцати тысяч франков в счет расходов по восстановлению колонны. (Нелепость этого приговора до сих пор служит нарицательным примером в юридической практике.)
Спасаясь от долговой ямы, Курбе бежит в Швейцарию. Францию он уже больше не увидит никогда. Судебные исполнители с молотка продают его имущество, постепенно покрывая «долг» художника Вандомской колонне. На аукционах за бесценок идут его картины, из-за которых через несколько десятилетий, платя миллионы, начнут сражаться крупнейшие музеи и коллекционеры мира.
И Курбе начинает пить. Оторванный от родины, лишенный возможности хоть как-то изменить свое положение, бессильный против неожиданного и трагического поворота судьбы, он яростно сжигает свою плоть вином.
А тьеровская Франция продолжает посылать через границу удар за ударом по сердцу художника, по его измученной и больной душе. Родная сестра пишет на него доносы. Официальная критика требует забыть имя художника и запретить даже упоминания о нем.
Его добивают настойчиво и планомерно. В обстановке травли и ненависти умирают его жена, сын и сестра. (Еще раньше, когда он, сразу же после гибели Коммуны, находился в тюрьме, муниципальный совет его родного города Орнана принимает решение разрушить статую Курбе «Ловец кефали», установленную на центральной площади Орнана, и через несколько дней после этого умирает мать Курбе.)
И вот наконец цель достигнута — Курбе на смертном одре. За день до кончины в Швейцарию приезжает его отец — восьмидесятилетний старик. Он закрывает сыну глаза и провожает его в последний путь. Остаток «долга» Курбе Вандомской колонне государство списывает в архив — в связи со смертью ответчика…
Авеню, переулки, бульвары…
Рю-де-Казанова, авеню Оперы, улица Святого Августина, Рю-де-Ришелье, Итальянский бульвар, бульвар Монмартр, бульвар Пуасоньер, улица Пуасоньер, Рю-де-Клери, улица Реомюра, улица Абукира… Кажется, я делаю круг… Где-то здесь должен быть Пале-Рояль…
Ага, вот сюда, наверное. Он там, за площадью Победы, за этой конной статуей. Надо только обогнуть Французский банк… Нет, к Пале-Роялю я, пожалуй, не пойду — нет времени. Надо найти Центральный рынок, чрево Парижа.
Поворачиваю назад. Иду по самой середине улицы. Какая-то большая церковь справа. Может быть, это Сент-Эсташ?..
Слева — невысокая, но чем-то смешная башенка. Подхожу, читаю название: «Тур де Жан сан пер»… Действительно забавно. Если перевести очень вольно, то название башни, наверное, будет звучать приблизительно так: «Жан-безотцовщина».
Вот и у меня скоро сын тоже будет «сан пер», безотцовщина. Как только вернемся в Москву… Но при чем тут сын? Ведь я же с ней буду разводиться, а не с ним.
Интересно, что же все-таки там происходило, в «Пале д′Орсей»? Скоро утро уже… Наплевать. Наплевать и забыть.
Улица Тюрбиго… Чуть не спотыкаюсь о лежащих прямо на тротуаре людей. Что такое? Мертвые?.. Нет, слава богу, живые. Стонут во сне. Пьяные?.. Вроде бы не похоже. Человеку в таких лохмотьях вряд ли есть на что выпить… В чем же дело? Почему они спят на улице зимой, в январе?
И вдруг я догадываюсь — эго бездомные. Они лежат на решетке метро, через которую идет снизу теплый воздух из туннелей. Сползлись все к середине решетки. Греются друг о друга.
Да, как-то ни разу не приходилось мне видеть, чтобы люди спали зимой на улице. Может быть, разбудить их, чем-нибудь помочь? Чем?.. Здесь одни мужики — набьют еще морду за то, что разбудил среди ночи. И правильно сделают.
Быстро иду по улице Тюрбиго. Вот так, товарищ Курганов. Не забывайте, где находитесь. Личная драма в двадцать семь лет — дело, конечно, серьезное. Но не безнадежное. А на белом свете есть, оказывается, еще кое-что и пострашнее, чем измена. Есть в жизни вещи и похуже, чем просто неверная жена. Бывают в человеческой жизни такие ситуации, из которых выхода нету уже никакого. Ни в одну сторону. Вот как у этих людей, ночующих на решетках метро.
Перекресток. Читаю название — Севастопольский бульвар. Ах, Париж, каких только названий в тебе нет!.. Ну, здорово, Крымский полуостров! Хорошенькая встреча, не правда ли?
Да, здесь я еще не был. Значит, я заблудился?.. Ничего подобного. Журналист нигде не имеет права терять ориентацию. Неделю назад, в Дамаске, в старом городе за рынком, я попал вечером в такой лабиринт, что до конца своих дней, думал, не выберусь. Улочки узкие, дома первобытные какие-то, из камней неотесанных, из глины, света нет, жуть, мрак, тишина, и ни одной живой души вокруг. Даже струхнул немного. А потом подумал: ты же боксер, Курганов, журналист, спортсмен, писателем хочешь стать. Ты же должен жизнью на всех ее уровнях интересоваться, по всем ее изломам пройти, в любую ситуацию должен смело лезть, если это дает тебе новые знания. Вперед! И горе Годунову… И выбрался, вышел куда надо, нашел свой отель. А тут, в Париже, — и заблудиться?
Надо идти по Севастопольскому бульвару направо, к Сене. И на первой же большой улице еще раз повернуть направо.
Так и делаю. Иду… Стоп — перекресток. Как называется улица? Рю-де-Рамбюто. Прекрасно. Сворачиваю с бульвара направо — прощай, Крымский полуостров!
Бодро двигаюсь по Рю-де-Рамбюто и вдруг (ну буквально через несколько шагов) упираюсь прямо в Центральный рынок. Оказывается, я все время вокруг да около него кружился. Ай да Курганов, ай да молодец! Чутье журналистское у тебя все-таки есть.
И что еще правильно сделал — в Пале-Рояль не пошел. Ну кто тебя там в пятом часу утра ждал бы, в этом бывшем королевском дворце, который кардинал Ришелье построил когда-то Для себя, а жила в нем королева Анна Австрийская с сыном, будущим Людовиком XIV. (А не сюда ли, не в Пале-Рояль, привезли Анне Австрийской на бал бриллиантовые подвески из Лондона от герцога Бекингемского три мушкетера и Д′Артаньян?.. Нет, нет, тот бал с бриллиантовыми подвесками был не в Пале-Рояле, а в городской ратуше… Именно туда, в ратушу, прискакал из Лондона Д′Артаньян… Ай да Курганов, ай да молодец — ну и память у тебя на «Трех мушкетеров», а?)
Одним словом, правильно я сделал, что в Пале-Рояль не пошел. Все равно никого там сейчас, в пятом часу утра, нет, все закрыто. А здесь, на рынке, — жизнь в полном разгаре! Огромные мужики в белых фартуках разгружают машины, тащат куда-то мешки, корзины, катят бочки… Ряды и прилавки уже завалены цветной капустой, спаржей, апельсинами, бананами, орехами… И откуда только берутся все эти сокровища зимой, в январе?..
В оранжереях, видно, где-то выращивают, из-за теплых морей привозят. А в рыбных рядах — омары, крабы, лангусты, креветки, улитки и всякая прочая морская живность. (Совершенно отдельно цветы — тюльпаны, астры, розы, пионы, хризантемы.) А за цветами — рябчики, куропатки, фазаны, индейки… И уже первые покупатели прохаживаются среди всего этого богатства, прицениваются, принюхиваются, торгуются, размахивают руками, а времени — только еще половина пятого утра…
А напротив рынка, в домишке каком-то ветхом, с башней, все окна ярко освещены, музыка наяривает вовсю, в окнах танцующие люди мелькают — ночной ресторанчик, видно, живет полнокровной производственной жизнью. Зайти, что ли? Обязательно надо зайти, — когда еще такая ночь повторится?
Захожу. Шум, гам, толкотня, дым сигаретный, джаз, растрепанный и полупьяный, сидит на эстраде и что-то там пиликает непонятное, какие-то два старика во фраках и с белыми маргаритками в петлицах пытаются вальсировать друг с другом, а сами еле на ногах стоят, за огромной стойкой суетятся сразу несколько барменов, около стойки стоят в кожаных куртках ночные таксисты, около них жмутся какие-то девочки в коротеньких юбочках, с цветками в кудрявых прическах…
Входят двое (по виду — грузчики или мясники). Грязные белые фартуки, усталые лица, картузы — на затылках. Проталкиваются молча к стойке (оба плечистые, тяжелорукие), один вынимает из кармана уже начатую бутылку красного вина, разливает в стаканы, грузчики чокаются, одновременно пьют и тут же протягивают стаканы бармену, тот добавляет, они снова пьют, и тот, который доставал из кармана бутылку, едва поставив на стойку стакан, тут же подхватывает одну из стоящих рядом девиц с лиловой «анютиной глазкой» в каштановых волосах и так бешено начинает ее кружить, что все остальные танцоры останавливаются, хлопают в ладоши, что-то начинают все вместе петь (даже бармены из-за стойки подпевают), а грузчик все кружит, кружит, кружит свою девчонку с лиловым цветком на голове, и не мешает ему ни грязный фартук, ни усталость (всю ночь, наверное, мешки таскал), все нипочем этому огромному парню с большими, грубыми, красными руками, в заломленном на затылке картузе; он кружит, кружит свою девчонку, целует ее, та хохочет, неистовствует музыка, счастью зрителей нет предела, — вот это веселье, вот это танцы, вот это жизнь, а?
О Париж, город любви и революций, город сотворения новых чувствований и переживаний, город-мудрец и философ, город-юноша, город-человек, город — каменный фестиваль, безмолвный карнавал улыбок и непролитых слез, неудержимых страстей, неуправляемого веселья, на котором любое человеческое сердце (под какой бы маской оно ни было скрыто) не может долго находиться в одиночестве, — ему обязательно нужно другое сердце, чтобы поделиться с ним силой жизни, радостью бытия, восторгом понимания человеческой бесконечности!
Как ни горька, как ни быстролетна эта ночь, — ты навсегда останешься во мне, Париж, памятью о ней, об этой траурной и щедрой ночи со второго на третье января 1958 года, во время которой через меня пролетели все разряды, все молнии, все тона и полутона душевных состояний, которые только могут уместиться на клавиатуре человеческой природы, — от регистра счастья до регистра беды.
В эту ночь, в эту прекрасную и скорбную ночь, в это великое и жалкое смятение моего двадцатисемилетнего духа ты протянул мне свою руку, Париж, ты тронул меня за плечо, и, если бы не это, если бы не ты, Париж, не твои тротуары и дома, не твои окна и мансарды, если бы не голос твоего прошлого и музыка настоящего, если бы не все это, — я, наверное, сломался бы в ту ночь, сделал бы что-нибудь такое, что, возможно, сильно изменило бы мою жизнь и о чем я потом, может быть, очень жалел.
Да, если бы я не вышел в ту ночь на твои улицы, Париж, если бы я не прошел по твоим площадям и бульварам, многое могло бы быть совсем по-другому. И это очень здорово получилось, Париж, что ты оказался на моем пути во время возвращения из этой нелепой поездки. Ты снял с меня напряжение. Из меня отрицательные эмоции ушли, черная кровь схлынула. Я успокоился, я что-то понял, к чему-то вернулся. Я понял твой секрет, Париж. Ты вылечил меня. Спасибо тебе.
…Половина шестого утра. Я иду от Центрального рынка на левый берег. Смешное сооружение встречается мне по дороге — фонтан Невинных… На Новом мосту, неподалеку от конной статуи Генриха IV, я останавливаюсь и долго смотрю на круглые башни Дворца юстиции «Консьержери» и на одинокую колокольню святого Жака на правом берегу. Потом поворачиваюсь к Лувру, вижу церковь Оксеруа и вспоминаю (читал где-то), что четыреста лет назад колокол именно этого храма, бывшего в те времена приходской обителью королевского двора, подал сигнал к началу избиения гугенотов — началу Варфоломеевской ночи…
Я подхожу к перилам моста, смотрю на Сену. Мимо меня быстро проходит какой-то человек без шапки, в короткой кожаной куртке с меховым воротником (воротник был поднят, короткие волосы блестели бриолином и были расчесаны на прямой пробор — это я запомнил).
И еще я запомнил, что в руках у этого человека был какой-то большой инструмент — не то гаечный ключ, не то огромные кусачки для толстого кабеля в резиновой изоляции (наверное, это был слесарь или водопроводчик, которого вызвали на какую-то раннюю утреннюю аварию).
Он поравнялся со мной, сделал несколько шагов и вдруг остановился.
Повернулся, положил на тротуар свой инструмент, подошел ко мне. Лицо человека (особенно чуть припухшие уголки глаз) говорило о том, что вчерашний вечер он провел не очень скучно и спать лег совсем под утро.
Он внимательно посмотрел на меня. Потом достал пачку сигарет, протянул мне:
— Сигарету?
Я взял сигарету. Он тоже взял сигарету, чиркнул зажигалкой, дал прикурить мне, прикурил сам. Потом очень серьезно посмотрел вниз, на реку, сказал «б-р-р», поежился и неодобрительно покачал головой, как бы говоря, что время для купания я выбрал совсем неподходящее — зимой Сена (особенно по утрам) бывает очень холодной.
Я улыбнулся и тоже покачал головой — нет, бросаться в Сену я не собираюсь. Прохожий погрозил мне пальцем (чтобы больше этого не было), подмигнул (жизнь не так уж плоха) и, подобрав свой инструмент, быстро-быстро пошел через мост на левый берег.
И снова большая, горячая волна накрывает сердце, снова что-то оттаивает в моей напряженно застывшей душе… Да, Париж, ты все-таки симпатяга город. Даже ночью, даже зимой в половине шестого утра, ты вдруг предъявляешь доказательства своей человечности, доказательства того, что нет, наверное, на свете города, который столько бы знал о человеке, сколько знаешь о нем ты (особенно когда человеку плохо), который столько бы понимал в человеке, сколько понимаешь в кем ты (особенно когда человеку плохо и особенно на рассвете), который смог бы так быстро и так вовремя помочь человеку, как это сумел сделать ты (особенно на рассвете и особенно когда человеку плохо).
Все. Время мое кончилось. Кончилась ночь, и кончилось время, которое злая (а может быть, наоборот, добрая) судьба подарила мне для Парижа. Кончилась моя единственная, моя Варфоломеевская (для самого себя) ночь в Париже. Нужно возвращаться в гостиницу.
Мне бы, конечно, хотелось еще побродить по левому берегу (прогуляться, скажем, по бульвару Сен-Мишель до Латинского квартала, или до Сорбонны, или до Люксембургского сада), но что поделаешь — надо возвращаться в «Пале д′Орсей». (Странное дело, гостиница наша находится на левом берегу, а я всю ночь ходил по правому, словно мне обязательно нужно было уйти на другой берег, словно меня гипнотизировали все эти многочисленные парижские мосты, требуя во что бы то ни стало перейти по одному из них на другую сторону реки, словно я не мог оставаться на том берегу, на левом, на котором в эту ночь были они оба — Он и она.)
Да, я, наверное, постоял бы на перекрестке бульваров Сен-Мишель и Сен-Жермен около музея Клюни, а потом поискал бы улицу Кардинала Лемуана (где-то около старого винного рынка), на которой жил когда-то Хемингуэй, и по которому всего лишь пятьдесят лет назад гоняли коз и доили их прямо под окнами покупателей молока, и откуда Хемингуэй ходил на улицу Флерюс к Гертруде Стайн учиться писать рассказы и на улицу Одеон в книжную лавку Сильвин Бич читать «Записки охотника» и «Войну и мир».
Может быть, я бы даже нашел маленькую улицу Феру, по которой Хемингуэй (когда у него не было денег) шел к площади Сен-Сюльпик, чтобы не встречать по дороге рестораны и кафе, но я стал бы искать улицу Феру и не только поэтому, а еще и потому, что на улице Феру (если верить Александру Дюма-отцу) жил когда-то, четыреста лет назад, сам Атос (граф де ла Фер — Железный Атос) и сюда, на улицу Феру, к нему приходил не кто-нибудь, а сам Д′Артаньян, великий Д′Артаньян… (С ума можно сойти! Быть рядом с еще сохранившейся улицей, по которой могли ходить Д′Артаньян и три мушкетера, и не иметь времени, чтобы хоть издали посмотреть на эту улицу. С ума можно сойти!)
Было бы, конечно, неплохо, пройдя по бульвару Сен-Жермен мимо храма Сен-Жермен-де-Пре (в шестом веке нашей эры был основан и до сих пор стоит, нисколько не разрушился), было бы, конечно, хорошо выйти на перекресток бульваров Распай и Монпарнас, где должен выситься, надменно запрокинув голову, роденовский Бальзак, вокруг которого были некогда расположены знаменитые литературные кафе «Ротонда», «Куполь», «Дю Дом», «Клозери де Лила».
В одном из этих кафе, накануне первой мировой войны, сидел с утра до вечера в клубах табачного дыма больной, кашляющий, задыхающийся, полупьяный и полусумасшедший итальянец Амадео Модильяни и взрывал, взрывал, взрывал своей бешеной художественной энергией, своим неукротимым новаторством все правила, все устои, все традиции современной ему графики.
Карандаш Модильяни отрицал классическую светотень, цвет, деталь и вообще всякое бытописательство. Карандаш Модильяни выводил на первое место линию, линейную экспрессию, конструктивную остраненность. Карандаш Модильяни внезапно, мгновенно, парадоксально и неопровержимо постигал главное в изображаемой человеческой модели — ее психологический сгусток, ее тщательно скрываемую житейскую драму, а может быть, даже жизненную трагедию.
Модильяни умер в тридцать пять лет, на пороге бессмертия, так написано на его могиле на кладбище Пер-Лашез.
Его жене, Жанне Эбютерн, в это время был двадцать один год.
Через сутки после смерти мужа она выбросилась с шестого этажа и разбилась насмерть, оставив после себя годовалую дочь.
На могиле Жанны Эбютерн (она похоронена рядом с Модильяни) есть надгробная надпись: «Верная подруга Модильяни, не захотевшая пережить разлуку с ним».
Мне хотелось бы, чтобы и мою жену тоже звали Жанна… И чтобы ее сейчас, в это утро, не было бы там, на набережной Анатоля Франса, в гостинице «Пале д′Орсей», в № 564.
Но она, к сожалению, сейчас там.
И с этим теперь уже ничего нельзя сделать.
Курганов стоял перед собором Парижской богоматери. В белесом рассветном сумраке неправдоподобная готическая громада собора, казалось, занимала собой все небо над городом. Скорбная шеренга каменных фигур над тройным входом предупреждала о чем-то значительном и важном. Летели вверх вертикали аскетических окон. Устремленные к небу две боковые башни собора звали за собой, пылали кострами пламенеющего, возгорающегося духа. Что-то приближалось, что-то должно было случиться с минуты на минуту… Круглая роза витража в центре портала вот-вот должна была взойти над Парижем багровым, пещерным январским солнцем.
Вздохнув, Курганов медленно пересек площадь и вошел в здание собора.
Каменная тишина под высокими сводами пустынного утреннего храма оглушила, заставила остановиться. Он поднял голову — над ним нависало суровое готическое ущелье. В нереальной вышине незримо витал неуловимый прах небытия. Стены ущелья подчиняли сознание, ломали волю, уводили просветленные чувства коридором покорности к освобождению от тягот непосильной плоти, к видневшемуся вдали над алтарем предполагаемому выходу из мрака земных юдолей — тройному окну, за которым, по замыслу архитектора, должно было, очевидно, происходить исполнение надежд и желаний.