Стояла гробовая тишина, слышно было только, как горят щепки в огне. Это последнее, что я помню. Когда огонь стал касаться моих ног, а я не реагировала, публика поняла, что я потеряла сознание – пламя в районе моей головы сожгло весь кислород. Меня кто-то подхватил и отнес в безопасное место, но вместо фиаско, работа каким-то странным образом оказалась успехом. И дело не было исключительно в моей отваге и безрассудстве – символизм горящей звезды с женщиной внутри нее изменил наблюдавшую за этим публику.
В «Ритме 5» я была так зла, что потеряла контроль. В следующих своих работах я задалась вопросом: как использовать свое тело, в сознании или без, таким образом, чтобы не прерывать перформанс.
В «Ритме 2», который я исполняла в Музее современного искусства в Загребе несколько месяцев спустя, я принесла две таблетки из больницы: одна стимулировала кататоников к движению, другая успокаивала шизофреников. Я села за небольшой стол перед публикой и приняла первую таблетку. Через пару минут мое тело начало непроизвольно вздрагивать, почти падая со стула. Я осознавала все, что со мной происходило, но не могла остановить это.
Когда действие первой таблетки прошло, я приняла вторую. На этот раз я погрузилась в своего рода пассивный транс, я сидела с широкой улыбкой на лице и уже не понимала ничего. Действие этой таблетки продолжалось пять часов.
По художественному сообществу Югославии и остальной Европы стали распространяться слухи о безрассудной молодой женщине. Позже в этом же году я исполнила «Ритм 4» в миланской Галерее Диаграмма. В этом перформансе я находилась одна обнаженная в белой комнате, склонившись над большим промышленным вентилятором. Зрители в соседней комнате видели видео происходящего – поднося лицо к вентилятору, я пыталась набрать как можно больше воздуха в легкие. Через пару минут от водоворота воздуха, наполнявшего мои внутренности, я потеряла сознание. Я предвидела это, но, как и в случае с «Ритмом 2», суть была в том, чтобы показать меня в сознании и без. Я знала, что исследую новые способы использования своего тела в качестве своего материала. Проблема, как и в случае с «Ритмом 5», была в том, что я подвергалась опасности. И несмотря на то что в более ранних работах угроза была настоящей, а в этот раз лишь кажущейся, сотрудники миланской галереи, испугавшись за мое состояние, ворвались в комнату и «спасли» меня. Это не было необходимостью, это не было запланировано, но это стало частью перформанса.
Я хотела внимания к своей работе, но большая часть внимания в Белграде была негативной. Газеты моего родного города неистово высмеивали меня. То, что я делала, не имело никакого отношения к искусству, писали они. Я была никем иным, как эксгибиционисткой и мазохисткой, говорили они. Меня надо упрятать в психушку, заявляли они.
Особенно скандальными оказались фотографии обнаженной меня в Галерее Диаграмма.
Такая реакция заставила меня начать планировать свой самый отважный и по сей день перформанс. Что если, вместо того чтобы самой что-то делать с собой, я позволю публике решать, что со мной сделать?
Из Студио Морра в Неаполе мне пришло приглашение: приезжайте и делайте, что хотите. Было начало 1975 года. Памятуя о скандальной реакции белградской прессы, я придумала работу, в которой действовала бы публика. Я же была бы лишь объектом.
План заключался в следующем: я приходила в галерею и вставала, одетая в черные штаны и черную футболку, перед столом с 72 предметами. Молоток. Пила. Перо. Вилка. Флакон духов. Шляпа-котелок. Топор. Роза. Колокольчик. Ножницы. Иголки. Ручка. Мед. Баранья нога. Разделочный нож. Зеркало. Газета. Шаль. Булавки. Губная помада. Сахар. Полароид. Разные другие вещи. И пистолет с пулей рядом.
Когда в восемь вечера собралась большая толпа, они обнаружили на столе такие инструкции.
«РИТМ 0»
Инструкции.
На столе находятся 72 предмета, которые вы можете использовать в отношении меня любым образом, каким захотите.
Перформанс.
Я объект.
На это время я принимаю на себя полную ответственность за происходящее.
Длительность: 6 часов (с 8 вечера до 2 ночи)
1974
Студио Морра, Неаполь
Если бы кто-то решил вложить патрон в барабан пистолета и воспользоваться им, я была готова к последствиям. Я сказала себе,
В течение первых трех часов ничего особенно не происходило – публика стеснялась. Я просто стояла, уставившись куда-то вдаль, не смотря ни на что и ни на кого; время от времени кто-то вручал мне розу, клал на плечи шаль или целовал.
Потом, сначала постепенно, а потом очень быстро, стали происходить события. Интересно, что по большей части женщины предпочитали говорить мужчинам, что сделать со мной, вместо того чтобы действовать самостоятельно (правда, позже, когда кто-то воткнул в меня булавку, одна женщина вытерла мне слезы). В основном, там присутствовали обычные члены итальянского художественного истеблишмента с женами. В конечном счете, меня не изнасиловали только из-за присутствия жен, я думаю.
По мере того, как вечер переходил в ночь, в комнате начала усиливаться атмосфера сексуальности происходящего. Это шло не от меня, а от публики. Мы были в Южной Италии, где была сильна католическая церковь, и при этом существовало это дихотомическое отношение к женщине – Мадонна/шлюха.
Спустя три часа один мужчина разрезал ножницами мою футболку и снял ее. Люди ставили меня в разные позы. Если они опускали мне голову, я держала ее опущенной, если они поднимали ее наверх, так я ее и держала. Я была куклой – полностью пассивной. Я стояла там с обнаженной грудью, и кто-то надел мне на голову шляпу-котелок. Помадой на зеркале кто-то написал «10 SONO LIBERO» («Я свободна») и дал его мне в руку. Кто-то помадой написал мне на лбу «конец». Какой-то парень сделал полароидные снимки и вложил их в мою руку как колоду карт.
События приобретали интенсивность. Пара человек подхватили меня и носили по пространству. Они положили меня на стол, раздвинули мне ноги, и вонзили нож в стол рядом с моей промежностью.
Кто-то вонзал в меня булавки. Кто-то медленно выливал стакан воды мне на голову. Кто-то сделал надрез на моей шее и сосал кровь из раны. У меня остался шрам.
Был еще один человек, очень небольшого роста, который стоял очень близко ко мне и тяжело дышал. Он меня пугал. Ничто и никто не пугал меня, а он пугал. Спустя какое-то время, он вставил патрон в пистолет и вложил пистолет в мою правую руку. Он поднес пистолет к моей шее и прикоснулся к спусковому крючку. Толпа зароптала, кто-то схватил его. Началась потасовка.
Часть публики хотела защитить меня, другая – хотела продолжения перформанса. Южная Италия, голос повышается, атмосфера накаляется. Этого человека вытолкали из галереи и перформанс продолжился. На самом деле, публика стала действовать еще более активно, будто в трансе.
В два часа ночи ко мне подошел галерист и сообщил, что шесть часов истекли. Я перестала смотреть в никуда и взглянула на публику. «Перформанс окончен, – сказал галерист. – Спасибо.»
Я выглядела ужасно. Наполовину голая, с кровоточащими ранами, мокрыми волосами. В этот момент случилась странная вещь: зрители, которые все еще находились там, стали меня бояться. Когда я приближалась к ним, они выбегали из галереи.
Галерист отвез меня в отель, я поднялась одна в свою комнату, я чувствовала себя так одиноко, как не чувствовала давно.
Я была измождена, но моя голова гудела, воспроизводя сцены этого дикого вечера. Боль от уколов булавками или от пореза на шее, которую я раньше не чувствовала, теперь пульсировала во мне. Боязнь того маленького человека не покидала меня. В конце концов, я впала в полусон. Когда я утром посмотрела в зеркало, целая прядь моих волос поседела. В этот момент я поняла – публика может убить.
На следующий день галерея получила массу звонков от людей, принявших участие в перформансе. Они просили прощения, говорили, что не понимали, что с ними там произошло, что на них нашло.
То, что произошло с ними там, было просто перформансом. А суть перформанса в том, чтобы перформер и публика стали единым целым. Я хотела узнать, насколько далеко зайдет публика, если я ничего не буду предпринимать. Это было неожиданно новой концепцией для людей, пришедших в Студио Морра в тот вечер, и вполне естественно, что пришедшие ощущали определенное воздействие во время и после перформанса.
Человеческие существа боятся очень простых вещей: мы боимся страданий, мы боимся того, что смертны. В «Ритм 0», как и во всех своих других перформансах, я вынесла на сцену страхи публики, используя их энергию, чтобы зайти как можно дальше в работе с моим телом. В процессе этого я освобождала себя от своих страхов. И проходя через это, я становилась зеркалом для аудитории – если я смогла это сделать, то и они смогут.
Еще одна югославская шутка:
Почему девушки из хороших семей идут спать в 5 вечера?
Потому что к 10 вечера им надо быть дома.
На весеннем салоне в белградском Музее современного искусства я с гордостью выставила фотографии всех своих «Ритмов», включая «Ритм 0». После открытия группа моих друзей собралась сходить на ужин, а я знала, что пойти не могу, если хочу успеть домой к 10 вечера, своему комендантскому часу. И поскольку я была послушной дочерью, я пошла домой. В квартире было темно, что меня порадовало, значит, мать уже легла спать и мне не придется иметь с ней дело. Потом я включила свет и увидела ее.
Она сидела за обеденным столом в своей рабочей форме: двубортном костюме с брошью на отвороте, на голове шиньон. Лицо ее было искажено яростью. Почему? Во время открытия кто-то позвонил ей и сказал: «Твоя дочь висит на стене в музее голая».
Она кричала на меня. Как я могла сделать такую отвратительную работу, спрашивала она. Как я посмела унизить нашу семью таким образом? Я была не лучше проститутки, ругалась она. Потом она взяла тяжелую стеклянную пепельницу с обеденного стола и сказала: «Я тебя породила, я тебя и убью». Она завопила и бросила пепельницу мне в голову.
В миллисекунды две мысли одновременно промелькнули в моей голове: первая – о том, что слова матери были прямой цитатой из гоголевского «Тараса Бульбы» (надо отдать ей должное в создании настоящей драмы, подумала я); вторая – если пепельница серьезно меня ранит или убьет, она отправится за решетку. Как это было бы здорово!
Но я не хотела рисковать своей жизнью или получить сотрясение мозга. В последний момент я отшатнулась, и пепельница разбила стеклянную панель в двери позади меня.
А вот Неша был достаточно горд за меня, но очень нервничал, чтобы смотреть мои перформансы в Белграде, и в любом случае не имел достаточно средств, чтобы ездить со мной. Мы по-прежнему пытались бывать вместе – в кино, в парке, в квартире матери посреди ночи – но уже разъединялись. Мне нравилась его работа, мне нравился его дух, мне нравилось проводить с ним время. Но в то же время я умирала от страсти. Я была молодой, очень сексуальной.
Неша и я в этом смысле были на разных волнах. Я помню, что принимала долгий холодный душ, просто чтобы успокоиться.
Летом 1975 года я отправилась в Вену по приглашению галеристки Урсулы Кринцингер для участия в перформансе Германа Нича. Нич был крепким австрийцем с бородой, он был одним из участников Венского акционизма, но также был наполнен своего рода темным очарованием: его Orgien Mysterien Theater (Оргиастический театр мистерии) начался на заре 1960-х и был серией странных, кровавых зрелищ, поставленных на перформеров, обычно обнаженных. Эти перформансы в духе порочных религиозных ритуалов часто включали живописную резню, жертвоприношение и распятие.
В то лето Нич ставил перформанс в замке Принцендорф под Веной. Перформанс должен был длиться двадцать четыре часа. Было шестьдесят участников, включая меня, остальные по большей части были мужчинами. Некоторые были голыми, некоторые одеты в белые одежды. Меня голую с завязанными глазами положили на деревянные носилки, прислоненные к стене. Зазвучала мрачная музыка, и Нич начал обливать мой живот и промежность овечьей кровью и органами (глазами и печенью). Дальше все стало еще более странным.
После двенадцати часов этого без перерыва, я сняла с глаз повязку и ушла. Не то чтобы я не могла физически это вытерпеть. Просто не хотела больше в этом участвовать – мне стало понятно, что это не мое. Крови животных было немыслимое количество, и то, что мы должны были ее пить, и при этом все это происходило то ли в церкви, то ли в замке, придавало этому всему вкус Черной Мессы или вакханалии. У меня были негативные ощущения от этого. Но по сути, это просто была не моя история. Ни концептуально, ни как-либо еще.
Я осталась только, чтобы посмотреть, чем это все закончится. На следующее утро это был тот еще спектакль. Всех участников в крови и грязи отвели на лужайку, где были идеально сервированные столы с белоснежными скатертями и играл венский вальс, а официанты в ливреях подавали суп на завтрак. Эта картинка была достаточно хороша, надо признаться. Но опять же, это была работа Нича, а не моя.
В Австрии я познакомилась со швейцарским художником Томасом Липсом. Это был стройный мужчина с длинными кудрявыми волосами, очень красивый и как мужчина, и как женщина – его андрогинность будоражила меня. И несмотря на то что женщины меня никогда не привлекали, меня очень сильно влекло к нему, и у нас случился бурный, но быстрый роман. (Спустя годы я столкнулась с ним в Швейцарии, к моему великому удивлению, он стал адвокатом.)
Путешествия всегда были для меня афродизиаком. Но эта последняя связь, родившаяся на задворках темной экстравагантности Нича, слилась в моем мозгу с моей работой и проникла под кожу. Той осенью Урсула Кринцингер снова пригласила меня в Австрию, на этот раз в свою галерею в Инсбруке, где я поставила новый перформанс, который назвала «Томас Липе»[2]. Инструкция гласила:
МАРИНА АБРАМОВИЧ
ТОМАС ЛИПС
Перформанс
Я медленно съедаю 1 килограмм меда серебряной ложкой.
Я медленно выпиваю 1 литр красного вина из хрустального бокала.
Правой рукой я разбиваю бокал.
Бритвой я вырезаю на своем животе пятиконечную звезду.
Я жестоко хлещу себя кнутом до тех пор, пока не перестану чувствовать боль.
Я ложусь на крест из ледяных кубов.
Нагреватель, направленный на мой живот, заставляет вырезанную на моем животе звезду кровоточить.
Все мое остальное тело замерзает.
Я лежу на ледяном кресте 30 минут, пока публика не прервет перформанс, убрав из-под меня ледяные блоки.
Продолжительность: 2 часа
1975
Галерея Кринцингер, Инсбрук
Когда я хлестала себя, брызги крови разлетались повсюду. Боль была невыносимой сначала. А потом просто исчезла. Боль была словно стена, сквозь которую мне нужно было пройти, чтобы оказаться по другую сторону.
Спустя несколько минут я лежала на ледяных блоках, выложенных в форме креста. С потолка на тросах свисал обогреватель. Он висел ровно над моим животом, разогревая вырезанную звезду и заставляя ее кровоточить. А в это время вся спина у меня замерзала. Лежа на кресте, я чувствовала, как кожа приклеивается к кресту. Я старалась дышать так медленно, как могла, и совсем не двигаться.
Так я пролежала полчаса. Кринцингер была известна экспонированием экстремальных работ – венских акционистов и других художников – люди, приходившие в ее галерею были непростыми. Но даже для них «Томас Липе» оказался запредельным. Вали Экспорт, австрийская художница перформанса вместе с парой других зрителей выскочила, накрыла меня курткой и стащила со льда. Меня нужно было срочно вести в больницу, не из-за раны на животе, а из-за глубокого пореза на руке, который я получила, когда разбивала бокал. Мне потребовалось наложить 6 швов. Из-за всех остальных сильных ощущений, вызванных во мне перформансом, я даже не заметила этого пореза.
На мой двадцать девятый день рождения, 30 ноября 1975 года, в мой большой деревянный почтовый ящик в квартире матери пришло письмо. Это было приглашение от амстердамской галереи Де Аппл с предложением создать перформанс для программы голландского телевидения Beeldspraak (Метафора). Уже в третий раз галерея приглашала меня показать свой перформанс, и в те дни это было редкостью. Тогда, как и сейчас, миром искусства управляли деньги, а искусство перформанса нельзя было продать. Галереей Де Аппл управляла женщина по имени Вис Смалс, и Вис была кем-то вроде визионера. Она первой привезла в Европу перформансы Вито Аккончи, Джины Пан, Криса Вердена и Джеймса Ли Байерса. Спонсировало ее голландское правительство (как и ту телевизионную передачу), поэтому деньги не были проблемой.
Галерея прислала мне билет на самолет, и в начале декабря я отправилась в Амстердам. Вис встретила меня в аэропорту с немецким художником, который называл себя Улаем. Он будет моим гидом пока я здесь, сказала она мне, он также будет мне помогать с перформансом «Томас Липе», который я решила воспроизвести для голландских телекамер. Я пристально смотрела на него – он не был похож ни на одного человека, которого я встречала ранее.
Улаю (его настоящее имя, как я потом узнала, было Франк Уве Лейсипен, но он никогда его не использовал) было чуть больше тридцати, он был высокий и стройный с длинными развевающимися волосами, которые он собирал назад и закреплял двумя палочками для еды – последнее сразу обратило на себя мое внимание, потому что я делала ровно так же. Но еще более интересным было то, что половины его лица были разными. Левая сторона была гладко выбрита и напудрена, с выщипанной бровью и ярко красной помадой; правая же сторона была в щетине и немного засаленной, с обычной бровью и без макияжа. Если смотреть на каждую из сторон сбоку, впечатление было совершенно разным: с одной стороны вы бы видели женщину, а с другой – мужчину.
Он жил в Амстердаме с конца шестидесятых, рассказал мне Улай, он делал полароидные снимки и обычно снимал себя. Для автопортретов он обычно использовал свою женскую половину лица, парик из длинных волос и много макияжа, включая накладные ресницы и ярко-красную помаду. Свою мужскую сторону лица он не трогал. Это мне тут же напомнило Томаса Липса.
Но совпадения, как я потом узнала, только начинались.
После исполнения «Томаса Липса» в Де Аппл Улай очень нежно позаботился о моих ранах, обработав их антисептиком и наложив повязку. Мы улыбнулись друг другу. Потом мы вместе с Вис, несколькими людьми из галереи и телевизионной командой пошли на ужин в турецкий ресторан. Мне было спокойно и комфортно со всеми. Я говорила о том, как хорошо, что приглашение Вис пришло в мой день рождения – почти впервые что-то хорошее случилось в мой день рождения, сказала я им.
«А когда у тебя день рождения?» – спросил Улай.
«Тридцатого ноября», – ответила я.
«Не может быть», – сказал он. «У меня тоже».
«Не может быть», – сказала я.
Он достал из кармана записную книжку и показал мне, что страница с тридцатым ноября вырвана. «Я делаю это каждый год на свой день рождения», – сказал он.
Я, не отрываясь, смотрела на этот маленький блокнот. Я так ненавидела свой день рождения, что всегда вырывала страницу с этой датой из своего ежедневника. Теперь я достала свою записную книжку из кармана. Там была вырвана та же страница. «Я тоже», – сказала я.
Теперь Улай, уставившись, смотрел на меня. В ту ночь мы пошли к нему и не вылезали из постели следующие десять дней.
Наша невероятная сексуальная химия была только началом. Общий день рождения был больше, чем просто совпадение. С самого начала, мы дышали одним воздухом, а наши сердца бились в унисон.
Мы заканчивали предложения друг друга, точно зная, что имел в виду другой, даже во снах. Мы разговаривали друг с другом во сне, в полусне, просыпались и продолжали разговор. Если я ранила палец слева, он ранил палец справа.
Этот мужчина был всем, чего я хотела, и я знала, что он чувствовал то же самое.
В те дни мы делали друг для друга открытки – повода не было, единственным поводом было то, что мы были безумно влюблены. На моей, адресованной ему, было написано по-французски «Для моей любимой русской собаки», потому что Улай мне всегда напоминал красивую русскую борзую, длинную, худую, элегантную. Его открытка мне гласила на немецком: «Моему любимому чертенку». И это было невероятно, Улай никак не мог знать, что мать наряжала меня в костюм черта на детские праздники.
Конечно, это было любя, и с его, и с ее стороны.
А еще раньше в медицинском музее он нашел старую жуткую фотографию скелетов сросшихся близнецов, и ее мы тоже превратили в открытку – идеальный символ нашего физического и душевного слияния.
Примерно в то же время, когда я получила приглашение в Амстердам, меня также пригласили принять участие в фестивале искусств в Копенгагене. Я уехала, с неохотой оставив своего нового возлюбленного, но пообещав ему скоро вернуться. На Шарлоттенбургском фестивале я показала свой новый перформанс. В нем я сидела обнаженная перед аудиторией, держа металлическую щетку в одной руке и металлическую расческу в другой. Целый час я расчесывала свои волосы так усердно, как могла, до боли, выдергивая целые пряди волос, царапая лицо и все время повторяя: «Искусство должно быть красивым, художник должен быть красивым». Перформанс записывался на видео: это было мое первое видео.
Эта работа была глубоко ироничной. Мне так надоела установка Югославии на то, что искусство должно быть красивым. Друзья семьи подбирали картины под ковры и мебель – мне вся эта декоративность казалась профанацией. В деле искусства единственное, что имело значение для меня, – смысл работы. Весь смысл «Искусство должно быть красивым, художник должен быть красивым» был в том, чтобы разрушить образ красоты. Я верила, что искусство должно беспокоить, искусство должно задавать вопросы, искусство должно предугадывать будущее.
Я вернулась в Амстердам и провела еще несколько прекрасных дней с Улаем, а потом отправилась в Белград. Я витала в облаках, была так влюблена, что не могла дышать. Нешу я избегала – каждый раз, когда он звонил, я оказывалась занятой. Я ничего не сказала ему про Амстердам. Я заперлась в комнате и лежала на кровати в обнимку с телефоном, как подросток, подолгу разговаривая с Улаем в Нидерландах. С моего разрешения он записывал все наши телефонные разговоры. Я думаю, мы оба с самого начала понимали, что между нами происходит что-то историческое, и хотели это увековечить. Уже во время нашего короткого совместного пребывания в Амстердаме мы вели запись всего, что делали, почти с одержимостью. Мы делали массу полароидных снимков друг друга. (Пару лет у Улая был контракт с Полароидом: они давали ему камеру, пленку и деньги на путешествия, а он фотографировал все, что видел.)
Я была глубоко влюблена, но также и смущена. Был еще один ясновидец, которого я хотела посетить, очень известный человек, называвший себя Ака Студент, но очередь была к нему такой длинной, что я не могла к нему никак попасть.
Я стала еще больше чувствовать себя в изоляции в Белграде, он все больше казался мне маленьким городом. Маленьким городом в маленькой стране. У некоторых людей – маленькой группки вокруг СКЦ – были идеи, но никто за пределами СКЦ не хотел их слушать. В то время аудитория одного показа составляла не больше 20–30 человек. Искусство контролировалось государством, чей интерес к нему сводился к украшению офисов и квартир членов партии.
Чем больше мы переписывались с Улаем, тем больше понимали, что порознь жить невозможно. Мы запланировали тайную встречу в Праге, ровно посередине между Белградом и Амстердамом. Матери и Неше я сказала, что еду на встречу в киноакадемии, и улетела, еле дыша от восторга.
Перед отъездом я зашла к переплетчику и заказала специальный альбом для воспоминаний с пустыми страницами и красно-коричневой холщовой обложкой, на которой золотыми буквами, как на коммунистических паспортах, были напечатаны наши с Улаем имена. Во время нашей славной недели в Праге (мы остановились в отеле Париж) мы наполнили альбом воспоминаниями: билетами на поезд, автобус, в музеи, меню, картами, брошюрами. Мы начинали создавать историю вместе. И к моменту моего возвращения в Белград мы решили вместе жить.
Той весной в СКЦ я показала свою новую работу. В «Освобождая голос» я лежала на матрасе, постеленном на полу, вся в черном, голова моя свисала с матраса, и я кричала, что было сил, прокрикивая все, что меня фрустрировало: Белград, Югославию, мою мать, ловушку, в которой я находилась. Я кричала, пока через три часа у меня не пропал голос.
Освободить себя в жизни требовало больше времени. А пока я продолжала преподавать и откладывать деньги.
Примерно в то же самое время итальянский журнал поместил мое фото на обложку. Это была фотография моего перформанса «Ритм 4» в предыдущем году в Милане, где я обнаженная, склонилась над промышленным вентилятором. В Академии Нови Сад это сразу вызвало скандал. По слухам профессура готовила тайное собрание, на котором после обсуждения бюджета и других банальностей, они бы проголосовали за мое увольнение. Не доставив им такого удовольствия, я уволилась сама.
Я решила навсегда покинуть Белград. Мой отъезд должен был пройти в тайне – я не могла сказать Неше, и моя мать не должна была об этом узнать, иначе бы она придумала что-нибудь, чтобы удержать меня. Я купила билет в один конец на поезд до Амстердама и запихнула в свою сумку столько фотодокументации своих работ, сколько сумка могла вместить. Если бы я взяла одежду, Даница могла меня раскусить.
Самое странное, что в ночь перед отъездом, мне позвонил Ака Студент, ясновидец. У него, наконец, появилась возможность со мной встретиться.
Я пришла к нему в квартиру. Как и загребский ясновидец, он выпил кофе по-турецки, опрокинул чашку на газету и начал всматриваться в кофейную гущу. Через минуту он покачал головой и нахмурился. «Тебе ни в коем случае нельзя ехать, – сказал он мне. – Это будет катастрофой. Этот мужчина раздавит тебя. Тебе нужно остаться». Это было совсем не то, чего я ожидала, – он начинал выводить меня из себя. «Нет, – сказала я. – Нет». Я встала, попятилась к двери и сбежала вниз по ступенькам. На следующее утро мой брат и наш друг режиссер Томислав Готовая отвезли меня на станцию. Я села на поезд и больше не оглядывалась.
Глава 4
Кроме единственного чемодана, с которым я приехала в Амстердам, у меня не было ровным счетом ничего, еще только несколько не имеющих ценности динаров, которые я привезла из Югославии.
У Улая, напротив, вещей было много.
Если мое детство было комфортным с точки зрения вещей и несчастным эмоционально, то у Улая все было еще хуже. Он родился в Золингене в середине войны, и вскоре после этого, когда Гитлер мобилизовал тысячи пожилых мужчин и молодых ребят, отца Улая, которому тогда уже было за пятьдесят, призвали и отправили воевать на стороне нацистов под Сталинград. Вернулся он нескоро.
А тем временем союзники начали одерживать победу на западе, а русские угрожать Германии с востока. В панике мать Улая, схватив своего младенца, бежала в неоккупированную, как она полагала, Польшу. Но оказалась она в деревне, полной русских солдат, которыми была изнасилована. Пока это происходило, младенец Улай уполз и провалился в отхожее место – яму, полную дерьма. Какой-то русский, возможно даже тот, что насиловал его мать, увидел почти утонувшего ребенка и вытащил его.
Отец Улая вернулся домой после немецкого поражения очень больным. До войны у него был завод по производству ножей, но он был разбомблен американцами. После войны родители Улая едва сводили концы с концами, а отец так никогда и не поправился – он умер, когда Улаю было четырнадцать. Незадолго до смерти он посоветовал сыну никогда не вступать в армию.
Улай принял совет отца близко к сердцу. В молодости он выучился на инженера, женился на немке, с которой они родили сына. Но как только пришла повестка в военкомат, Улай сбежал из страны, оставив жену и ребенка, и добрался до Амстердама, где от него забеременела другая женщина.
Он рассказал мне часть этой истории, остальное я узнала постепенно. И несмотря на то что я была безумно влюблена в этого человека, несмотря на то что дышала с ним и болела с ним, где-то глубоко я чувствовала зерно неуверенности. Я чувствовала, что не могу иметь с Улаем детей, потому что он всегда бросал их. При этом каким-то образом я верила, что наши рабочие отношения будут вечными.
Квартира Улая в Амстердаме была просторной и современной, хотя и слегка наполненной историей. Пару лет назад в Нью-Йорке он встретил великолепную молодую никарагуанку, дочь дипломата, которую звали Бьянка. Он сделал сотни ее снимков, и по всей квартире были развешены снимки этой женщины, впоследствии ставшей женой Мика Джагера.
Потом была Паула.
Она была стюардессой КЛМ, ее муж был пилотом. Они часто жили отдельно и, очевидно, наслаждались открытым браком. Позже выяснилось, что Паула платила за прекрасную квартиру Улая в Новом Амстердаме, ее имя значилось в договоре. Также выяснилось, что у них были очень страстные отношения. И по понятным причинам, как мне кажется, он никогда не хотел о ней говорить. Мне кажется, я не очень то и хотела что-то знать о ней.
И очевидно, расстался он с ней не очень хорошо. Когда я приехала, на кухонном столе лежали две телеграммы. Одна была из Белграда, от меня, и гласила: «Не могу дождаться нашей встречи». Другая была от Паулы: «Я не хочу тебя больше никогда видеть».
Некоторые пары планируют, какие купить кастрюли и сковородки, когда начинают жить вместе. Мы с Улаем планировали, какое будем вместе делать искусство.
В том, что мы делали по отдельности, было много общего: одиночество, боль, расширение границ. На полароид Улай тогда часто снимал, как прокалывал до крови свое тело в разных местах. В одной из работ, он сделал татуировку на руке со своим афоризмом «ultima ratio» (это означало последний аргумент или последнее обращение при применении силы). Потом он вырезал квадратный кусок кожи с этой татуировкой, такой толстый, что были видны мышцы и жилы. Он обрамил этот кусок кожи и законсервировал его в формальдегиде. В другой ситуации он держал у сделанного им самим пореза на животе полотенце, забрызганное кровью. В одной серии фотографий он был запечатлен срезающим у себя отпечатки пальцев ножом, которым обычно вскрывают коробки, и покрывающим белый кафель ванной своими кровавыми отпечатками. Потом он прикалывал к голой груди брошь в виде самолета. Только потом я поняла, что это символизировало его тоску по Пауле. На полароидном снимке он склонял голову, как у распятого Христа, а из-под броши текла красная струйка, как кровь из раны христовой.
В то лето меня позвали выступить на Венецианской биеннале, и, приехав в Амстердам, я сказала Улаю, что хочу выступать с ним. Но для начала нужно было решить, что именно мы будем показывать.
Мы купили рулон бумаги и повесили трехметровый кусок на свободную стену в квартире. В этот огромный блокнот мы стали набрасывать идеи того, какого рода перформанс хотели бы сделать: фразы, наброски, каракули. Посредине процесса вдохновение наше было взбудоражено, когда кто-то подарил Улаю ни что иное как колыбель Ньютона, ту самую игрушку, которую я собирала на фабрике в Лондоне. Он был в восторге от колебания блестящих металлических шариков, тихого щелчка, который они производили при соприкосновении, идеальной передачи энергии.
«А что если мы это и сделаем?», – сказал он.
Я сразу поняла, о чем он говорил: о перформансе, в котором мы будем сталкиваться друг с другом и отскакивать друг от друга. Но, конечно, поскольку мы были не из металла, наше столкновение не могло быть таким же чистым и звонким.