Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: - на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

* ...были вынуты из плакара (фр. placard) - стенного шкафа.

У людей благоразумных все выходит как по писаному. Весна быстро превратилась в лето, весьма томительное в большом городе, но не замедлил подойти месяц июль, а с ним и отпуск чиновника. В счастливый летний день не одна добродетельная пара с чемоданчиками, свертками и кулечками осадила вагон. В еще более счастливый день чиновник и его жена проснулись в деревне, где не только был совсем иной воздух, но не нужно было бежать одному на службу, другой - по съестным лавочкам и на рынок; где цвели настоящие цветы и мычали подлинные коровы. И их давняя мечта иметь свой участок и свой домик еще более в них укрепилась.

Но мы уже знаем, как непрочно человеческое счастье и от каких случайностей оно может зависеть. В данном случае его пресекли не случайности, а вполне законное наступление августа и затем последнего дня отпуска чиновника. Все же они вернулись в город окрепшими и посвеже-вшими, и первый день отправления на службу имел для чиновника даже какую-то своеобразную прелесть: встреча с сослуживцами, ответы на расспросы, обмен впечатлениями с уже побывав-шими в отпуске. Затем скоро все вошло в норму, жизнь покатилась на привычных колесиках, лето кончилось, стало холодеть, и в один из особенно серых осенних дней жена чиновника опять открыла плакар, чтобы извлечь и отдать в чистку зимнее пальто мужа и другие одежды.

Это было воскресенье, день нерабочий. Вынув пальто мужа и извлекая из карманов шарики нафталина, она нашла какое-то письмо, запечатанное, с непогашенной маркой. Оба они с недоумением его рассматривали, пока сильным напряжением памяти чиновник не установил, что это письмо он подобрал однажды около почтового ящика и случайно забыл oпустить. По правде сказать, он смутился и даже несколько обеспокоился, что так поступил с чужим письмом. Что же теперь делать? Прошло больше пяти месяцев, есть ли смысл досылать его теперь? Но может быть, письмо было очень важным и срочным? Посоветовавшись с женой, он решил вскрыть письмо над паром и прочитать, чтобы не сделать какой-нибудь непоправимой ошибки. Маленькое нарушение чужой тайны, но не из любопытства, а в интересах неведомых отправи-теля и получателя. Прочитав письмо сначала про себя, он вздохнул с облегчением и совершенно спокойно сорвал с конверта марку:

- Посылать нет смысла, а марка пригодится!

Затем он прочитал вслух коротенькое письмо:

- "Милый друг, вчера я забыл у вас зонтик. Если нетрудно - захватите его с собой и занесите мне по дороге, когда пойдете в контору. А то погода непрочная. А по делу, о котором мы говорили, я постараюсь навести справку. Заранее вам благодарен, и будьте здоровы".

* * *

Хотя внимательный читатель и сам мог заметить, что оброненное почтовым служащим письмо было в синеватом, а не в белом конверте, но игра случая могла обернуться и привести к последствиям весьма печальным. В нашем рассказе, сюжет которого до конца так и остается неразвитым, трагедия, вероятно, избегнута, недоразумение разъяснилось, люди нашли друг друга,- но было ли это к их счастью или привело к непоправимой ошибке - тема совсем особая и с основной идеей рассказа не имеет тесной связи.

МЕЧТАТЕЛЬ

В первом часу по улице нашего местечка кучками и одиночками проходят домой ученые; клеенчатые сумки с книгами они несут не под мышкой, а всегда как-нибудь по-особенному: на плечах, за плечами, а то тянут за собой на ремешке, и книжки покорно следуют по мостовой. Ученые домой не спешат - на улице интереснее.

Медлительнее всех Жак, но не по характеру, а в силу необычайной сложности его пережива-ний. Он ходит один, остальные успевают его обогнать. Его путь четырьмя зелеными улочками до парижского шоссе, а там пятый или шестой дом с угла; на это ему едва хватает получаса, включая, конечно, необходимые остановки.

Жаку девять лет, он худ, остроглаз и мечтателен. На нем черное платье с перехватом в талии, подол которого прикрывает штанишки, так что мужское достоинство Жака узнается только по мальчишеской угловатости его движений. Он не говорит встречным "мосьедам", как учат в школе,- но не по невежливости, а по недосугу; впрочем, он никого и не замечает, всецело погруженный в думы, соображения и разговор с собой.

Вдруг, например, он останавливается и принимает сложнейшую позу: одна нога оттянута назад, туда же и рука с сумкой, а на ступне другой ноги он продолжает передвигаться вперед - не поймешь как, но не прыжками. Затем, положив сумку на голову и сложив на груди руки, он пятится спиной на цыпочках. Естественно, что собака за изгородью начинает неистово лаять, выражая Жаку неодобрение и даже негодование. Некоторое время он смотрит на собаку, а она на него. Тут Жак, как бы в изнеможении, мешком падает на дорогу, собака в ужасе отпрыгивает и замолкает. Затем он вскакивает и пускается бежать, и она снова неистовствует до хрипоты.

В дальнейшем пути Жак переживает случай героической борьбы с тремя тысячами собак, львов, слонов и крокодилов. Его осаждают со всех сторон, и приходится, ловко поворачиваясь, раздавать тумаки направо и налево. Сумкой он пользуется, как щитом. От обороны он переходит к наступлению: ногами отшвыривает крокодилов, мощными пальцами хватает за гривы львов - и все перед ним обращается в бегство. Жак вскакивает в автомобиль, гудит и мчится в погоню, при этом, подпрыгивая, коленками почти касается подбородка. Вообще же он - известный борец, единственный и непобедимый. Никто об этом не подозревает, а сам он не подает вида: спокойно кладет свои книжки на дороге, отходит, садится на корточки и ждет. Враги тихо подкрадываются к книгам и тянут за ремешок. Жак одним прыжком вскакивает, хватает врагов и начинает крутить их в воздухе, потом отшвыривает и видит, как их фигуры разлетаются по воздуху мячиками. Тогда Жак подбирает книги и идет спокойно, походкой делового человека.

Но героическое Жаку наскучивает. По изменившемуся выражению его лица видно, что он либо монахиня, либо кюре: идет тихо-тихо, опустив глаза, и при каждом шаге ласково кивает. Затем, положив сумку и став на нее ногами, он произносит речь и тут увлекается, машет руками, даже угрожает кулаком. Будто бы позабыв, что он стоит на сумке, он, с закрытыми глазами, делает шаг вперед - и летит в пропасть с необычайной высоты. Разбившись в дребезги, он стонет и дергает ногой. Собираются толпы народа, выражают сочувствие, и Жак сначала бессильно ползет, а потом вдруг довольно ловко становится на руки, но так он может пройти не более двух шагов. Затем ему приходится вернуться за оставшейся позади сумкой.

Велосипедист развозит и бросает в почтовые ящики у калиток объявления местного кинема-тографа. Жак выпрашивает и получает афишку. Он еще недостаточно бойко читает, да и не для этого ему нужна афишка. Он складывает из нее стрелу, хотя бумага для этого слишком тонка и легковесна. Теперь, когда он хорошо вооружен, дальнейший путь не представляет особой сложности. Он намечает цель - и пускает стрелу. Стрела кувыркается и падает к ногам. Вторая попытка лучше - стрела летит ровно и огибает круг. Происходит состязание: Жак и некто другой, менее искусный. Бросая за него, Жак несколько хитрит и небрежничает; за себя он кидает стрелу гораздо ловчее. Разумеется, побеждает в состязании он. Получая первый приз, он шаркает ногой и кланяется. Неистовые аплодисменты оглушают его, он затыкает уши и морщит-ся. При этом он делает любопытное наблюдение: если поочередно зажимать уши ладонями и открывать, то шум врывается катышками. К сожалению, в этот обеденный час на улочках совсем тихо. Жаку приходится сначала выждать, не запоет ли поблизости петух или не залает ли собака. Собак у нас достаточно, и их нетрудно вызвать к действию от полуденной дремоты. Жак так и поступает: дразнит ближнюю собаку, а когда она начинает лаять, он бьет себя ладонями по ушам - и наслаждается ровным чередованием звуков. Выходит из домика хозяйка собаки и дает ей шлепка; тогда и Жак прибавляет шагу.

До удивительности мало впечатлений дают наши зеленые улочки: разнообразные домики за однообразными изгородями, и почти нет прохожих. Нужен особый талант, чтобы наполнить краткий путь образами и событиями. Талант заключается в том, чтобы видеть то, чего не замеча-ют другие. В человеке взрослом интересы заглушены шаблонщиной. Что выведет его из равно-душия и апатии? Выстрел? Блестящий автомобиль? Нездешняя разряженная дама? Совсем иное - живая и чуткая душа маленького человека: она в малом чует великое! Она ищет. Она исследует.

Новые дороги у нас залиты жидкой вонючей смолой и усыпаны мелкими камушками. По-нашему - скверный запах - и только. Незастывшую лужу мы обходим, чтобы не запачкать обуви. Мы обходим,- но он, наблюдатель и искатель, конечно, не обойдет! Наоборот: он норовит разрушить глянцевый покой каждой лужицы, ступить в самую ее середину и потом печатать по белым камушкам черные следы. Камушки прилипают к ногам, и человек становится все выше, на его ногах ходули. Жак представляет себе, что вот он, прибавляясь в росте на каждом шагу от прилипших к подошве камушков, достигает сначала высоты каштана, потом втыкается головой в облако, без труда его пронзает, так что оно хомутом окружает его шею,- а что же еще выше? Он созерцательно смотрит в небо, днем безответное и пустое, а по вечерам веселое и звездное. Чтобы сохранить равновесие, он открывает рот и тянет "а-а-а". Ему прихо-дит счастливая идея так и продолжать путь с запрокинутой головой, причем сейчас будет поворот в другую улицу, и нужно преодолеть его, не глядя ни под ноги, ни по сторонам. Это удается, но затекает шея. Он трет ее, опустив голову, и вдруг видит на травке, с краю улочки, мертвого птенца, голого, желтоклювого, раздавленного пятой. Вероятно, он выпал из гнезда с высокого каштана.

И любопытство, и жалость. Травинкой он трогает клюв - никакого движения. Птенчик мог опериться и летать; но вот какое случилось несчастье! Две мухи садятся на потемневшую лиловатую кожу. Жак осматривается, видит поодаль брошенный детский башмак, приносит его и прикрывает птенца. Идя дальше, он оглядывается: все в порядке, башмак лежит на месте. Это могила. После перерыва он пойдет обратно в школу - будет ли башмачок лежать по-прежнему? Был бы ножик, можно бы было закопать мертвую птичку.

Жак идет нахмурившись и думает по-взрослому. И вообще - дома его ждут, нужно поторо-питься. Печальный ход мыслей нарушен переливчатым рожком аптекаря, который на автомоби-льчике объезжает свои владения. Жак наизусть знает мотивчик - и старается передать его с полным сходством. Одной рукой он изображает при этом вертящееся колесо - другая занята сумкой с книгами. Из-за этого его машина кривится и сворачивает в сторону. Натолкнувшись на палисадник, он стремительно летит на противоположную сторону и чуть не влетает в чужую калитку. Кстати, тут живет другой Жак, его сверстник и соученик по школе; сейчас он, пожалуй, уже завтракает. Все же, на случай, Жак кукует по-условленному - два раза отрывисто, третий протяжно. Ответа нет - значит, другой Жак не может выйти и не смеет куковать за завтраком. Может быть, он и видит в окно приятеля, да боится материнского подзатыльника. Чтобы на такой случай раздразнить его любопытство. Жак складывает ладони коробочкой, будто бы несет что-то интересное, и озабоченно покачивает головой. И действительно, он мог найти птенца живого и отнести домой; иным это удается. Да и мало ли что он мог найти! Мог найти блестя-щий камень, мог найти и франк.

С этого момента он проходит всю улицу, внимательно смотря под ноги и по сторонам: вдруг он найдет что-нибудь замечательное! И действительно, находит сначала пуговицу, затем какой-то ржавый наконечник - может быть, от зонтика. В его кармане и так немало драгоценностей и находок, включая синий номерок с белыми цифрами 72, металлический, покрытый эмалью. В сравнении с ним пуговица - пустяк, но зато ее можно катить и догонять, что он и делает.

И вдруг, на смену всем этим выдуманным интересам, вдали, по главному шоссе, на которое и лежит путь Жака, проносится с музыкой и треском целая платформа с необыкновенными людьми, в белых и красных балахонах, в париках, с барабанами и трубами. Жак этих людей уже видел: это бродячий цирк, который сегодня даст представление на площади. Днем они разъезжа-ют, чтобы заманивать своим видом публику, и при этом наездница на белом коне разбрасывает афишки. Должно быть, и они спешат к себе в балаган завтракать и уже не останавливаются на перекрестках и у кабачков.

Жак бежит бегом и наверстывает потерянное время,- но напрасно: телега уже далеко. Приди он минутой раньше - успел бы увидать. А в цирк его не поведут: и не заслужил, и у матери нет денег. Жаку до слез обидно! Другие мальчики, которые там были, рассказывают чудеса: там показывают настоящего верблюда, мадемуазель на всем скаку пролетает через бумажный обруч, мосье швыряет в воздух десять бутылок и все подхватывает за горлышко, ни одной не уронив. Пудель танцует и обедает с подвязанной салфеткой, обезьянка ему прислужи-вает, а петух кричит столько раз, сколько захочет публика. И это еще не все, так как на сегодня обещано новое.

Жак стоит посреди шоссе и грустно смотрит вдаль, где скрылась телега с артистами. В его ушах еще не остыл треск барабана и гул медной трубы. Но когда-нибудь придет время, и он все это увидит. Уж наверное когда-нибудь это время придет! Если бы ему обещали,- он готов стать прилежнее и не опаздывать к завтраку; вообще пошел бы на многие жертвы. И никогда бы не таскал свою сумку за ремешок по земле. И на пальцах его не было бы ни единого чернильного пятнышка. Но все это напрасно: в цирк его не поведут, а цирк приезжает так редко.

Он еще не знает, что жизнь долгая и что все успеется. Он еще так мал, может подождать. Впереди - дорога, гораздо длиннее всего парижского шоссе.

Жак вздрагивает от близкого гудка и тарахтенья грузовика. Вместо того чтобы задержаться или броситься в сторону, он перебегает дорогу - и так неудачно.

Грузовик быстро тормозит. Соскакивают шофер и пожилой рабочий в синей блузе, и оба бегут к лежащему у дороги комочку. Это мальчика, школьника отбросило в сторону ударом по плечу и голове. Это желторотый птенчик, раздавленный пятой.

Он лежит на земле калачиком, и тут же его сумка с книгами. Оба рабочих наклоняются и не смеют его поднять. И поднимать его поздно и напрасно Жака уже нет.

И тогда собирается толпа, посылают за матерью. Грузовик стоит здесь долго, пока осматри-вают, расспрашивают и ждут, что кто-то приедет.

Только вечером у края дороги присыпают песком рыжую лужицу. Тут же лежит и выпавший номерок с белой цифрой на синем фоне. Его найдет и подберет какой-нибудь другой мальчик-мечтатель на пути из школы домой.

ЮБИЛЕЙ

Юбиляр проснулся красноглазым и усталым от беспрерывного произнесения во сне ответной речи на приветствия, которые ему скажут сегодня: "Дорогие друзья, вы уловили меня сетями неожиданности... сетями неожиданности и заставили вспомнить о том, что и вправду сегодня стук... сегодня исполнилось тридцать лет со дня, когда..." Как лег вчера с этой фразой, так с нею и проснулся, вперед не продвинувшись. "Сетями неожиданности" счастливый оборот, настоящая находка. Добрая улыбка, юбиляр разводит руками: ничего не поделаешь, взяли в плен, "заставили быть центром внимания и, право же, слишком любезных слов, даже если и заслуженных, то не мною, а тем делом, тою, я бы сказал, идеей, которой я служил эти тридцать годин (опять хорошее слово), заставивших поседеть мои некогда кудрявые... посере-бривших мои некогда кудрявые виски. Дорогие друзья, вы уловили меня сетями неожиданности и заставили... и вынудили меня припомнить... вызвали к памяти тридцать годин, посеребрив-ших... Мои дорогие друзья, несколько кудрявые... вы уловили мои тридцать годин сетями неожиданности и вызвали к памяти с того дня..." - и так всю ночь и утро, пока в соседней квартире не забубнил теесеф и прачка не принесла крахмаленую сорочку.

Это началось с юбилея Акима Петровича Белосерова, на котором присутствовал и сегодняш-ний юбиляр. Тогда у многих зародилась мысль, что вот придет и их черед и друзья почтят их признанием. Белосерова почтили за старость,- не велика, в сущности, заслуга,- но было парадно и приятно. В числе выступавших был тогда и Феликс Владиславович, произнесший, по общему признанию, самую красивую речь, построенную с редким изяществом (начал с Горация: "Ehue! Fugaces, Postume, Postume, labuntur anni!"* - и кончил Овидием: "Nihil est annis velocius!"**). И еще в середине речи были удачные вставки на разных языках. Аким Петрович был тронут и очень благодарил; он занимался меховым делом и благотворительностью.

* "Увы, Постум, Постум, ускользают быстробегущие годы" (лат., Гораций. Оды. II, 14. 1-4).

** "Нет ничего быстротечнее времени" (лат.).

Говоря о быстробегущих годах, Феликс Владиславович тогда же подумал, что и его года не стоят на месте и что в свое время он окончил юридический факультет и был кандидатом на судебные должности, потом служил в акцизе и перевел с польского на русский две книги: "О творчестве Пшибышевского" и "Проблема осушения болот" - что дало ему доступ в литера-турные круги. Перед войной он был однажды арестован за неблагополучное знакомство, на войне оказал пользу знанием языков, в дни революции был председателем домового комитета, убегая, не вывез ценностей, так как их не имел, а в эмиграции служил в банке. Вычтя двадцать лет на жизнь малосознательную, он имел в активе тридцать разнообразной полезной деятель-ности, итого пятьдесят. Он говорил:

- Labuntur anni! Усиленно скрываю свой двойной юбилей - полвека жизни и тридцать лет общественного служения. Все эти даты - чепуха, а отпразднуешь - и покатишься в небытие. Нет уж, покорно благодарю. Решил 23 сентября запереться дома и выпить в одиночестве бутылку хорошего бордо; даже не шампанского!

Он говорил это знакомым с глазу на глаз, никогда в большой компании, прося держать в секрете:

- И без того кто-то уже пронюхал, и очень боюсь, как бы не вздумали устроить мне сюрпризец. Тогда придется взять отпуск на всю вторую половину сентября и уехать на лоно природы. Меня на эту удочку не поймаешь.

Он повторял это так часто, что с мыслью о неизбежности его юбилея невольно примирились, и некоторые даже убеждали его не уклоняться, раз друзья и знакомые непременно хотят отме-тить скромным торжеством знаменательный день. Делается это из простой искренней к нему симпатии, и ни к чему обижать людей отказом; что за гордыня такая!

- Да нет же, дорогой мой, никакой гордыни, а как-то глупо это. Ну, соберутся люди, будут говорить речи, выхваливать, исчислять заслуги, невообразимо преувеличивать, а ты сиди дураком и улыбайся. И, главное, ни к чему! Ведь не для этого мы живем и работаем сколько кто может. Ну, юридическая деятельность, ну, литература, ну, политические гонения - у кого, спрашивается, этого не было? А что тридцать лет - очень печально, что столько времени отнято у личной жизни, а для чего - неизвестно. Что дал миру наш идеализм? Да стоит ли он, этот мир, нашей жертвы? Нет, знаете... Во всяком случае, ни на какую помпу я не соглашусь. Желаете - соберемся в малом числе, дружески, закусим, выпьем - и все. И я хочу сам участвовать в подписке. Вот лист бумаги, я подписываю анонимно "Старый приятель - 100 фр.", а вы берите лист и делайте, что хотите, меня это больше не касается. В какой-нибудь маленькой зале недорогого ресторана. И - баста!

Феликс Владиславович особенно опасался, как бы известие о его юбилее не попало в газету, да еще в ненадлежащей форме. А так как никакой заметки не появлялось и она могла появиться совсем внезапно, то он счел за лучшее предупредить событие и сам забежал в редакцию:

- Вот зашел вас попросить о милости: если пришлют вам какую-нибудь заметку о том, что 23 сентября празднуется мой тридцатилетний юбилей,- не печатайте вы об этом!

Заведующий хроникой с полнейшим равнодушием ответил:

- Ладно, не будем. Да и не присылал никто.

- Ну и отлично. Дело, понимаете, не в разглашении факта, об этом все равно уже достаточ-но накричали, а мне не хочется, чтобы думали, что я придаю этому какое-то значение.

- Ладно, ладно.

- Или уж, в крайнем случае, упомяните в этой проклятой заметочке, что все это чествова-ние устроено друзьями вопреки моему желанию. Я ведь даже уехать хотел, да ничего не вышло: заставили. Это будет 23 сентября вечером.

Так как юбиляр не уходил и мешал работать, то заведующий хроникой сказал:

- Вы если хотите дать заметку, лучше уж сами ее напишите, как вам хочется; а я пущу, если место позволит. Только очень не распространяйтесь. А то всегда так: не хотят, а пишут целую повесть. Строк пять самое большее.

- Да я, собственно, уже заготовил на случай, если это необходимо, а главное, чтобы предупредить неточности. Я вам оставлю, а вы уж сами извлеките, что нужно. Чем меньше, тем, конечно, лучше.

Хроникер так и сделал: оставил пять строк, зачеркнув четыре страницы. Сверху пометил "петит" и пожелал Феликсу Владиславовичу всего наилучшего.

И наконец наступило 23 сентября, день, когда друзья юбиляра настойчиво пожелали чество-вать его обедом по подписке. Теперь о бегстве было нечего и думать, тем более что даже газета пронюхала о событии, лишив чествование той интимности, на которой настаивал сам юбиляр.

- Подвели вы меня, ох как подвели! Сделали из мухи слона,- а я должен отдуваться. И это называется - друзья!

На обед записалось девять человек, да столько же или более Феликсу Владиславовичу пришлось пригласить от себя, чтобы не обидеть и не вводить в расходы сослуживцев. И хотя он заранее отклонил от себя все хлопоты, лишь обещав явиться, куда ему укажут, но в действитель-ности, вопреки желанию, пришлось утром побывать на телеграфе, потом купить галстук и удов-летворить свою слабость к цветам, которые он заказал и велел послать в ресторан с записочкой, в шутку написав: "От почитателей".

- Потом посмеемся, когда станут рассматривать билетик!

Несмотря на сентябрь, суп назывался "прэнтанье", а предшествовала ему закуска на французский манер: сельдерей пятью способами, жеваное мясо с салом, кислые рыбки с запахом корицы. Когда наконец приплыла теплая телятина в коричневой жидкости, первую речь произнес бывший присяжный поверенный, хотя и не близко знавший Феликса Владиславовича, но имевший все права на первое слово, так как в свое время он отступал с армией Колчака и несколько дней был министром. Здесь, в компании интимной, он сразу поймал нужный, дружес-кий и полушутливый, тон, придравшись к счастливому имени "Феликс", хотя и прибавив к нему ошибочно "Владимирович". Он указал на символический смысл этого имени даже в наши тяжелые дни тревожных ожиданий:

- Есть люди, которым судьба покровительствует, позволяя им, так сказать, осенять, то есть осиять, или, лучше сказать, уделять частицу, и притом огромную частицу отведенной им удачи другим, менее счастливым, я бы сказал - менее "Феликсам", указывая им, что может сделать человек за тридцать лет общественной жизни, если он руководится немеркнущими идеалами, для всех нас, господа, одинаковыми, как для сынов одной, пусть порабощенной, родины. "Словом жечь людские души",- как сказал Пушкин; да, мы жгли, мы их жгли со всем пылом молодости, зная, что из пепла родится феникс... и простите мне каламбур, он сегодня имеет особое значение,- из этого пепла, нас испепелившего, именно сегодня как бы родился Феликс, память которого, то есть торжество которого мы празднуем обедом скромным, но уже записан-ным в историю. Мне остается кончить мою речь словами, горящими в душе каждого, в ком не погас огонь, словами римского поэта: "Феликс кви потуит рерум!"* - и поднять бокал за того, кто носит это славное имя!

Удивительно удачно именно в это время были поданы две телеграммы, прочитав которые Феликс Владиславович и растрогался, и как бы сконфузился. Он даже не хотел их оглашать, но его заставили: "Тогда уж сами и читайте!" Одна была немногословная, за подписью "Француз-ские друзья", другая явно от женщины-поклонницы, почтительно любовная и подписанная "Энконю"**. Долго пришлось отмахиваться от намеков и шуток друзей, настроение которых . было приподнято и речью адвоката, и шампанским. Другую речь попытался произнести товарищ юбиляра по службе, но сбился от волнения и сильно преувеличил, дважды назвал столетней годовщину деятельности нашего дорогого. Расцеловавшись с ним и с ближайшими соседями, Феликс Владиславович понял, что пришло время отвечать.

* "Феликс кви noтуит рерум!" (лат. "Felix qui potuit rerum") "Счастлив, кто мог познать природу вещей" (Вергилий. Георгики. 11. 490-492).

** Энконю (фр. inconnu) - неизвестный.

- Дорогие друзья,- сказал он,- волнение мешает мне говорить. Вы уловили меня сетями неожиданности, заставив вспомнить, что и вправду сегодня исполнилось тридцать лет моей скромной, очень скромной общественной службы обществу. Эти тридцать скромных годин, господа, не приходят сразу, и часто, к сожалению, слишком часто серебрят кудрявые виски тех... тех, кто это испытывает на себе. Видит Бог, господа, что я не хотел никаких чествований и всячески уклонялся от него, не чувствуя себя в никаком праве воспользоваться заслугами, в сущности, столь малыми, что ими хвалится каждый из нас совершенно без всякого, хотя бы слабого, отношения к его тридцатилетию. Да, я старался защищать, то есть чисто юридически осуществлять права бедных и угнетенных, что-то значил в литературе, куда-то толкал общест-венность. Так поступали мы все, дружно и независимо, не отдавая себе отчета в заслугах русского общества в разных областях жизни и знания. И я считаю, господа, искренне считаю, что это не меня вы сегодня чествуете, а тот немеркнущий идеал, в котором, как в капле воды, сосредоточилось все нами пережитое и перечувствованное...

В дальнейшем речь Феликса Владиславовича потекла и закончилась в полном согласии с высказанным ранее другими и с подготовленным им накануне. Были аплодисменты, было много выпито, и прекрасного впечатления от праздника не нарушил даже ближайший и сильно подвы-пивший приятель юбиляра, обмусливший его поцелуями и словами: "Ну и бестия же ты, как ловко все оборудовал!"

Когда же, разойдясь по домам, все уже спали, кто спокойно, кто бормоча несвязицу и отплевываясь,- один-единственный Феликс Владиславович, невзирая на усталость и на очень позднее время, сидел за письменным столом, подыскивая лучшие и наиболее скромные и спокойные выражения для письма в редакцию:

"Не имея возможности лично поблагодарить всех, почтивших меня визитами, письмами и телеграммами по случаю тридцатилетия..." и проч., и проч.

УБИЙСТВО ИЗ НЕНАВИСТИ

Сейчас не принято начинать рассказы с описания природы, но мне необходимо пояснить, что дело происходило в Калужской губернии, в деревне, ранним летом, в тот самый год, когда в течение двух месяцев шли теплые дожди по ночам, а утром выползало и устраивалось на небе омытое, сияющее, горячее солнце,- и вся природа помешалась от такой удачи: хлеба вообрази-ли себя строевым лесом, а самая малая трава - кустарником. Иван-да-марья, например, растенье вообще невзрачное, вытянулось почти в рост человека и цветами целовало в уста. Вытянулись деревцами разные полевые злаки полевица, белоус, лисий хвост, канареечник, Тимофеева трава, перловик, трясунка, овсянка, луговая занозка, едва можно пробраться через их заросли. Красный клевер доходил до пояса; даже обычно крошечная травка, вероника трилист-ная, известная также под кличкой мужская верность (очень легко цветы осыпаются),- и та так вытянулась, что путала ноги. Иные пригорочки на солнечной стороне завились хмелем, и стоило прилечь на скате, чтобы почувствовать себя пьяным. Пчел, мух, всякого насекомья, жучков, мотыльков носились целые хоры, гудел воздух от них, и птичье царство ошалело от света, тепла и радости. Такое лето выпадает два-три раза на человеческий век. На лесных полянках мхи лежали перинами, а ранний гриб зонтик в иных местах был ростом в пятилетнего ребенка, даю честное слово! Изумительное было лето!

В это самое лето я приехал погостить к приятелю, без пяти минут помещику; он купил в Малоярославецком уезде восемь десятин леса и пашни, срубил себе избу в три комнаты, положил начало фруктовому саду, развел огород и приобрел коня Ваську, который весной и осенью вспахивал поля и луг, а зимой съедал все, что на них вырастало. Была, конечно, и корова, по имени Ольга Спиридоновна, а собаку звали Шевалье. Мой приятель был толстовцем, но никого не притеснял ни проповедями, ни добрыми делами; с ним можно было просто и приятно разговаривать, и если случалось под соленый огурец, то он пил и водку со всей умеренностью здорового и занятого делом человека. Он писал книгу, но мне ее вслух не читал - тоже хорошо. Меня научил косить, полоть огород, складывать палый лист, ботву, навоз и всякую дрянь в компостную кучу, что вовсе не так просто. А так как поблизости была река в кудрявых берегах, с заводями и с быстринками, то я был счастлив, потому что с ружьем я никогда особенно не дружил, а по части рыбы - не могу преодолеть в себе жестокости: особенно щукам есть чем меня помянуть.

И жить нам было бы прекрасно, если бы не было за полверсты соседа, Густава Густавовича, также проводившего лето на лоне природы и дарившего нас постоянным вниманием. Я не понимаю, как можно в деревне носить пиджак при крахмаленом воротнике, да еще стоячем, с этими загнутыми уголками для помещения между ними кадыка. И конечно, галстук бабочкой. Мы оба с приятелем ходили в деревне архаровцами, рубаха без ворота при бывших, потерявших всякое приличие штанах, руки до локтя в ссадинах и в земле, пот вытирали рукавом. Густав Густавович этого не осуждал, но он всегда и обо всем высказывал веское суждение; так, он говорил: "Завоевывая природу, человек бывает вынужден временно отказываться от уже достигнутых удобств цивилизации; позже он вознаграждает себя соразмерно этим затратам". И ласково и одобрительно смотрел на нас в микроскоп. Когда мы продергивали морковь, он, стоя в возможной близости на меже, объяснял нам, почему скученность корнеплодов вызывает разви-тие надземной части растения в ущерб той их корневой части, которая в хозяйстве ценится как продукт питания. Когда мы прививали яблоньки, он высказывал очень верную, хотя нам уже несколько известную мысль о том, что прививка основана на способности организмов существо-вать паразитарно, питаясь соками другого организма, преимущественно близкого по виду. Все это было, несомненно, интересно и работе не мешало. Лошадь отмахивает оводов хвостом, а нам просто не было времени слушать. Но когда он приходил на сенокос, в нас рождалось иногда преступное желание подрезать ему косой ноги, в особенности когда он при этом говорил: "Оригинальность растительного мира в том, что нарушение установившихся функций питания путем устранения частей, обладающих хлорофиллом, немедленно вызывает усиленную деятель-ность подземной части растения, его корневой системы, что, в свою очередь, вызывает новый рост, часто более пышный, так как отдаляет момент цветения". А скошенная трава в это время душила ароматом, пот лился с нас градом, жаворонки в небе орали и безобразничали, и нам казалось, что где-то поблизости на дороге скрипит колесо несмазанной телеги.

Однажды перед вечером я пошел пошататься в лес без всяких намерений и целей, разве что на обратном пути собрать немного хвороста и еловых шишек для печки и самовара. Лес - это как бы храм, он очищает душу и наводит мысли на высокое, за хороший хвойный лес можно отдать любимую книгу. А лес был там ох как хорош, хотя не чистый хвойный, а мешанный с лиственным. Продрался сквозь орешник, миновал осину и березу и выбрался в еловый сумрак, где нога скользила по палым иголочкам и росла кислица, заячья капуста. Пока тут дышал, солнце начало склоняться, и меня поманило на знакомую поляну, где в этом году трава доходила до горла. Здесь я остановился и стал влюбляться в мир; это нужно иногда делать, чтобы не было тошно жить; впрочем, я был молод и кое во что еще верил. Воздух был напоен смолой, медом и чудом трав; разные пичуги перед сном болтали о завтрашнем дне, белка гордилась хвостом, дятел долбил свою азбуку, а в траве шуршал невесть кто, может быть, уважаемая, но не страшная змея, а то еж. И я как свой человек в их компании, не царь природы, а равноправный братишка. Оркестр играет тихонько, под сурдинку, кукушка считает года, кузнечики пилят свое, и я думаю: "Позвольте мне пожить и помечтать с вами рядышком, господа живые существа, не отвергайте меня за дурной человеческий запах!" Окруженный всякими знакомыми былинками и задумчивыми цветами, я стоял неподвижно и ждал еще какого-нибудь чуда, например голоса с неба или из древесного дупла. И когда я таким образом утонул в лесном шепоте и душистой вечерней прохладе,- вдруг действительно за моей спиной раздался голос:

- В сущности, то, что мы называем гармонией красок или гармонией звуков, не есть действительная абсолютная гармония, а только совпадение числа колебаний с заранее нами принятым условным числом. Здравствуйте!

Кукушка подавилась, белка издохла, и травы повяли. Вы поднесли к губам фиал нектара, а он оказался навозной жижей. Даже по сердцу резануло, и тогда впервые в моей душе зародилась мысль об убийстве. Я обернулся и увидал галстук бабочкой и вполне приличное лицо.

У запоздалой пчелы я занял воску и залепил им уши, так что домой мы пришли сравнитель-но мирно. Мой толстовец как непротивленец был даже доволен, так как мог поупражнять свою волю, а меня трясло до тех пор, пока Густав Густавович не ушел восвояси, да и ночью мне снилась риторика верхом на осле. Я замахнулся на нее вилами и проснулся, так как во сне ударил кулаком в стену.

Скажу просто: этот человек за два месяца ежедневных встреч до того мне надоел, что при одном его приближении я убегал подальше в поле. Раз я хотел даже вырыть посередине тропин-ки, по которой он к нам приходил, волчью яму с кольями, но уж очень - это было сложно. Один раз будто нечаянно хватил его граблями и не извинился. Он почесал ушибленное место и объяснил что-то о причинах несоразмерности движений и излишка затраты рабочей энергии, приведя в пример муравья, напрасно втаскивающего тяжесть на высохший стебель травы. Я сказал: "Черт!" - но он на свой счет не принял.

Последняя трагедия произошла на берегу реки. Я нарочно выбрал местечко, удаленное от жилья, скрытое среди наклонившихся к воде ив, не очень удобное для ловли, так как рыбу приходилось втаскивать на крутой бережок, но дело было не в рыбе, и даже время для ловли неподходящее, а дело было в созерцании. Мы, рыбаки, созерцатели по преимуществу, а не жадюги и не злодеи. Мы забрасываем удочку в спящую на припеке воду и будто бы смотрим на поплавок. И действительно смотрим, замечая малейшее его дрожание, и в то же время видим и колебание тростника, и всю зеленую рамку, в которую вставлено зеркало, и облако, и что за облаком, и что под водой, и чем земля живет, и как зачалось ее бытие, и как оно благословенно всюду, куда не затесался наш опыт, и как в ее бытии растворяется наше. Рыбачье дело - истинная мистерия. Любопытно, что рыба видит все не хуже нашего; она кружит вокруг висящего червяка, зная, что он вывешен на нитке ей на погибель, кружит и приговаривает: "Нашли дуру! Где это видано, чтобы червяк висел неподвижно, не всплывая и не тоня! Ясное дело - на крючке. Нужно рехнуться, чтобы его попробовать. И вкуса в нем никакого. Вот назло подплыву, сдерну его и выплюну такую невидаль". Ей и хочется и колется. И не подсеки я вовремя - сдернет. Вот уж и кружочки идут от поплавка. И тут около вас садится, расправляя брюки, черт с бабочкой, отчеканивая умные слова: "В рыбной ловле все базируется на условно-сти; мы предполагаем, что жадность и в особенности конкуренция берут верх над вниманием и бедственной подозрительностью водного населения. Любопытно, что даже непривычная и незнакомая пожива, как, например, распаренный горох или катышок хлеба, действует столь же притягательно, хотя гу-гу-гу, зызызы балаба кем-нибудь талака и овода чикато на беду куда-либо да..." - дудит комар в мое увядающее от ужаса и тоски ухо, и уже некуда деться, гладь реки превращается в надоевший суп, по небу ползают тараканы, и желчь струйкой льется из пузыря, окрашивая последние проблески ясного сознания. Тут происходит невероятное: раздвигается зеленый занавес, и волосатая рука протягивает мне охотничий нож, который я беру с собой неизменно для всяких надобностей, протягивает и приказывает: "Убей!" И тогда я внезапно делаюсь очень вежливым и почти заискивающе прошу: "Не угодно ли вам, Густав Густавович, пройти со мной на эту лесную опушку?" Он, конечно, встает, отряхивает с панталон землю и идет. Почему я не убил его на берегу, а повел к лесочку, точно не знаю. Здесь я убил его одним ударом в то место, где полагается у настоящего человека быть сердцу и где и у него нашлось что-то соответствующее и уязвимое. Убил я без раздумия и без малейшего сожаления, хотя вообще даже червяка насаживать на крючок мне всегда как-то жалко и неловко. А убив, дотащил обратно до берега и сбросил в воду.

* * *

И вот тридцать лет спустя я прочитал недавно, что Густав Густавович не то назначен, не то избран (как там теперь делается) академиком по какой-то своей области наук; это совершенно безразлично, потому что он мог по любой части говорить безостановочно и вполне толково, даже разумно. Конечно, я его тогда не убил и даже пальцем не тронул, не зверь же я в самом деле. Но вынести его присутствия я больше не мог и уехал, оставив ему на съедение приятеля толстовца. В памяти же моей он остался растерзанным моими руками, исполосованным моим ножом окончательно мертвым человеком, от которого я избавил живую природу, мир дышав-ший и таинственный, полный прелести и поэзии, мой лес, мою речку, и жаворонка в небе, и пушистую белку, и кукушку, все еще считающую наши года.

АНОНИМ

Этого человека я представляю себе настолько, что могу карандашом нарисовать его профиль: не выгнутый, а вогнутый малый лоб; длинный нос, с сухой и правильной косточкой, но неудачно законченный; тонкие губы, хорошей формы, малоподвижные и трусливые, потому что за ними скрыт ряд плохих зубов; чрезвычайно неприятные глаза (зеркало души) никакого цвета, с обломанными внутри иголочками, никогда не смотрящие совсем прямо; очень красивые, бледные, почти аристократические уши; волосы, растущие чахло, неровно, с прогалинами, на кончиках расколотые. Плечи остры, грудь плоска, руки длинны, пальцы тонки и музыкальны, ногти ровны и блестящи - на зависть. Во всем облике есть нечто от породы, но испорчено и оскорблено помесью барина с лакеем, скрытой и стыдной: не чистая дворняга, но уж, конечно,- не благородный пес.

Человек необычайно внешне опрятен. Видно, что оберегает свое платье от складочек, на ночь вешает штаны на хорду, жилет и пиджак на дугу деревянного сегмента, вешает за крючок на железную кастельную внутри дешевого неправильного шестигранника, где висит у него также костюм черный вечерний, где на протянутой веревочке ждут судьбы галстуки, а внизу коробка с двумя щетками и ваксой. Человек стыдится бедности, считает и строго распределяет свои копейки на потребности, чуждается прихотей, чтобы не быть обязанным и не получать оскорблений. Сам не сердечный, в чужую сердечность не верит, искренне презирая всякую широкость натуры. Вечером, окончив свой скудный холодный холостяцкий ужин, моет под краном тарелку, стыдясь дешевых розанов на ее ободке, приводит зубочисткой в порядок неровные зубы, чистит их меловым порошком без мяты, исследует постоянный, противный, неподсыхающий прыщик на левой скуле, подкармливаемый его худосочием и раздражающей кожу пудрой. Несмотря на этот прыщик, бреется ежедневно старой опасной бритвой, которую точит о складной ремень.

Он хорошо знает, что неказист, и от этого сознания душа его съежена, усеяна защитными колючками, сама себя съела,- потому что он еще молод и не может не думать о женщинах, о многих женщинах, толстых, тонких, простых и изощренных в любви, привлечь, забрать, завоевать которых он может только или внезапным богатством, или такой же внезапной славой, блестящими речами, героическим жестом, и ничего этого нет и не будет, и он один, и ему ужасно холодно, прыщик на скуле не подсыхает, а женщины льнут к здоровым и развязным дуракам, которых он ненавидит и которым бешено завидует. Но если бы случилась женщина, которая предпочла бы его всем этим ничтожествам и поняла, главное - поняла, оценила,- он заговорил бы ее потоком не сказанных им слов, обрушился бы на нее со всей яростью бессилия, истоптал бы ее ревностью, ограбил и опоганил ее чувство и со страхом ждал, когда она даст ему последнюю пощечину. Сам убить неспособный, он мог бы только оподлить ее, себя и весь мир. Чувствуя это, он содержит себя в порядке и чистит ногти стальной нарезной пластиночкой.

При всей строгости и аскетичности, он кокетничает выдержанностью стиля своей единствен-ной комнаты, хотя мало кто у него бывает. На чистейшем столе (тряпочка за умывальником) стоит опрятная чернильница, большая и внушающая уваженье,- коробка для чистой бумаги, перья, карандаш, перочинный ножик, календарь и две книги, сразу подымающие к нему уважение, книга философская и "Essai sur la creation artistique"*. И еще полка с книгами, так подобранными, что при первом взгляде на их корешки можно составить себе о хозяине комнаты самое лестное мнение. В этом тоже сказалась ублюдочность его породы: он боится оставить на виду книги случайные или могущие вызвать улыбку и недоумение,- он их прячет в шкапу. Есть у него склонность к чувствительным и немножко скабрезным романам, щекочущим неудовлет-воренность его фантазии; но он их стыдится и держит под спудом. Одно время на каминной доске стоял у него портрет его матери, уже старой женщины, но и этот портрет переехал в шкап, так как у матери было добродушное и неинтеллигентное лицо. Вместо матери стоит теперь маленькая, дешевая, но все-таки античная, почтённая зеленью статуэтка. Умывальник, как неопрятное и слишком житейское, скрыт за ширмой. Комната, в которой можно и мыслить, и работать, и принять работающего и мыслящего человека. Он, конечно, не курит, и запах комнаты его беспол, лишь немного кисловат.

* "Очерк художественного творчества" (фр )

В его прошлом несомненно должны быть литературные опыты, окончившиеся неудачей, неуспехом у друзей и публики. Что-нибудь дал от своей, тогда еще не раненной души, и это не было принято; и рядом с этим успех выпал на долю менее достойных. Было в его писании все по тому времени нужное, но не хватило, вероятно, какой-то искорки, может быть,- естественного благородства стиля, может быть,- простоты чувства, чего-нибудь, с чем нужно родиться, чего не добудешь никакими стараниями,- как не поправишь плебейской загогулинки на породистом носе, как не изменишь цвета бесцветных глаз. И тогда в нем родилась зависть, противная и неподсыхающая, как прыщик. Сначала она развила в нем наблюдательность - качество критика, и он подмечал и ловил чужие ошибки с искусством сыщика и со слишком неприкрытой злобой, выдававшей его чувство. Но после зависть его ослепила, и он с жадностью стал искать в каждой чужой строке того, чем был бoгaт сам: низких чувств, злых намеков, неискренности, культурных прорех, скрытой грязи под внешней опрятностью, нравственного худосочия, литера-турной корысти, жгучего страха непризнания. И он радовался, откапывая в чужой душе родстве-нные ощущения, и безмерно страдал, когда мысленно пущенная им стрела отскакивала от иной брони, даже не оцарапав. Хуже всего то, что он и сам знал и напрасность и несправедливость своих покушений, но сдержаться не мог: он больше не переносил чистого воздуха и белых пространств, жаждал чужих падений и искал глазами пятен на белоснежных ризах, потому что в белоснежность он не верил, не мог верить и не хотел.

Он еще и сейчас пишет, но уже не пытаясь выступать в печати под своим, впрочем, совершенно неизвестным именем. Он посылает свои рассказы на конкурсы и не удивляется, а почти радуется, когда призы достаются ничтожным и пошлым чужим произведениям; но если бы хоть раз премировали его рассказ, он был бы в страшном испуге и вряд ли выдал бы свое авторство, потому что даже временное и случайное признание совершенно разрушило бы весь строй его отношений к людям. Для себя самого он пишет что-то вроде дневника, где среди злобных оценок и совершенно гадких предположений можно найти сентиментальные строки: люди злые и склонные к клевете почти всегда сентиментальны, часто религиозны. Перечитывая свои тайные творения, он иногда трогается до слез и с испугом озирается: может кто-нибудь подсмотреть в замочную скважину. Но так бывает не всегда; у него достаточно вкуса, чтобы не только ловить себя на ошибках, но и чувствовать свою унылую серединность, тщету своих творческих усилий, природное и не устранимое ничем авторское бессилие. И он особенно ясно и болезненно это осознает, когда тою же верной догадкой улавливает чужой талант, некий Божий дар, данный другому не по заслугам, без испытания, без муки, так - здорово живешь! И в эти минуты он пронизывает свою душу деятельной ненавистью, и сердце его кровоточит.

Именно в таком состоянии он написал свое первое анонимное письмо молодому автору, первый роман которого имел настоящий крупный успех, несколько шумный и, может быть, не вполне заслуженный. Он написал баловню судьбы длинное письмо без подписи, которое старательно переписал на машинке. Он с ловкостью подметил в романе несколько заимствова-ний, ряд влияний невысокого достоинства,- но это были пустяки, и нужно было уязвить боль-нее, и он выкопал в памяти темную историйку, которой сам не верил, но на которую намекнул зло и с пафосом благородного негодования. Тот оправдался бы, если бы мог ответить,- но ведь ответить некому, и у него будет достaточно времени помучиться бессилием изменить о себе мнение неизвестного корреспондента. Пусть человек не слишком упивается своими успехами, пусть почувствует, что для его излишней самоуверенности есть острастка. И он имел случай убедиться, что огорчил человека и несколько испортил ему праздник.

С тех пор писанье анонимных писем, иногда очень ядовитых, иногда беззубых, то обстояте-льных, то содержащих лишь строку ругательств, сделалось его постоянным занятием. Сначала, налепляя марку на очередную гадость, он испытывал сам к себе презрение и трусливо огляды-вался: не увидал бы кто-нибудь, не понял бы, не ударил бы его по лицу. Но затем он догадался закутаться в тогу тайного общественного мстителя, идейного палача самоуверенных бездарнос-тей, некоего верховного судьи. Он придумал себе имя, которым стал постоянно подписываться, чтобы письма не были анонимными. Он внимательно прочитывал новые книжки журналов и номера газет, пропуская посредственное и выискивая то, что обратит внимание и других читателей. У него появились враги временные и постоянные; временным он уделял несколько презрительных строчек, чаще всего на открытке, чтобы мог прочитать и случайный человек. Враги постоянные вынуждали его усиленно работать и изощрять свою мысль и свой стиль. Если он не знал их лично,- он разузнавал, доискивался, изучал их слабости, чтобы уязвить их в самое больное место. В свои письма он вкладывал так много настоящей страсти и неподдельной ненависти, что иногда писал действительно талантливо и причинял людям не только словесную обиду, но и подлинное огорчение. Возможно даже, что некоторым он принес и пользу, хотя не к этому, конечно, стремился. Но он не учел одного: того, что таких же, как он, обиженных судь-бой, озлобленных, не способных на открытое выступление, но смело стреляющих из-за угла, из-под прикрытия, очень много, что и редакции газет и журналов, и каждый более и менее видный писатель и общественный деятель неизбежно получают много писем и писулек от анонимов, грамотных, малограмотных, более остроумных или более глупых, посильных критиков или простых ругателей, иногда искренних, чаще завистливых, еще чаще просто графоманов, и что к этому они привыкают, как к тому, что после многих рукопожатий приходится мыть руки, или к тому, что у их подъезда постоянно гадит собачка.

Вместе с тем, нерасчетливо затрачивая больную раздраженность, заменявшую ему душев-ный жар, и не получая ответа, он сам себя сжигал и уже не пылал, а коптил и вдыхал собствен-ную копоть: затупились слова от частого их повторения, стали пошлыми и мимо цели бьющими намеки, и злоба маленького человека, рядового неудачника, всем за свою неудачу мстящего, стала выпирать из утративших яд строчек. "Тайный общественный мститель" превратился в чиновника у самого себя на службе, привычно скрипящего пером от такого-то до такого-то часа, потому что так повелось и вошло в привычку и ничего иного в жизни не осталось.

По привычке заперев дверь на ключ, чтобы кто-нибудь не вошел, уже усталым пером на обычной бумаге он выводит ровным почерком бранное слово, подчеркивая его ровной и спокойной чертой, в ленивой надежде, что оно может оскорбить его постоянного "врага" или больно огорчить временного. Сложив письмо, он тщательно засовывает его в конверт, лижет клей утратившим остроту языком, приглаживает заклейку тонким пальцем с очень породистым ногтем, лепит марку в верхний правый угол, внутренне поеживается от неизбежности значитель-ного почтового расхода. Но, отказывая себе во многом,- в этом он отказать не может.

Аккуратный во всем, он переписывает набело большие письма четким и безразличным почерком, специально для этого приспособленным. Но копий не хранит,- он рвет их на мелкие кусочки, чтобы нельзя было составить ни одной фразы. Может быть, он еще верит в свою биографию, в то, что она когда-нибудь будет. Или из простой робости. Или даже из той чистоплотности, с которой собаки и кошки забрасывают лапами следы своего невинного греха. Или с этими свидетелями житейского ему душно в комнате, на столе которой лежат на виду философские книги. Или это загадка даже для него самого. Не оставляя копий и не перечитывая их, он часто повторяется. Но это его не смущает. И вообще - он устал.

ВИДЕНИЕ

Два санитара внесли в комнату и уложили в постель худое тело молодого человека в бессознательном состоянии. Так говорится, когда сознание человека не зависимо от привычных условностей. В данном случае в постель укладывалось чудовищное по размерам тело, разбитое на много самостоятельно полуживших частей: огромная голова, свешиваясь в пропасть, ударя-лась о мягкие выступы скал; десятки рук и ног, перепутавшись, препятствовали движениям, разбрасываясь и сплетаясь в воздухе; бессчетные куски органов старались напрячься и занять свои места, но их раскидывало набегавшими волнами, и на это уходили минуты, часы и вечности. Два мотора работали не в такт, и от горла к необычайно отдалившимся пяткам бегала, запинаясь за скрепы рельс, дребезжавшая на ходу вагонетка; добежав до середины пути, она внезапно откатывалась по откосу, сбрасывала тяжесть и бежала обратно, нагружаясь в пути каменными глыбами. В отдушину пытался и не мог ворваться свежий воздух, так как потные руки захлопывали отверстие. Всему этому должен был вестись точный счет: раз-два, три-четыре - но и это оказывалось невозможным, так как колесико счетчика соскакивало и начинало снова. Боли не было, а если и была, то чувствовалась совершенно посторонним человеком, лежавшим рядом и надоедливо повторявшим одно слово. Так было, пока происшедшая где-то заминка не остановила движения целого ряда частей, оказавшихся ненужными и вообще несуществовавши-ми. Значительно уменьшившись в размерах, тело соединилось с головой и начало обрастать чувствительной к холоду кожей, особенно в области живота, куда направилось все движение и вся путаница ощущений. Навалившаяся тяжесть была чудовищна, и никто, никто ее не сбрасы-вал, хотя достаточно было приподнять ее с края и отвалить, облегчив человеку дыхание и вооб-ще прекратив эту напрасную и так легко устранимую муку. Голос в неизвестном направлении произнес отчетливо: "Очнулся" - как раз в момент, когда больной, приоткрыв тяжелое глазное веко и ощутив удар острым орудием по виску, тотчас же отдавшийся в сердце, действительно впервые потерял всякое сознание, заменившееся спокойным блеском светлого угла на черном поле. Сестра милосердия вопросительно взглянула на доктора, который пожал плечами и ничего не сказал. С этой же минуты начинается рассказ о последней большой любви.

* * *

Родных не было, а пришедшему навестить приятелю сказали, что чудеса случаются, но от врачебной науки не зависят. Его допустили к больному, потому что никакого вреда от этого не могло случиться: худое тело лежало покойно, и в нем продолжалась жизнь, о духовном богатст-ве которой никто не мог подозревать. Иногда больной приоткрывал глаза и смотрел прямо перед собой на висевшее на стене расписание больничных правил в рамке под стеклом; около губ появлялась тогда легкая морщинка, которую можно было принять за улыбку. Никаких иных движений он не делал, не мог делать, и ни в чем ином не проявлялось признака неугасшего сознания. Приятель посидел около его койки в большом смущении, не зная, должен ли он чего-то дождаться или можно уже уйти, так как долг исполнен. Погладив одеяло около рук больного, он встал и, отойдя, оглянулся, этим заменив поклон, который был бы как-то неуместен. На пути из больницы он довольно живо, в уме подбирая выражения, обдумывал, как расскажет знакомым об этом тяжелом посещении; так как рассказывать, в сущности, нечего, то он махнет рукой и именно сдержанностью выражений передаст впечатление полной безнадежности. Так он и сделал, прибавив: "Подумать, что только вчера вечером мы виделись, и мне в голову не при-шло..." Один из собеседников рассказал подобный же случай, когда он за час не подозревал, что его близкий знакомый (он сказал "друг", но это было преувеличением) уже написал и послал прощальные письма. Еще кто-то рассказал еще что-то, имевшее некоторое отношение, и только после этого перешли к обычным анекдотам.

В больничной комнате окно было настежь распахнуто - единственное предписание, которое сделал врач. Воздух был свеж постольку, поскольку он был свежим на проездной, но довольно тихой улице большого города. Изредка входила сиделка, - но ей не приходилось даже поправить одеяла. Объявление в рамке висело несколько наклонно на стене против окна и посте-ли больного. В объявлении были подробно изложены правила поведения больных, посетителей, все в очень серьезных, деловых и строгих выражениях. По стеклу в бледном отражении прохо-дили фигуры людей и мелькали крыши автомобилей.

То, чего ему не хватало в жизни и что могло бы удержать его от губительного поступка, на который он решился с такой мучительной неохотой,то явилось поздно, с полной неожидан-ностью и в изумительной обстановке. Его ощущения были непередаваемы, - да и некому было их рассказывать. Не было границ ни во времени, ни в пространстве, не было чудесного, как не было и ничего ранее знакомого. Сам он пребывал в спокойствии созерцания, и все делалось для него, как прекрасный заговор. Он мог, когда хотел, вызывать образы, и они появлялись на блестящем экране неустойчивыми, мелькающими тенями. За долгое, очень долгое время он привык разбираться в этих тенях, и понял, что все они случайны и ненужны, кроме одной белой фигуры, появление которой устраняло все случайности и предназначалось только для него. Это была женщина, которая откроет лицо и взглянет,- и тогда все оправдается и станет навсегда ясным. Она не скрывалась, она, напротив, появлялась чаще всех других, в непрерывном движе-нии, и каждое ее движение было многозначащим, подготовлявшим встречу и прочную, вечную их связь. Собственно, только теперь он был уверен, что есть любовь, которая переступит порог и войдет к нему. Было большое желание, но и не нужно было, и не хотелось спешить, потому что в минутах подготовки было неизмеримое очарование. Он закрывал глаза - все равно светлое пятно с движущейся белой фигурой оставалось перед ним, тихо тая, и можно было снова сделать его очертания более ясными, легким усилием приподняв веки. Так могло быть всегда, и никако-го счета времени не рождалось в его представлении, в нем не было нужды. Но было ощущение полноты родившегося чувства, громадной благодарности судьбе за этот подарок, и он не сомневался, что это и есть любовь, никогда и никем до него не испытанная. Иногда, приподняв веки и вглядевшись, он узнавал что-то знакомое по прежнему миру - очертания дома с рядом темных окон, пробег экипажа и еще разные мелочи, необходимые, как дальний план, на котором сейчас возникает образ единственно важного. И вот из темноты, в рамке серого камня, из-под темно-красных фантастических занавесей, как будто отороченных горностаем, появлялась белая фигура, никогда целиком, а лишь быстрым поворотом головы, взмахом руки, намеком на образ, ему близкий и им любимый, мелькнувшим румянцем щеки, прядью золотистых волос,- и опять исчезала в темной волне или зачеркивалась иными, недужными и случайными движениями окружавших, как бы защищавших ее лиц, световых бликов, вспыхивавших и гасших пятен. Не нужно ни имени, ни точного знания,- кто же она такая, что связало их тесно и навсегда? В его тяжком положении человека, быстро терявшего остаток жизненных сил, таких вопросов не могло и возникнуть; если мысль его и работала, то лишь по инерции, передав всю действенную силу чувству, которое не только не потерпело ущерба, но впервые и горело и светило так полно и ярко, без задержек, без сомнений, в полете свободном и вдохновенном, без напрасной спешки, наслаждаясь образами своего творчества. И если даже образ женщины исчезал на минуты или на часы (счета времени не было), это ничуть не нарушало блаженного состояния, потому что он все-таки был в прошлом и он все-таки будет. И правда, в награду за пропуск каких-то мгновений он появлялся с особой отчетливостью, и белая фигура, выйдя вся на свет, то взмахивала блестя-щим, то простирала обе руки вверх и снова исчезала в складках висевших декораций, темно-багровых пятен, горностаевых оторочек, бликов света, чуждых мельканий и ласкающей вообра-женье путаницы живых черточек и зигзагов. Схваченная отраженьем улицы, она гасла с обещанием зажечься снова.

Несколько раз и она, и все оживленные тени того мира заслонялись тенями мира здешнего, холодными и безразличными, скользившими мимо зрения умиравшего человека. Их он пропус-кал, не ощущая неприязни, просто не учитывая их чувством, которое единственно еще остава-лось в нем живым, как не ощущал ни боли, ни тепла, ни холода, ничего, связанного с телом. Они были бессильны заслонить образ, запечатлевшийся теперь в нем самом, так что ему уже можно было не открывать глаз. И однако в какую-то минуту он не только открыл их охотнее и напряже-ннее обычного, в последний раз уловив светлый образ, но и не нашел воли и желания закрыть,- теперь это было ему безразлично. Его веки осторожно опустила подошедшая женщина в белом халате, не та, которую он видел в отражении наклоненного на стене стекла. Потом, уже в вечно-сти, в комнату вошел доктор, и разговор был краток и напрасно полушепотом, потому что эти живые люди знали, что на постеле лежит мертвый молодой человек, этим утром привезенный в больницу; после напрасной помощи, ему оказанной, он прожил только несколько часов, и солнце еще не село, в комнате было светло.

Его тело вынесли с привычной быстротой, несуетливо, незаметно и опрятно. Комната была прибрана в несколько минут, и мог явиться новый гость. Окно было оставлено отворенным, объявление под стеклом висело на стене, кровать была чиста, в комнату никто больше не входил. И никто не знал, что образы, осчастливившие живым мельканием угасавшие чувства молодого человека, который никогда прежде счастлив не был, продолжали свою игру, может быть, еще не зная об его уходе в темный мир. Время от времени там, где он видел, мелькали плечо или рука в белом платье, или румянец щеки, или фигура в движении,- затем она погру-жалась в тень, ее заслоняли другие видения, играли световые зайчики, чередовались полосы синеватого и темно-красного оттенка с белой оторочкой, проплывали в обе стороны отражения случайных людей. Все то, что рисовала ему фантазия, было отзвуком действительности, но существовало единственно для него; и оно не только осталось, но было готово остаться надолго, жить для другого, если его творец ушел так скоро и, уходя, не потушил игры света.

По мере того как день склонялся к вечеру, игра света блекла, и даже наиболее яркие тона становились темными; серые камни стен сливались с черным фоном, на котором умиравшему виделся образ его последней любви неясный, в отрезках очертаний, но безошибочно предна-значавшийся ему. Замедлились движения - вместе с замолкавшим шумом улицы; уже не вспыхивали цветными огоньками бойкие зайчики. В окно повеяло холодком. В больнице было тихо, как всегда; еще не зажигали огня, и выздоравливавшие, которым разрешалось читать в постелях, могли это делать, не утомляя глаз. Скоро должны были смениться служащие - после обеденного часа, который приближался. Все было, как было всегда.



Поделиться книгой:



Регистрация