Я посмотрел на него повнимательнее. Никак не скажешь, что он мой ровесник.
— И ты, молодой, на фронте, понятно, не был? — Иванов обратился ко мне. — Тебе лет двадцать пять?
— Не был. А вообще спасибо.
— За что еще спасибо?
— За комплимент. Мне тридцать один.
— Ей-богу? Не дашь. Не то что наш респонсабль. Сразу видно, всю жизнь с бабами путался — вон и выглядит на десять лет старше. Или, может, туберкулез?
Чебан в третий раз вздохнул.
— Всяко… бывало…
Вагон скрипел, гремел и качался. На пейзажи, пролетавшие за окном, опускались сумерки. Под потолком преждевременно заблестела лампочка.
— Вот чего, братцы, — начал Иванов. — Мне Васька Ковалев говорил, что все мы обязательно вместе воевать будем. Так давайте знакомиться. Вас, парижан, трое, нас, эльзасцев, целых пять человек, стреляные волки, один к другому, друг друга не первый день знаем. Крайний с фланга — Дмитриев, он, правда, вошел последним, но последние да будут первыми. Служил Дмитриев верой и правдой в самотопах…
— Нельзя ли обойтись без шутовства? — перебил Дмитриев.
— Можно. Вполне обойдемся. Дмитриев, как я только что имел честь доложить, самотоп, иначе говоря, моряк, вечно юный мичман. А лет ему, мичману, от роду за сорок. А росту он среднего, лоб имеет плешивый, бороду седую, за что оную бреет, и характер…
Дмитриев что-то пробормотал и демонстративно отвернулся.
— …и характер отвратительный, сами можете убедиться. Серьезного боевого опыта у мичмана Дмитриева нет, и обращению с пехотным оружием он не обучен. Бок о бок с самотопом, — Иванов с заметным удовольствием повторял этот термин, — старик Остапченко. Был поручиком еще при царе Горохе… Ты с пятнадцатого — офицер?
— Произведен в подпоручики, по окончании юнкерского училища в тысяча девятьсот четырнадцатом году, а в августе уже командовал полуротой на реке Сан, — уточнил Остапченко.
— В дальнейшем его благородие подпоручик Иван Иванович Остапченко сделал головокружительную карьеру: выслужился в поручики, в каковом высоком звании пребывает по сию пору. Между прочим, он, шутки в сторону, чемпион Эльзаса по шахматам. Впритирку к поручику помещается Юнин, он же бравый солдат Швейк. Этот, наоборот, всю жизнь в нижних чинах служит.
Юнин, конечно, захихикал. Ничуть не походил на Швейка он со своей помятой рожей, на которой татарские скулы выдавались над провалившимися щеками, обросшими рыжеватой щетиной; лишь нос, пожалуй, был швейковский: круглый и подвижный, как у ежа.
— Теперь очередь Трояна, — Иванов хлопнул его по плечу. — Он из Бессарабии.
— Земляк… — обрадовался Чебан.
— И ты бессарабский?
— Хотинского уезда…
— Троян, знайте, хлопцы, классный пулеметчик. Он мой друг — этим все сказано. Последние пять лет мы с ним в Меце на одном заводе ишачили. Нашу дружбу топором не разрубишь, оба ею дорожим, оба знаем, что старый друг лучше новых двух.
— Вылитый конферансье! Неужели самому не надоело? — брезгливо пробурчал Дмитриев.
— Кто весел, а кто нос повесил, — отпарировал Иванов. — В заключение разрешите самому представиться. Я из терских казаков. Родился во Владикавказе, учился во Владикавказском кадетском корпусе. Вышел в военное училище, да не успел окончить, как и революция вышла. Выпустили меня с грехом пополам прапорщиком и направили к Деникину, помогать ему спасать Россию. Жил я тогда легко, повоевал слегка и был ранен легонько. После лазарета откомандировали меня в пулеметную школу. Очутился я в ней и получил приказ о производстве через чин. Сразу, выходит, догнал Остапченко.
— Ничего, я не в обиде, — вставил тот.
— Ну-с, пририсовал я чернильным карандашом на своих защитных погонах две звездочки к прежней одной и опять — Мальбрук в поход собрался — отправился воевать и воевал до ручки, до точки, до самого Черного моря и, в конце концов, очутился на мели в Галлиполи. Долго сидел я там на бережку, ждал у моря погоды, когда поплывем обратно отвоевывать у большевиков единую-неделимую. Ждал я год, ждал другой, а на третий — тик-в-тик мне двадцать три стукнуло — завербовался на работы во Францию. Занесла меня нечистая сила в Эльзас, с тех пор там и живу, ем, пью, сплю и работаю как каторжный. Но что смешно: рабочим человеком стал, а все думал, что временно это, все надеялся, что в один прекрасный день сойдут с рук мозоли и снова буду я не я, а бравый офицер. Да укатали Сивку крутые горки. Постепенно привык я к мысли, что не побежит вспять Волга-матушка, уразумел азбучную истину: что было, то прошло и быльем поросло. Было детство, было кадетство, а потом я вырос большой и заделался пролетарием-металлистом. Дальше, понятно, начал пролетарий понемногу умнеть; профсоюзы, то да се. Так, день за днем, пятнадцать лет незаметно и пролетело. Пятнадцать лет прожил я на чужбине, пятнадцать лет протосковал по родному краю. До смерти хочу домой. Домой, понимаете? К себе на родину, во Владикавказ. Это ж не город, а поэма! Терек, Военно-Грузинская дорога, Дарьяльское ущелье в тридцати верстах, Казбек рядышком… Одно слово: Кавказ! Об этих местах Лермонтов и Пушкин на пару стихи писали.
— Иванов сам поэт, стихотворения сочиняет, — нарушил обет молчания Троян (он произнес «пайет»).
— Меж горных рек несется Терек, волнами точит дикий брег… — собрав на лбу гармонику морщин, декламировал Иванов. — Город наш когда-то был крепостью, поэтому и назван Владей Кавказом. «И нищий наездник таится в ущелье, где Терек играет в свирепом веселье…» Недавно Владикавказ переименован в Орджоникидзе. Завод в нем отгрохали, обрабатывают цветные металлы. Работа для меня найдется не хуже, чем в Эльзасе… Как начались испанские события, я, понятное дело, сочувствовал, но едва узнал, что, если поехать добровольцем, потом можно будет вернуться в Эсэсэсэр, сразу решил: еду. Троян, он к тому же по другой, по партийной логике пошел, Вот оба и катим. Будь что будет. Как говорится, либо грудь в крестах, либо голова в кустах. Крестов мне не надо, мне паспорт давайте, «мою краснокожую паспортину»…
— Вот и я о-ох как до дому хочу, — вдруг почти простонал Юнин.
Слушая Иванова, я внутренне возмущался. Я считал, что ехать в Испанию надо иначе, с другими настроениями и без всяких личных соображений, как бы благонадежно они ни выглядели и какими бы стихами ни сопровождались (со стихами у меня имелись особые счеты, я тоже писал их и даже печатался, но три года назад навсегда бросил это занятие, как бросают курить или пить). Однако, сколько бы я ни возмущался, возражать Иванову не приходилось. Такая тема официально существовала, нравилась она мне или нет. И Вася Ковалев, и другие руководители «Союза возвращения на родину» прямо обещали, что политически проверенные товарищи, которых организация допустит к участию в боях против фашизма в Испании, получат советский паспорт и визу в СССР.
— За твоим языком не поспеешь босиком, — заговорил Ганев. — Я, как бывший учитель, тоже, видишь, поговорки знаю и среди них еще такую: языком капусту не шинкуют.
Он расставил ноги, согнулся между ними и выволок из-под лавки допотопный кожаный баульчик, ни дать ни взять похищенный из театрального реквизита к сцене встречи Счастливцева и Несчастливцева. Оттянув запор, Ганев раздвинул баул и вынул толстобокую бутылку божоле[6].
— Из лука — не мы, из пищали — не мы, а попить, погулять против нас не сыскать, — нашелся Иванов. — Троян, доставай-ка, что у нас есть.
Ганев, поставив брюхастую бутылку на скамейку, выгрузил объемистый бумажный пакет, через его прорванный угол выпала коробка сардин. Тем временем Иванов перевалил из-за своей спины на колени Трояну цилиндрический брезентовый мешок. Троян распустил шнур, стягивающий медные дырочки покрышки, и выставил бутылочку кирша и четыре бутылки эльзасского пива, а возле них складывал крутые яйца, варенные в мундире картофелины, помидоры величиной чуть не с тыкву, длинный, кривой, как ятаган, анемичный французский огурец — конкомбр, несколько кистей винограда и сломанный пополам батон. Юнин вытащил из холщовой торбы «шопин»[7] красного и подсохший бутерброд с ветчиной. Остапченко протянул еще пару пива, несколько круассанов и лотарингскую колбасу. С плохо скрываемой гордостью Дмитриев высвободил из битком набитого портфеля литровую бутылку итальянского вермута «Чинзано», который французы, произносящие все на свой лад, называют «сензано». Я полез за коньяком: упомянутый «всякий случай» подвернулся скоро.
— У меня… спиртного… ничего нет, — сконфуженно предупредил Чебан.
— И очень хорошо, — утешил я. — А у меня — ничего съестного, на то и складчина.
Между Ганевым и Трояном выстроилась разнокалиберная батарея бутылок и образовался целый склад продуктов. Троян и Ганев, первый охотничьим ножом с рукояткой из ножки дикой козы, а второй перочинным, резали картофель, помидоры, огурец и вскрывали консервы. Чебан протирал газетной бумагой две вилки и единственную фаянсовую тарелку. Через окно было видно, как среди наступивших сумерек то там, то сям зажигались огни в уже невидимых домиках. Лампочка теперь стала светить ярче, и ее многочисленные отражения колебались в разноцветных жидкостях и сверкали на стянутых проволокой белых фарфоровых пробках пивных бутылок, напоминающих предохранители электропроводки. Чтобы поглотить это разливанное море, нашлось восемь, разнокалиберных сосудов: две эмалированные кружки, одна жестяная, одна чайная чашка, один боль[8], два граненых стакана и мой никелированный стаканчик для полоскания зубов. Пить начали по западноевропейскому ритуалу — с аперитива. Когда выпили вермут, покурили и приступили к еде, за недостатком приборов следуя восточному обычаю, то есть полагаясь в основном на пальцы. Запивали божоле юнинским «пинаром»[9], а затем и пивом. Только прикончив виноград и бананы, стали по желанию разливать кирш или коньяк. Чебан встал, держа чашку с киршем за ушко:
— Товарищи… выпьем… чтоб доехать благополучно…
— За победу! — дребезжащим своим голоском произнес Остапченко, тоже вставая и поднимая кружку.
Встали все. В купе сделалось тесно. Ганев оказался еще выше, чем я предполагал, высоким был и Троян.
— А еще за благополучное возвращение на родину, — смотря в стакан, на треть налитый коньяком, добавил Иванов.
Мне опять захотелось возразить, но я удержался. Выпили, кто залпом, а кто медленно, смакуя. Сели. Иванов сразу забалагурил:
— Русак не дурак: поесть захочет — скажет, присесть захочет — сядет. — Он протянул пустой стакан. — Разделите, что осталось: остатки сладки. — Узкие глазки его блестели, он часто облизывал губы, показывая два торчащих из нижней челюсти клыка.
Выпитое подействовало по-разному. Счастливая улыбка не сходила с открытого лица Ганева. Побледневший Чебан оставался серьезным, но все время потирал руки. Голубые глаза Дмитриева помутнели, на щеках выступили багровые пятна. Остапченко сосредоточенно смотрел в одну точку, машинально, как жвачку, жуя сыр. По Трояну ничего не было заметно, он молча убирал с деревянного дивана измятую засаленную бумагу, объедки, пустые бутылки и кожуру бананов, выкидывая все за окно. Переставший угодливо хихикать Юнин, повернувшись к Остапченко, непрерывно говорил; его веснушчатый носик покрылся капельками пота и двигался в такт словам.
— …Домой да домой. Говорим, значит, про дом, а катим наоборот. Н-да. Совсем наоборот и даже в другую сторону.
— Летит и гусь на святую Русь, — ввернул Иванов.
— Оно как вышло, вышло-то как? — не обратив на него внимания, торопился Юнин. — Я по рождению из что ни на есть аржаной стороны. Кругом, правда, мещеряки, но мы, мы самые русские. Деревня у нас, сказать, бедная, земли, получается, мало. Еще за стариков так было, за стариков еще про нас говаривали, что курицу, мол, и ту некуда выгнать. Н-да. Когда война с немцем объявилась, я был оставлен по молодости лет. А годик прошел, едва хлеб убрали, призвали меня в действующую. У жены, конечное дело, двое: девка и парень, погодки обои, значит, титьки сосут, но отец у меня налицо, крыть нечем, берут по закону. Взяли это нас, новобранцев, отвезли в город, малость поучили, месяцев вроде шесть, а напотом послали защищать. Воевал я поначалу ничего, дали мне Георгия четвертой степени и ефрейторскую лычку.
— А он про тебя говорит, что ты нижний чин, — пошутил Ганев.
Юнин не слушал.
— Воюю я, значит, безотказно, сплошную зиму. Мерзну — страшное дело, ноги к чертовой матери поморозил: сапоги-то худые, а валенок не дали. Но тут, аккурат перед весной, здравия желаем, свалили царя. Н-да. Ждем-подождем, однако ничего такого, все одно, как и до того. И что долго говорить: посмотрел я кругом, письма отцовы перечитал да перед большим наступлением и подался с фронта, убежал насовсем, дезертировал, так сказать.
— Ты будто хвастаешь, что дезертир, — не одобрил Остапченко. — Командир у тебя был неопытный, а то б не убежал. У меня вот в роте, пока не ранило, ни один солдат не ушел.
— Не у всякого уйдешь, — согласился Юнин. — Где как, где ползком, где на четвереньках, спокойно миновал я все заставы, прошел их, понимаешь, как вошь сквозь бабий гребень. В незадолгое время добрался я до Москвы. Отсюда осталось просто рукой подать, сутки езды, но надо, соображаю, подработать, не с пустыми же руками с войны приходить. Бабе вроде хоть шаль какую следовает прихватить, ребятам того-сего. Взял я на свою голову и нанялся возчиком к купцу одному. Работаю что надо, за лошадью смотрю, товар туды-сюды честно вожу, сам нагружаю, сам выгружаю. Вокруг-то все заварилось, все кипит, все кричит, ругается, меня и то прихлебателем кличут, а я знай себе ни нашим, ни вашим, только «но» да «тпру», газет себе никаких не читаю, встревать никуда не встреваю, ни за кого не стою, на митинга не хожу…
Чебан, закинув голову и выставив из расстегнутого воротничка острый кадык, спал с открытым ртом. Иванов и Троян хотя еще не спали, но их заметно клонило ко сну.
А тем временем в автобиографию Юнина вторглась Октябрьская революция:
— И давай стрелять, и давай стрелять: стекла вдрызг, летят. А опосля из пушек ка-ак вдарят! Я от войны аж до Москвы добежал, а война за мной, значит, гонит, в Москву пожаловала. Махнул я на все рукой и подался до дому. У купчихи, правда, полушалок для жены выпросил.
— С винтовкой, видно, выпрашивал? — пошутил Остапченко.
— Не-е. Зачем? Винтовку я на фронте, штыком в землю, оставил. Сама купчиха отдала. «Все одно, — говорит, — голотяпы эти нас скоро доведут до рая, не иначе что донага разденут». Н-да. Вернулся я в конце концов домой налегке. Вернулся — не обрадовался. Бедность. Жена стонет. Дети воют. Нема жрать, и все тут. Картошки немного, правда, накопали, картошка, сказать, имеется, так ведь соли ни золотника нет. Соль-то вся у белых осталась. А кто ж, однако, картоху эту без соли шамать станет?
Юнин, по его словам, лез из кожи, чтобы прокормить семью, но ничего не выходило. Тогда отец научил его, как легко и быстро разбогатеть: для этого нужно было пробраться на юг, добыть и привезти обратно мешок соли. Продав папаху, шинель и полушалок, Юнин пустился в путешествие на крыше вагона. Навстречу наступали белые. На каком-то полустанке красноречивый комиссар сумел так распропагандировать Юнина по соляной проблеме, что тот добровольно вступил в Красную Армию. В первом же бою он был легко ранен, притаился, а фронт ушел на север. Залечив рану, Юнин возвратился домой, но вскоре его мобилизовали деникинцы. Когда белые начали откатываться, шедший в арьергарде полк, в котором служил Юнин, отстал. В полку верховодили кулаки. Договорившись с офицерами, они посрывали с них и с себя погоны и перешли к красным. Им поверили, назначили комиссаров и направили против белополяков. На новом фронте полк, перебив комиссаров, в полном составе перешел к врагу. Здесь новоприбывших перешерстили, и Юнин, как не слишком надежный, попал в саперную роту, которая специализировалась на строительстве походных отхожих мест. После демобилизации в Польше работы Юнину не нашлось. Ему не оставалось иного выбора, как, подобно многим, подписать трехлетний контракт, по которому он получил французскую визу, прогонные и был доставлен целым и невредимым в шахтерский городок неподалеку от Лилля. Чем только не приходилось ему заниматься, когда через много лет, во время кризиса, его уволили, куда не забрасывала его безработица! Был он и землекопом, и строительным рабочим, и батраком, и каменотесом, и снова шахтером, и возчиком, как в Москве, пока, наконец, не осел на картонажной фабрике в Эльзасе.
— Всего, значится, попробовал, — устало закончил он и улыбнулся обнажившей прокуренные зубы грустной улыбкой, совсем не похожей на ту резиновую, растягивавшую его рот, когда он хихикал на остроты Иванова.
— Щепка на волнах, — проговорил Ганев. — Одна волна было выбросила ее на сушу, так другая тут же подхватила и уволокла, третья еще раз швыряет на берег, а следующая опять тянет в море. Все время он рвался к своим, к дому, а его уносило все дальше и дальше. Так жизнь и прошла, жизнь, вся прожитая не по своей воле, а по прихоти случая. Не человек, а, можно сказать, игрушка стихий.
— Не вся. Вдругорядь по своей воле еду.
— Да, жизнь прожить — не поле перейти, — остался верен себе Иванов, хотя голос его звучал сонно.
Скорчившись в три погибели, он уткнулся в колени Трояну, подсунул под щеку сложенные ладони и, должно быть, сразу заснул. Ровно дыша, незаметно уснул и Троян. Юнин, зевнув так, что даже лязгнул зубами, как собака, которая ловит муху, положил взъерошенную голову на плечо Остапченко. Кроме Ганева все уже спали или засыпали в мучительно неудобных позах, на какие обрекают ночью пассажиров третьего класса европейские железнодорожные компании. Вскоре и Ганев, приветливо взглянув на меня, скрестил руки и закрыл глаза.
Пахнущий мокрым железом ветер, врываясь в оконную щель, обдавал меня прохладой. Спать не хотелось. Я стал разглядывать своих спутников. Их сильно встряхивало при каждом толчке. Во сне их лица изменились, сделались новыми, незнакомыми, такими же незнакомыми, какими были, когда я вошел в купе. Совсем, совсем чужие люди. И вместе с этими чужими людьми я еду в неизвестную мне страну, где уже с лишним три месяца продолжается война. Внезапно мне сделалось не по себе. Острое ощущение одиночества охватило меня. Отвернувшись к окну, я уставился в плотный мрак, прошитый горящими нитями. Снаружи, сквозь запахи серы и ржавчины, пробивался нежный запах сена. Я с наслаждением вдыхал его. Неясная тревога, однако, не утихала. Сжав губами отдающую медом смятую сигарету, я щелкнул зажигалкой. Теперь в темном стекле отражался оранжевый огонек, а когда я затягивался, появлялось и освещенное снизу мое лицо. Насколько можно было рассмотреть, оно выглядело как обычно, но внутреннее спокойствие не возвращалось ко мне. Конечно, в беспричинном этом возбуждении повинен коньяк. С другой стороны, не каждый же день я отправлялся на войну, да еще добровольцем, да еще в Испанию. Самому не верится. Как это случилось со мной?
«Случилось», впрочем, мало подходящее слово. Еду я не случайно. Ну, тогда с чего все началось? И оно не подходит, слишком безлично — все-таки я не «игрушка стихий». Правильнее поставить вопрос иначе: каким образом я пришел к убеждению, что должен поехать в Испанию? Тоже плохо. Образец бюрократической прозы, анкетный стиль. Но коротко, как при заполнении анкеты, на этакий вопрос не ответишь. И потом, с какого конца начинать — с себя или с Испании? Если с Испании, то прежде всего следует уяснить, почему происходящее там стало вдруг моим личным делом. Хотя, и если начинать с себя, придешь к тому же самому «почему». Так почему же в самом деле? Может быть, я и раньше увлекался Испанией, много знал о ней? Знал не больше, чем дала средняя школа.
…Что удивительного. Наше знакомство с другими странами и народами нормально начинается еще в раннем детстве со сказок. И я кроме русских народных сказок Афанасьева отлично знал французские сказки Перро, немецкие сказки братьев Гримм, арабские сказки, сказки Андерсена… Испанских же сказок не существовало. Хуже того, и при переходе от сказок к были испанские герои не встречались на больших дорогах тогдашней детской литературы и своим отсутствием как бы подтверждали, что труднопроходимые цепи Пиренейских гор наглухо отделяют Испанию от Европы. Правда, лет восьми я читал «Дон Кихота», но в обработке для самых маленьких он показался мне страшноватым сумасшедшим стариком, а некрасивые и несмешные дорожные происшествия, в которые он сам ввязывался, были ничуть не правдоподобнее, но гораздо грубее приключений барона Мюнхгаузена. Значительно позже, в общеобразовательной серии Елизаветы Водовозовой «Как люди на белом свете живут» я наткнулся-таки на книжечку, называвшуюся «Испанцы». В ней описывалось все, что полагалось: и гитары, и веера, и танцы с кастаньетами, и навахи, и продавцы воды, и бои быков. Дополнительно я вычитал из нее, что «Испания в полном смысле слова страна любви, цветов, жгучего солнца и вечных волнений среди народа», а также что «отличительные черты этого народа — храбрость, гордость и презрение к смерти». Подобными сведениями я и пробавлялся до недавней поры.
К счастью, безумный идальго из Ламанчи, не признанный мною в детстве, незаметно проник в мое сердце… Однако приблизился к пониманию «Дон Кихота» я не самостоятельно, своим умом мне не удалось постичь, что от смешного до великого один только шаг. Мне открыл это Гейне…
Храпевший во все запрокинутое горло Чебан вдруг вскинулся, раскрыл налитые кровью глаза, огляделся и, увидев, что один я не сплю, озабоченно спросил:
— Сколько… часов?..
Я оттянул манжет куртки и сам удивился:
— Уже половина одиннадцатого.
Но Чебан не ждал ответа. Привалившись к Ганеву, он опять крепко спал, словно и не просыпался, только теперь — в более удобном положении, дышал неслышно, как спящий младенец. Зато с колен Трояна на все купе раздавался ровный самоуверенный храп Иванова, да еще из угла, в котором помещался Дмитриев, слышались прерывистые рулады. Рядом со мной тихонько, вроде осенней синички, сипел носиком Юнин.
…Гейне рассказывает, что «Жизнь и подвиги остроумного рыцаря Дон Кихота Ламанчского, описанные Мигелем Сервантесом де Сааведра», были первой книгой, прочитанной им после того, как он «вступил уже в разумный возраст и до известной степени постиг грамоту». Что ж, честь ему и слава — на то он и Гейне. Но поскольку приведенное им немецкое заглавие оказалось длиннее, чем у Сервантеса, надо думать, что маленький вундеркинд Генрих имел дело не с сокращенным переводом. Подаренный же мне в соответствующем возрасте краткий пересказ с французского, где буквально на каждом шагу все встречные и поперечные, то оптом, то в розницу, чем попало избивали сумасшедшего старика до полусмерти, был невыносим своей грубостью и жестокостью.
Читая, прозу Гейне, я дошел до страниц, посвященных Дон Кихоту, и печатные буквы вдруг запели, как ноты, и пели и ныли, пока не прозвучал заключительный горестный вопль: «Ах! Этот светозарный рыцарь Серебряного Месяца, победивший храбрейшего и благороднейшего в мире человека, был переодетый цирюльник!»
Вагон сильно толкнуло назад. С полочки под окном полетела на пол пустая кружка. Поезд с визгом и скрежетом резко тормозил, по всей вероятности, перед ним неожиданно закрыли семафор. Мелькнул желтый фонарик над стрелкой, колеса вразнобой прогрохотали над ней. Еще одна стрелка, и еще. Небо впереди розовело от зарева. Мы подъезжали к какому-то городу. Несколько капель косо упали снаружи на стекло. Блестя под накрапывающим дождиком, разбегалось вширь множество рельс. Под черепичной крышей водокачки висел рукописный плакат: «Aidons L’Espagne républicaine!»[10] На соседнем пути потянулась вереница товарных вагонов, в них гулко отдавался ход нашего поезда. Издалека были видны освещенные прожектором огромные литеры. Вон оно что: Шалон-на-Марне. Целое кругосветное путешествие. Перпиньян от Парижа прямехонько на юг, а мы отмахали километров полтораста к западу!..
Приближаясь к вокзалу, поезд наш все замедлял движение и сейчас еле-еле полз. У начала перрона, опираясь на карабины, дежурили два гардмобиля[11] в темно-синих лакированных касках и отсыревших шинелях. К медному колоколу, висящему возле служебного помещения, подошел дежурный и коротко ударил один раз, одновременно рулады свистка засверлили влажный воздух, загудел паровоз, и перрон со светящимся поперек него циферблатом громадных круглых часов, с неподвижными гардмобилями, с медным колоколом и вытянувшимся рядом с ним дежурным медленно поехал вправо. Снова затарахтели стрелки, сверкнули зеленые очки семафора, и опять ничего не стало видно, кроме воды, текущей по оконному стеклу. Хотя язык уже саднило от беспрерывного куренья, я машинально потянул из пачки еще одну из оставшихся в ней «кэмел».
…О чем я только что думал? Ах да, о Дон Кихоте. Кстати, Гейне спутал. Вовсе не цирюльник Николас, а нарядившийся рыцарем бакалавр из Саламанки сеньор Самсон Караско, руководствуясь самыми лучшими намерениями, выбил из седла «храбрейшего и благороднейшего в мире человека». Сути дела, однако, это нисколько не меняет. Какая разница, брадобрей или бакалавр. Ученая степень отнюдь не прививка от пошлости. Наоборот, рядом с высоким безумием Дон Кихота ученая степень — подчеркнутая пошлость. И она в лице молодого, полного сил благоразумного бакалавра восторжествовала. Но когда сраженный ею старый чудак в анахронических рыцарских доспехах тяжело рухнул на землю и к его забралу прикоснулось вражеское копье, требуя сдачи на милость победителя, побежденный ответил: «Я не отрекусь от истины, хоть и бессилен защищать ее. Вонзай свое копье, рыцарь…» Сколько поколений мальчиков — испанских, французских, итальянских, немецких, английских и конечно же русских прочитали эти слова и, прочтя, становились хотя бы немного лучше, чем были, а некоторые так никогда и не смогли забыть их. Оттого-то у Дон Кихота появилось — и в жизни и в книгах — бесчисленное количество подражателей и продолжателей, в одной русской литературе их не счесть, достаточно упомянуть о доморощенном нашем идальго князе Мышкине. Несметное число было произнесено о Дон Кихоте прекраснодушных речей, а кто только не писал о нем статей, не сочинял стихов… Совсем некстати мне становится смешно. Действительно: кто только! Да и мое собственное первое напечатанное стихотворение называлось «Дон Кихот». Давно то было. Интересно, удастся ли мне сейчас вспомнить эти стихи? Кажется, да. Ритм их презабавно укладывается в перестук колес, а я ведь пытался изобразить топот копыт по твердой дороге… «На-ри-со́-ван-ны-е в не́-бе об-ла-ка́… На-ри-со́ван-ные на́ хол-мах ду-бы́…» Оборачиваюсь к своим спутникам. Все они почиют непробудным сном и гротескными позами напоминают придворных в балете «Спящая красавица». Уверенный, что никто меня не услышит, я начинаю декламировать себе под нос:
Начал я негромко, но постепенно разошелся и, лишь когда полным голосом произнес последнюю строчку, обнаружил, что Ганев, бережно придерживающий голову Чебана на своей груди, — примерно так же как на репинской картине Иван Грозный прижимает голову своего сына, — раскрыл глаза и пристально смотрит на меня.
— Твое? — спросил он хрипло и кашлянул, прочищая горло.
Я смутился.
— Грех юности.
— Мне нравится твой рифмованный грех.
— Надеюсь, он мне простится, тем более что у меня не сохранилось ни малейшего авторского чувства на этот апофеоз донкихотства.
— Мне кажется, донкихотство — не бранное слово.
— Но вроде.
— Разве что в смысле непрактичности.
— Как бы то ни было, а я — не я, и лошадь — не моя.
— Это ты про Росинанта?..
Довольно ядовито, конечно, но я промолчал. О чему тут спорить, когда с тех пор, как были написаны эти стихи, прошло ни много ни мало, а десять лет. Смею утверждать, что за такой срок я несколько переменился. Стихов, например, не только не пишу, но даже не читаю. Произошли во мне и некоторые другие изменения, касающиеся не только литературы. Но с чего все-таки меня угораздило вспоминать, да еще вслух, юношеские свои словоизлияния насчет ветряных мельниц и непонятных героев?
Ганев деликатно передвинул в угол тело Чебана, снял с крючка его латанный на локтях пиджачок и, сложив, подсунул ему под голову. Потом он зевнул и потянулся так, что захрустели суставы.
— Не в том уже я возрасте, чтобы дрыхнуть вниз головой, как петух на насесте, — он кивнул в сторону Иванова. — Чем всю ночь так мучиться, лучше бы спать по очереди. Я, когда садился, заметил, что передняя половина вагона не поделена на купе. Может, там и не все места заняты. Пойду посмотрю.
Он встал, переступил через ноги Дмитриева, сдвинул дверь и вышел. На мгновение вместе с ветром ворвался страшный грохот, должно быть, тамбур был открыт. Никто, однако, не проснулся. Я опять остался один.
…Если поразмыслить как следует, то я не совсем беспричинно вспомнил о рыцаре Печального Образа. Стихи стихами, но ведь Дон Кихот и Санчо Панса — единственное, что всегда связывало меня с Испанией. Что же касается донкихотства, то при желании так можно назвать вообще всякую готовность защищать истину. Если то, что я сейчас делаю, считать донкихотством, то достаточно взглянуть на вот этих спящих вповалку, чтобы признать донкихотство массовым явлением. Но опять я уклоняюсь в сторону. Ведь не из-за того же, в самом деле, я еду теперь в Испанию, что в юности писал стишки о Дон Кихоте?
Самый момент, когда я окончательно решил ехать, запомнился очень хорошо, хотя я и не сразу заметил, что решение уже принято. Произошло это в первых числах сентября на митинге, на котором выступала Пасионария. Начинался он, как обычно, поздно, в восемь тридцать вечера, дабы все успели пообедать (во Франции никто и ни при каких обстоятельствах не посягнет на священный обеденный час), но, предугадывая, что в данном случае даже Зимний велодром окажется мал, мы вышли в начале восьмого, и тем не менее поезда метро, направляющиеся в Отёй, были полны. Я предусмотрительно взял два билета первого класса, но, видно, подобных хитрецов нашлось немало, потому что нам с трудом удалось втиснуться в привилегированный вагон, переполненный так же, как остальные. На пересадке все повалили в одну сторону, и встречные, кто с недовольным, а кто с испуганным видом, жались к стенкам переходов. Пока мы дошли до платформы нужного направления, там скопилась такая толпа, что попасть в приближающийся состав казалось просто безнадежным. К счастью, на сей раз в первом классе ехали его обычные пассажиры, безразличные, если не враждебные к тому, что сейчас будет происходить на арене Зимнего велодрома; большинство их выходило, чтобы пересесть на Отёй, и мы с многочисленными попутчиками смогли вдавиться вместо них.
На ближайшей к велодрому остановке весь поезд опустел, будто она конечная: лишь на мягких диванах первого класса продолжали восседать некоторые дамы и господа, явно шокированные только что покинувшим их вагон неподходящим обществом. И на нашем, и на противоположном перроне еще теснились перед выходами прибывшие на предыдущих поездах. Широкие железные лестницы, спускающиеся с эстакады, на которую здесь, перед Сеной, выведено метро, пространство перед эстакадой и мостовая между нею и велодромом были запружены медленно продвигавшимися людьми. Под фонарями, по ту сторону бульвара, выстроились темно-синие каре полиции, но возле велодрома ажанов не было; вместо них порядок поддерживали распорядители с красными повязками на рукавах. Вдоль тротуара бряцали кружками сборщики пожертвований, непрерывно приговаривая: «Помогите Испании, товарищи…», «Помогите республиканской Испании… Бросьте ваш обол в помощь Испанской республике…». У входов девушки, наряженные, как хористки из «Кармен», прикалывали к пиджакам и платьям входящих бумажные флажки с продольными полосами непривычной расцветки — красной, желтой и фиолетовой. Приставленные к девушкам энергичные молодые люди взимали на покрытие расходов по два франка; безработные вносили половину.
До начала митинга оставалось еще около сорока минут, а внизу было уже битком набито, и вновь прибывающие, оценив обстановку, бросались наверх. Держась за руки, мы кинулись вслед за остальными, но, взбегая с этажа на этаж, нигде не могли найти ни одного пустого сиденья. Лишь под самой крышей, слева, удалось обнаружить сравнительно свободный выступ галереи, где по крайней мере можно было стоять. Но и тут нас вскоре так придавили к барьеру, что достать из кармана сигарету сделалось целой проблемой. Впереди, далеко под нами, находилась импровизированная эстрада. Фоном ей служили три громадных флага: посередине из багряного бархата с эмблемой Народного фронта, по бокам трехцветные — испанский и французский. Висячие прожектора, прорезая молочными конусами сумрак, заливали эстраду светом. Вдоль нее тянулся стол, покрытый краповым сукном. Гигантская бетонированная арена заставлена бесчисленными рядами стульев; сверху мы видели, что они все до единого заняты. Плотные толпы стоящих, как декоративный кустарник, окружали арену. На ярусах тоже негде было повернуться. Вероятно, за все свое существование, даже в азартные дни шестисуточных велосипедных гонок или в тот вечер, когда кумир парижских предместий Марсель Тиль дрался за звание чемпиона мира в полутяжелом весе, — даже тогда «Вельдив»[12] не вмещал столько народа.
Почти все курили, и табачный дым пеленами стлался над огромным партером, клубился под балконами и образовывал туманные ореолы вокруг ламп и фонарей. Вопреки обыкновению собравшиеся вели себя довольно сдержанно. Лишь порой из глубины какого-нибудь яруса слышались громкие выкрики, они быстро разрастались, и вот все покрывал громовой речитатив, исходящий из тысячеголосой глотки: «Des canońs!.. des aviońs!.. pour L’Espagńe!.. républicaińe!..» Сотрясая здание, ритмичный рев распространялся, и его подхватывали повсюду, потом он опадал, чтобы с новой силой возникнуть в другом месте. Из партера все чаще и чаще долетал треск аплодисментов — это опознавали кого-либо из левых политических деятелей, пробиравшегося, при содействии дюжих ребят из самообороны, по забитому людьми проходу.