— Медведь, видно, — шепчет мне Федор.
— Где? — говорю я. — Там, что ли?
— Ясно там, — говорит, — не на сосне же.
Перезарядили мы ружьишки пулями. По правде сказать, их у меня было всего две, да и то случайно захватил. Федор Иванович вырубил палку и стал прощупывать бурелом. Я с ружьем стою у дыры, а Федор шурует вовсю.
Слышу, зашевелился кто-то.
— Готовьсь! — кричит Федор. У меня, признаться, и волоса дыбом поднялись. Из дыры показалась медвежья морда, а потом и вся голова. Я стою и жду. Дыра-то узкая, сразу ему не вылезти.
И только это он стал башку кверху тянуть, тут я ему из левого ствола и врезал. Выстрела почти не слышал — только увидел, что медведь мордой сразу ткнулся в землю. И не шелохнулся больше. Медведица оказалась, пудов на десять.
Дьяконов широко растопырил руки, показывая мне размеры убитой медведицы.
Тут я решился перебить рассказчика.
— Знаете, мне говорили, что вы убили медведицу не в десять, а в пятнадцать пудиков.
— Кто это мог сказать? — возбужденно спросил он.
— Охотники, — говорю, — в поезде рассказывали.
— Ну, это, верно, опытные товарищи, врать умеют. Так вот дальше что было, — продолжал он. — Долго мы с ней возились — вытаскивали. Умаялись. Потом слышим: собаки лают на бурелом. Еще, верно, кто-то есть.
— Теперь, — говорит Федор, — ты шуруй, а я с ружьем.
Шурую — кто-то опять завозился. Я палкой что есть силы подтыкаю, а Федор ружье направил, ждет.
На этот раз медвежонок выскочил. Федор с ходу в него как трахнет, да промах, видать, сделал. А тот прямо на меня прет, с ног меня сбил. Да он сам-то, видно, перепугался не меньше моего. Перепрыгнул через меня и ходу.
Я вскочил, кричу Федору:
— Бей!
А его и след простыл. Убежал он от меня метров на сто. Тоже старый охотник называется. Струхнул, видать.
Ну, схватил я ружье да за косолапым. На ходу у меня самовыстрел произошел. Догнал я медведя, хвать, а стрелять-то нечем. Тогда я ему по загривку ка-а-к ахну — второго замертво уложил.
— Сколько же всего вы убили? — осторожно спросил я. — Двух? И обоих вы?
— Я! — он с достоинством ткнул пальцем себя в грудь.
На следующее утро повстречались мы с Федором Ивановичем Чмутовым. Желая уточнить кое-какие детали, я спросил его:
— Расскажите, Федор Иванович, как Дьяконов двух медведей наповал уложил?
— Это вы про кого, не про Василия ли? — с обидой проговорил он. — Какое там!.. Он и медведя-то живого первый раз видел.
И Чмутов стал мне рассказывать охотничью историю, в которой главным героем был не Дьяконов, а он сам. Признаться, я был озадачен и не знал, какой бы рассказ мне пришлось писать, если бы в разгар повествования не проходил мимо нас Василий. Подслушав наш разговор и поняв, о чем идет речь, он сразу же вмешался и заспорил.
Теперь оба приводили массу подробнейших деталей своей охоты. У каждого охота получилась именно своя.
— Федор, почему ты в медвежонка промазал? — спрашивал Василий. — Ведь в метре он был.
— Ты мне, Васька, брось врать при чужом человеке. А кто тебе поверит, что ты прикладом убил, да еще медведя?! Мазило ты этакое. Молод еще врать-то, — злился Федор Иванович.
Наконец оба согласились по целому ряду мелких вопросов. И лишь один вопрос так и остался неясным: кто же все-таки убил медведей? Один говорил — я, другой — я.
До сих пор не знаю, кто из них прав.
Можно подумать, что медведи скоропостижно скончались от разрыва сердца, встретив на свое горе столь заядлых охотников.
Для нас, не знатоков охотничьего дела, судя по их рассказу, и это возможно. Охотникам во всем приходится верить.
ИЗОДРАННЫЙ ПОЛУШУБОК
Если сказать, что это случилось полсотни лет назад, многие подумают: пошел в старине копаться. А мне кажется, было это только вчера. Жили мы в деревне. Бедность толкала моих родителей на разные выдумки. Летом мать драла лыко, ухаживала за огородом, собирала грибы, ягоды, сушила их и складывала про запас на зиму.
Отец с раннего утра до позднего вечера косил сено богатым соседям, убирал хлеб, а в воскресенье уходил на охоту. Ружьишко у него было допотопное — шомпольное, тяжелое, с таким утолщением на конце ствола, что казалось, на него набалдашник надет.
В морозные зимние вечера отец нередко возился со своей шомполкой, ворчал на мать за то, что она давала плохую кудель для пыжей.
Кроме ружья, у нас было еще два капкана для зайцев. Они все время стояли в лесу. Отец уходил в лес всегда один, и мне подчас так хотелось бежать за ним по пухлому свежевыпавшему снегу. Но отец неизменно отвечал:
— Мал, молоко на губах не обсохло, а на охоту идешь. Правда, раза два он все же брал меня с собой, но в капканах ничего не было. Там, в лесу отец учил меня, как правильно обходить следы, ставить капканы, проверять их.
Как-то рано утром он разбудил меня:
— Гришок, сбегай, дозорь капканы. Ночью-то падера была, поди, кто попал. Я, конечно, очень обрадовался, наскоро умылся, на ходу сжевал кусок черного хлеба, сдернул с вешалки полушубок, и, схватив лыжи, выбежал на улицу. Я летел по едва заметному, присыпанному снегом, следу, который вчера был проложен отцом.
После перелеска начался мелкий ольховый кустарник, за ним — овраг. Смотрю на противоположную сторону оврага, а там снег взрыт. «Ну, — думаю, — есть!» С трудом перебрался через овраг, и вижу — снежная борозда. Словно чем-то пробуравленная, она уходит в чащу зигзагами, а по бокам ярко-красные комочки алеют.
Мне вдруг стало страшно. «Зря, — думаю, — у отца ружья не попросил». Но пошел все-таки. Вижу, капкан чернеет. Подошел ближе. А около капкана зайчишка крутится. Весь в крови, бедняга. Задняя часть ободрана, лапа в скобах зажата. Сидит он и смотрит на меня так жалобно, будто сказать хочет: отпусти, Гришок, всю жизнь благодарить буду.
Стою я перед ним, а у самого слезы выступили. К горлу подкатывается какой-то комок, дыхание перехватило. И так мне жаль стало беззащитного зайчика, что я решил отпустить его. Только дотронулся я до скобы, а заяц как закричит. Страшно стало. Сел я между лыж и шевельнуться не могу. Протащил заяц капкан еще несколько сажен, остановился и опять смотрит на меня. Собрался я с силами, подошел к нему и говорю:
— Что ты, зайка, смотришь на меня, почему боишься? Не враг я.
Снова пытаюсь освободить его лапу — не получается. Дай, думаю, встану лыжами на пружину, разожму их; скобы ослабнут — и заяц свободен. Так и сделал. Только встал я на пружины, правая нога возьми за и вывернись из лыжного ремня. Я оступился в рыхлый снег и упал прямо на зайца. Заяц истошно заверещал. Я и дар речи потерял, только слышу — полушубок мой трещит. Не помню, как откатился я в сторону, но только вижу — зайчишка мой сидит рядом с капканом. В этой суматохе ногу он успел выдернуть, но сам был, видимо, не менее моего ошеломлен и не понимал, что свободен.
Посмотрел я на полушубок — только лоскутья болтаются. Бегу домой. Мать еще в окно увидела меня, всплескивает руками. Вышел отец.
— Что с тобой, Гришутка?
Я заплакал:
— Зайчишка в капкане был, измучился он весь… Я его доставать стал, а он полушубок…
Долго они смеялись надо мной.
— Ну и охотник же ты, Гришок!.. — сказал отец.
Больше он не посылал меня «дозирать капканы».
ОХОТНИЧКИ
Что и говорить, любил Иван Никитич делать внушения. А с тех пор, как стал он мастером в ремесленном училище, это у него в привычку вошло. Да и обойтись без этого трудно: в ремесленном — группа из тридцати человек, дома — сам шестой. Народ дома и в группе проворный, на выдумки и проказы гораздый, я если этому народу постоянно не толковать, что так нехорошо, а этак некрасиво, то и ждать от него добра — дело безнадежное. По крайней мере, сам Иван Никитич был в этом уверен. Но однажды утром… Впрочем, не будем забегать вперед.
Была у Ивана Никитича одна очень застарелая и сильная страсть — охота. Претерпел он из-за нее в жизни немало притеснений со стороны супруги. Но человек он упрямый и переборол даже свою жену. Теперь, спустя тридцать лет совместной жизни, она ему даже бутербродишко какой-нибудь в мешок сует добровольно, правда, не без выговоров насчет дурной головы, которая ногам покоя не дает. К слову сказать, Иван Никитич был в жизни человеком горячим и не переваривал «тихой» охоты с чучелами, с разными там подсадными утками и тому подобное… Нет, он любил по горам ползать и если уж не дичь, то ноги за выходной так убивал, что иногда у железнодорожного моста, от которого оставалось два километра до дому, начинал мечтать о попутной машине, как о величайшем счастье.
То было в прежние годы, а теперь Ивана Никитича чаще потягивает присесть, и горы ему уж кажутся высоковатыми, и километры длинноватыми. Характер у него стал ровнее и пристрастие к обстоятельным внушениям с годами усилилось. «Да-а, старость, старость, как это она пешком, тишком — и опутает незаметно человека по всем суставам, волос на голове поубавит. Ни красоты, ни удальства! Почету, правда, больше, да что из него, из почета-то, шубу шить?»
Так рассуждает Иван Никитич. Однако молодиться он не любит. Отпустил он усы, носит просторный пиджак. И вот первый раз согласился идти на «сидячую» охоту, за тетеревами.
Пригласил его с собой завхоз училища Терешкин. Делая голос таинственным и, не то от изумления, не то от восторга, расширив маленькие желтоватые глаза, он, захлебываясь, говорит:
— Иван Никитич! Если бы ты видел! Тучи! Темные тучи! Я сижу, не дышу в балаганчике, сухо, красота, а они над головой: шш-жж-шш-жж, как еропланы! И в кошенину, и на снопы, и на березы! По ком стрелять, куда стрелять, растерялся я! Ей-бо!
— Ладно, доживем до воскресенья, увидим!
— Иван Никитич, ей-бо!
— Ну-ну, не божись за каждым словом. Нехорошо это, ученики могут услышать. Ты, все-таки, фигура немаловажная, завхоз — это значит заведующий хозяйством, можно сказать, после директора наипервейшая личность, на высоте надо держаться…
И вот они шагают по железнодорожной колее. Впереди чуть заметно серебрятся рельсы. Больше ничего не видно. Темень. С вечера прошел дождик. Воздух сырой, прохладный. От леса тянет прелой листвой, сеном. Терешкин часто перебирает ногами, а Иван Никитич пытается шагать через две шпалы. Он никак не может приноровиться, часто оступается и ворчит:
— Ходить по этим шпалам — расстройство сплошное.
— А ты по одной шпале-то, по одной, ей-бо!
— Ей-бо, ей-бо, не выходит у меня и по одной. Ноги-то сохатиные родителями дадены, только прыть уж не сохатиная…
Наконец они сворачивают с линии на лесную тропинку. Иван Никитич облегченно переводит дух, но преждевременно. Идти по лесу в такой темноте, да еще после дождика, оказывается, куда хуже, чем по линии. Корни, валежины, пни, прутья цепляются за ноги. Иван Никитич придерживает правой рукой двустволку, а левой опасливо прижимает к себе узелок. В узелке завернуты три пирога, яички и еще какая-то снедь для внука Генки. Нынешней весной старший сын Ивана Никитича уехал работать в колхоз, а с ним и Генка, любимый внук. Вот и навязали охотнику узелок. «Не задавит, говорят, попутно завернешь в деревню».
— Не задавит, не задавит, — бубнит Иван Никитич, — шмякнешься вместе со всей этой продукцией. Причуды бабьи.
— Что ты сказал?
— Ночь, говорю, эта провалилась бы в тартарары…
— A-а, оно действительно.
Но вот на одной половине неба начинают резче вырисовываться облака, появляется полоска над кромкой леса.
В лесу тихо: ни шороха, ни звука. Только шлепают сапоги двух человек, шуршит мокрая трава да потрескивают сучки. Вот уже и тропинка немножко видна. Из сумерек начали выступать отдельные полуобнаженные деревца. Еще не видно, какие у них листья: красные, ржавые, или желтые. Но уже по тому, как трепещут в ознобе листья и падают на землю, можно узнать, что это косматое деревце, наклонившееся над тропинкой, не что иное, как осина, а дальше начинают белеть березки. Не отличишь пока елку от пихты — обе темные, на обеих густо серебрятся капли дождя.
Вдруг лес рядом обрывается, тропинка исчезает, кругом становится светлее — впереди большое, теряющееся в утренней мгле, поле. На нем маячит скирда.
— Вот мы и добрались, — шепчет Терешкин, — давай скорее усаживаться, припоздали немножко, скоро прилетят, ей-бо! — Голос у Терешкина дрожит, прерывается; он — сглатывает слюну и нетерпеливо подгоняет: — Пошли, пошли! Во! — показывает он на что-то темное, рядом с опушкой леса. — Балаганчик — я те дам!.. Давай устраивайся, а я чучела выкину и дальше двину: там тоже балаган снопами закрыт, как дома в нем! Ну, я побег! Ни пуха тебе, ни пера и тому подобное.
Терешкин исчез. Его волнение передалось Ивану Никитичу. Он осторожно и торопливо лезет в шалаш. Подозрительные мысли не дают ему покоя: «Заговорил мне зубы-то, а сам небось в такое место пошел, где косачей полно. Буду вот сидеть тут, ровно филин, вертеть головой и слушать, как он там постреливает. Хитер этот „ей-бо“, хоть с виду и простоват».
Иван Никитич ощупью устраивается на месте, цепляет на какой-то сучок узелок с посылкой. Чтобы унять ненужное возбуждение, закуривает. Сидит он, потягивает по-солдатски из кулака и слушает. Потной спине становится холодно, хрустят суставы ног — ревматизм корежит. День обещает быть пасмурным. Рассвет наступает медленно, словно нехотя. Но все-таки день приближается. Уже отчетливо видна впереди скирда, приткнувшаяся к одинокой, должно быть, сухой, липе, потому что на дереве совсем нет листьев.
Иван Никитич замечает, что верх у скирды какой-то слишком уж тупой. Он напряженно вглядывается и удивленно бормочет:
— Раскрыт верх-то! Как же это? Осень ведь. — Он с беспокойством оглядывается кругом, поднимает голову и видит, что скрад закрыт снопами. — Вот оно что, — догадывается Иван Никитич, — охотнички, значит, орудовали! Колхозники-то куда же смотрят? Взгрели бы их как следует. Ах, сукины сыны, надо же додуматься, — возмущается старик.
Ему и раньше приходилось встречать охотничьи пакости: исхоженные вдоль и поперек овсяные поля, разваленные бабки, обдерганные зароды сена, разоренные скирды. И всегда становилось как-то стыдно за своего брата охотника. Вот и сейчас Ивану Никитичу сделалось не по себе. Он заерзал на коленях, поворчал еще немного, потом успокоился и благодушно отметил:
— А балаганчик-то хорош, ничего не скажешь! — и махнул рукой: что может значить какой-то десяток снопов?
Договорить ему не удалось: над головой прошелестели крылья. Он вздрогнул и увидел — впереди снижаются два черныша. Сели они далеко за скирдой. Ивана Никитича стал колотить озноб. Он взвел курки и снова затаил дыхание. На сухую липу, к чучелам упало несколько тетеревов и замерло. «Пятьдесят или семьдесят метров будет», — прикинул Иван Никитич на глаз расстояние и, подумав, осторожно, просунул ружье.
— Ничего, возьмет!
Еще было сумеречно и птицы на дереве вырисовывались неясными контурами. Иван Никитич подвел мушку под нижний комочек. Сверкнул огонь — и покатился первый выстрел, взбудоражив утреннюю тишину. Еще не успело укатиться эхо туда, за выступившую из темноты деревеньку на берегу реки, как ухнул выстрел в другом конце поля. «„Ей-бо“ трахнул из своего двенадцатого калибра!» — отметил Иван Никитич и снова замер. Под липой, в стерне что-то чернело, не разобрать: тетерев или клок сена.
Минут двадцать тетерева не появлялись. За это время на другом конце поля раздались еще два выстрела.
— Так я и знал! — злился Иван Никитич, — надул меня проклятый Терешка! Ох и человек! Погоди, змей, я тебе… — Но что он собирался сделать с Терешкиным, Иван Никитич так и не успел придумать.
Из-за леса появилась большая стая косачей и, быстро увеличиваясь в размерах, начала приближаться к скраду.