— Как ты хочешь, — сказал Дивьер. — Но перехватим что-нибудь на скорую руку! — Он взглянул на жену.
— Сидите, сидите! — сказала Анна Даниловна, выходя из комнаты. — Сейчас подадут.
— Отличная у тебя наливка! — сказал Лакоста. — И цвет какой… — Он подлил себе, налил хозяину. — Ты уже видел Шафирова?
— Ну конечно, — сказал Дивьер. — Он просил тебе кланяться. Немного похудел, но — совсем немного.
— Будут какие-нибудь официальные торжества? — спросил Лакоста, возя стакан меж ладонями.
— Нет, — сказал Дивьер. — Ничего. Но царь, наверно, его наградит: деревни, орден.
— Совсем ничего?! — удивился Лакоста. — Но…
— Прут — не Полтава, — пожал плечами Дивьер. — Прут забыть надо, землей засыпать, чтоб не смердел в памяти. Три года назад, может, что-нибудь и устроили бы, а теперь… Как здесь говорят — дорого яичко да ко Христову дню.
— Трудно забыть, — помолчав, сказал Лакоста. — Моя Маша была бы сейчас сиротой, если б не Шафиров: это он вытащил всех нас из могилы, говорю тебе, Антуан.
— Но ведь и ты, Ян, уговаривал Его Величество! — наклонившись к Лакосте, шепотом сказал Дивьер.
— Шафиров меня послал! — шепотом же полуопроверг Лакоста. — И вот теперь Бог вывел его оттуда… Я хочу устроить пасхальный седер и пригласить Шафирова. Ну и, конечно, тебя!
— Где? — выпрямившись в кресле, коротко спросил Дивьер.
— У себя, — сказал Лакоста. — И, если ты имеешь в виду…
— Кого еще ты хочешь пригласить? — продолжал спрашивать Дивьер. — Понимаешь ли, Ян, было бы крайне нежелательно, если слухи об этом нашем седере пошли бы по городу. Более, чем нежелательно.
— Это понятно, — нешироко развел руками Лакоста. — Миньяна мы не наберем: ты, я, Шафиров и еще один еврей.
— Кто? — поднял глаза внимательно слушавший Дивьер.
— Его зовут Борох Лейбов, — объяснил Лакоста. — Он приходил ко мне просить денег на открытие еврейской школы где-то под Смоленском. Немного странный человек, знаешь ли, несколько нетерпимый… Но он здесь совсем один, а позвать одинокого еврея на пасхальный седер — святое дело, Антуан.
— Да, тут ничего не поделаешь. — Дивьер наклонил красивую, без единого седого волоса голову. — Надо его звать… Но я все же проверю, что это за Борох Лейбов. Ты говоришь, он странный?
— Немного, — уточнил Лакоста. — Он смотрел на меня так, как будто я его должник и еще ограбил его впридачу. Ты же знаешь, есть такие евреи…
— Да-а… — неопределенно протянул Дивьер. — Он, наверно, знает, как надо вести седер? Я-то, говоря между нами, иногда путаю, когда нужно петь, а когда пить. Да и ты, Ян…
— Он знает, знает! — перебил Лакоста. — Тут-то уж не о чем беспокоиться. Да и Шафиров знает.
— Да, правда, — согласился Дивьер. — Это мы с тобой, Ян, призабыли.
— Ну, не совсем! — с жаром возразил Лакоста. — Да это и не главное: когда пить, когда петь.
— А что ж — главное? — Дивьер смотрел на Лакосту пристально, требовательно.
— А то, Антуан, — сказал Лакоста, — что мы себя чувствуем обыкновенными людьми только среди своих, будь то Шафиров или даже этот Борох Лейбов. Тут мы, евреи, — а там они, гои.
— Пожалуй, раз в год мы себе можем позволить такую роскошь… — пробормотал Дивьер.
Вошла Анна Даниловна; мужчины замолчали, а потом заговорили о другом.
Шафиров решил праздновать Песах у себя.
Это решение явилось к нему в тот час, когда он узнал: не будет ни фейерверка, ни аллегорической арки. Ну что ж, великолепно! Вот она, награда за верную службу — за жидовскую башку, за жидовский язык, за три года сидения около кола, почти что на колу! Помазанника Божия Петра Алексеевича благодарить не за что, возблагодарим же Бога за милость Его, на седере Его…
Мысли об устройстве тайного седера у Лакосты, за запертыми ставнями, отпали сами собой. Нет-нет, Песах следует встречать безбоязненно и открыто, в шафировском дворце, в парадной зале. И пусть весь Петербург говорит о том, как российский вице-канцлер Петр Шафиров славит своего еврейского Бога за то, что тот вывел его из туретчины рукою крепкою… По некотором размышлении Шафиров решил все же спуститься из парадной залы в глухой подвал, тоже удобный и почти роскошный, и все устроить там: чудом избежав одной смертельной опасности, не следует подводить себя под другую: в открытую дразнить Святейший Синод, и так-то поглядывающий на Шафирова весьма недоверчиво и косо. Да и Лакоста, пожалуй, не отважится грызть мацу и распевать еврейские молитвы на виду у всего света, а Дивьер — тот наверняка не станет рисковать. Несущественно, в конце концов, в каком этаже встречать Песах — в первом или в подвальном. И, кстати сказать, шафировский подвал куда надежней лакостовской избушки, куда всякий любопытствующий человек может войти без приглашения. В подвал надо будет спустить парадный стол, стены завесить коврами. И не забыть поставить там бархатное кресло для Ильи-пророка. Это всегда так бывает трогательно: до конца вечера ждать, что вот-вот откроется дверь, войдет Илья-пророк и сядет в кресло. Знать, что не придет никакой Илья-пророк — и все же ждать. В этом есть что-то детское, непорочное. Голубое бархатное кресло для Ильи-пророка.
Поскольку звать Анну Даниловну Меншикову на подпольный седер было бы делом бессмысленным, то и Шафиров решил обойтись на своем празднике без домочадцев: ни к чему это, да они и не поймут. Общество, таким образом, составлялось мужское: сам хозяин, Дивьер, Лакоста и этот Борох Лейбов из Зверятичей. Ну, что ж, Борох так Борох! Когда ж еще и делать мицве[2], если не в пасхальный вечер. Тем более, по словам Дивьера, Борох Лейбов человек сообразительный и не станет зря языком болтать о том, в чьем подвале провел он этот седер.
Стол был снесен, ковры развешаны, бархатное кресло установлено. Расхаживая по просторному подвалу, Шафиров празднично размышлял над тем, куда привел его путь, начавшийся в Египте в незапамятные времена. А вот куда: в Панские ряды московского Китай-города; оттуда все и началось, с той потасовки с Алексашкой. И как Иосиф Прекрасный при фараоне, так и он, Шафиров, стал при Петре… Глухой подвал, убранный восточными коврами, напоминал таинственную пещеру, и Шафирову сладко и радостно было чувствовать себя Иосифом — чужеродным еврейским человеком, благодаря уму своему и смекалке поднявшимся высоко и спасшим царя и Россию. А что до фейерверка и арки — ну что ж: ведь и Иосиф, пожалуй, для завистников-египтян оставался жидовской мордой и Богу своему молился тайком, в таком же, может быть, подвале своего дворца. А водил куда он или не водил фараонову жену — это еще вопрос; надо было, так и повел бы. А что об этом в Библии нет ни полслова — так это понятно: о той прутской ночи тоже едва ли будут в книжках писать. «Государыня пожертвовала ради России своими драгоценностями» — это куда благородней звучит и книжней. Он, Шафиров, знает, чем она пожертвовала; хорошо б, он один. Как тогда сказал покойный Мехмет: «Секреты хранятся в железном сундуке, но и железо против времени не выстоит»… А фараонова жена тоже, надо полагать, была красавица, не хуже Екатерины, только на особый вкус.
Поймав себя на этой шаловливой мысли, Шафиров тряхнул головой в громоздком завитом парике. Придет же в голову, ей-богу, да еще в такой вечер!.. А и Иосифу Прекрасному, наверно, хорошо и приятно было собираться хоть раз в год со своими, без всяких там египтян. Ну, два раза в год — но не чаще. Сладка конфетка, когда дают редко.
Первым явился Дивьер, осмотрелся внимательно, хмыкнул удовлетворенно. Сказал вместо приветствия:
— Отлично вы все тут устроили, Петр Павлович. И, главное, никто не догадается…
— Кроме Ильи-пророка! — обрадованно подхватил Шафиров. — Вот и кресло для него.
— Это милости просим! — усмехнулся Дивьер. — А вот если родственничек мой Александр Данилыч пронюхает, неприятностей потом не оберешься.
— Вот завистник! — удрученно покачал головой Шафиров. — Если б зависть его обратилась в жар, все приближенные к Государю давно бы уже от этого жара сгорели в пепел. Он, Меншиков, как жук, точащий дерево, в котором живет! Я ему это и в лицо сказал.
— Напрасно! — лаконично откликнулся Дивьер.
— Ничего не напрасно! — нахмурился, выпятил губы Шафиров. — Мне известно доподлинно, что во многих сражениях он смотрел издали в зрительную трубку, как Нептун с фракийских гор на битву троян с греками.
— Это вы ему тоже сказали? — спросил Дивьер.
— Да! — повысил голос Шафиров. — И это! В лицо!
— Напрасно вдвойне, — сощурился Дивьер.
— Сам знаю, что напрасно, — вздохнув, сознался Шафиров. — Да теперь уж дела не воротишь: сказано, слышано… Зато какое удовольствие я получил, когда глядел в его наглую рожу! Он покраснел, как вареный рак.
— Ну, если так… — чуть наклонил голову Дивьер. — Это, правда, должно быть, приятно.
— Вот увидите, он себя погубит! — потирая руки, продолжал Шафиров. — Завистник! Мерзавец!
— От таких людей следует избавляться разом, — ровным голосом сказал Дивьер, — либо вовсе их не трогать, даже себе в убыток. Князь Меншиков — весьма злопамятный человек, Петр Павлович.
— Знаю, знаю! — махнул рукой Шафиров. — Но мы еще поборемся! Правда себе дорогу пробьет!
— Правда? — удивился Дивьер, и тонкие его неподвижные брови поползли вверх по лбу. — Это вы всерьез?
— А что ж… — опустил плечи Шафиров. — Если повезет…
— Ну да, — сказал Дивьер и, как бы возвращая на место непозволительно подпрыгнувшие брови, с силой провел по лицу, от лба к подбородку, маленькими смуглыми ладонями. — Повезет-то повезет, да куда вывезет… Я предпочитаю в это везенье не верить и покамест ни разу не ошибался.
— Но в отдельных, счастливых случаях… — вяло оборонился Шафиров.
— Я уж не говорю о моем ведомстве, — желая закончить этот бессмысленный разговор, веско сказал Дивьер, — но возьмем ваше — дипломатическое. Что есть дипломатия? — И выговорил, словно отрубил палашом: — Искусство лжи!
— Да, да, — рассеянно согласился Шафиров. — Великое искусство… — И замолчал, к удовлетворению Дивьера.
— И вы, Петр Павлович, великий жрец этого великого искусства, — уже мягче продолжал Дивьер. — Ваше положение не позволяет вам держаться в тени, да вы этого и не хотите… А правда — что ж правда? Здесь начало и конец правды — царь Петр Алексеевич, и это правильно: не будь этой царской правды, все бы поползло, поехало, как по жидкой глине: состояния, идеи, бревна. И нас, — повысил голос Дивьер на возражающий жест хозяина, — нас с вами эти бревна первыми и раздавили бы.
— Вам, должно быть, видней, — глядя скучно, сказал Шафиров.
— Возможно! — охотно допустил Дивьер. — Давайте хоть раз в год, хоть в этот вот день не будем лгать… Правда! Правда — дело Божественное, а из нас каждый собственную правду сочиняет либо по расчету, либо по недомыслию.
— А — царь? — округлил брови Шафиров.
— Царь, к счастью, об этом и не думает, — сказал Дивьер. — То, что он делает — это и есть для него единственная правда, небесная. А мы ее потом растаскиваем по кускам, по своим углам, как шакалы. Вы же меня не станете уговаривать, что то, что вы делаете — это и есть ваша, шафировская, небесная правда.
— Предположим, — уклонился Шафиров. — Но вот вы же сами говорите, что царь…
— После Прута царь другим стал, — досадливо щелкнув пальцами, перебил Дивьер, — оглядчив, мнителен. Но, сказать откровенно, это мне по душе: в простоте душевной великих дел не сделаешь, да с такими помощниками, как у него. Тут глаз да глаз нужен, уж вы мне поверьте!
— Почему именно после Прута? — глухо спросил Шафиров и взглянул на Дивьера зорко.
— Возраст пришел, — усмехнувшись чуть заметно, сказал Дивьер. — Зрелость. Новая правда… Но нас с вами это не должно коснуться.
— Вы думаете? — опасливо разведал Шафиров.
— Уверен, — с нажимом сказал Дивьер, — если только мы будем добросовестно служить за деньги, которые нам платит царь. Нам что скажут, то мы и должны делать. И поменьше болтать о нашем новом отечестве — все равно нам никто не верит. Мы для всех как были жиды, чужаки — так и остались. Отечество, в конце концов, не ложка, его с собой по всему свету таскать не обязательно. Россия — это для русского человека отечество, Петр Павлович. А русский человек своемыслен, он, чем выше стоит, тем сильней хочет по-своему повернуть, хоть на вершок — а по-своему. И так повернуть, чтоб обязательно и ему теплей было. Хоть бы только о деньгах шел разговор — а то ведь об устройстве государственном, о порядке!.. А мы — дело другое, мы — наемники, прохожие люди, чтоб не сказать проходимцы. Светлейший князь Александр Данилыч, шурин мой, проходимец куда почище нас с вами вместе взятых — но он свой: ему можно, нам нельзя. Нам царь доверяет, покуда мы своей волей в высокую политику не лезем. Наше дело, Петр Павлович, — не высовываться!
В подвал, откинув ковровую портьеру, шагнул Лакоста. За ним, подобрав полы черной праздничной капоты и наклонив голову в островерхой черной шляпе, шел Борох Лейбов. В руке он держал небольшой холщовый мешок. Взыскательно оглядев убранство подвала и покачав головой скорей осудительно, чем восторженно, Борох направился к хозяину.
— Мир тебе и твоему дому, рэб Шапир! — громко сказал Борох.
Шафиров поморщился, как от внезапного удара зубной боли. «Рэб Шапир» — российскому вице-канцлеру, Тайному Советнику, управляющему Посольским приказом, кавалеру орденов Польского Белого Орла и Прусского Великодушия барону Шафирову — это слишком даже для пасхального седера! Но Бороха Лейбова болезненная реакция хозяина не смутила ничуть, а, напротив, даже и позабавила: он прикрыл глаза и улыбнулся с видом довольным и внушительным.
— К столу, господа! — желая погасить неловкость, воскликнул Шафиров. — А то мы, пожалуй, прозеваем великий исход из Египта. — Вытянув из кармана золотые часы величиной с табакерку, он отщелкнул крышку, на которой бриллиантами и рубинами был выложен его баронский герб. — Девять без пяти… А это для Ильи-пророка! — указал Шафиров, чтобы Борох Лейбов не перепутал и не сел в бархатное кресло.
Гости расселись, один Борох остался стоять за своим стулом. Шафиров глядел на него с некоторой опаской.
— Ну, так… — сказал Борох, строго глядя. — Парички придется снять.
Лакоста с Дивьером послушно стянули парики, Шафиров же замешкался, как будто бы ему предложили снять штаны.
— Парики носят наши замужние еврейские женщины, — раздраженно, как непонятливому ребенку, объяснил хозяину Борох Лейбов. — Еврейские мужчины носят ермолки. — Он глубоко сунул руку в свой холщовый мешок и вытащил оттуда три черные шелковые ермолки.
Неприметно вздохнув, Шафиров стянул парик и напялил ермолку на плешеватую круглую голову. Борох следил за ним внимательно. Под пронзительным, кипящим взглядом гостя в Шафирове почти ничего не осталось от вице канцлера и кавалера орденов: он вдруг стал похож на пожилого, не совсем здорового еврея — торговца или корчмаря. Он не испытывал неприязни к Бороху Лейбову — а только замешательство пополам со страхом, как перед неуправляемым и сильно возбужденным чем-то человеком, который неизвестно что сейчас сделает: крикнет или бросится.
А Борох молился скороговоркой, резко покачивая верхней половиной туловища.
Помолившись, он наконец сел и, обведя глазами богатый стол, спросил:
— Кошерна ли пища?
— Поросятины сегодня нет, — поспешно дал справку Шафиров. — Но, вы сами понимаете, полного ручательства дать не могу…
Дивьер, поглядывая то на Бороха, то на Шафирова, улыбался, не разжимая губ. Он вовсе не боялся требовательного гостя. Лакоста же был серьезен и немного уныл.
— Есть ли в доме опара? — нетерпеливо перебил Борох. — Дрожжевой хлеб? Пиво?
— Есть, — сказал Шафиров и, вздохнув, виновато пожал плечами.
— И это называется евреи! — с укором сказал Борох Лейбов. — Ребойнэ шелойлем, рэб Шапир… Ну, так! — Он решительно отодвинул прочь от себя куверт, задрал скатерть и, снова глубоко сунув руки в холщовый мешок, извлек оттуда свою еду: рыбные тефтели, шматок мяса, хрен в баночке, соль, повидло, литровый штоф и стопку мацы. Разложив и расставив все это перед собою на голой полированной столешнице, он с вызовом покосился на хозяина.
— Маца у нас есть, — глядя на скудные припасы Бороха Лейбова, сконфуженно выговорил Шафиров. — Замечательная маца… Вот! — Он указал на серебряное блюдо, покрытое белым шелковым платком с золотой вышивкой: звезда Давида и львы.
— Вы ешьте свою замечательную мацу, а я буду есть свою замечательную мацу, — упрямо сказал Борох Лейбов. — Еврей должен есть на Пейсах мацу, даже если она некошерная. Это лучше, чем ничего. — Протянув руку, он щелкнул ногтем по краю серебряного блюда и поощрительно вслушался в нежный долгий звон. — Чистое серебро. Хорошая вещь. Ей место в синагоге или на столе цадика.
Шафирову сделалось неловко. «Вот, мне неловко, — растроганно подумал он. — Кто бы мог себе это представить: какой-то псих, фанатик вогнал меня в краску. Мой дед Шафир, наверно, был такой же, и тоже из-под Смоленска… Надо будет пожертвовать это блюдо на синагогу, инкогнито, разумеется».
Дивьеру надоел Борох Лейбов. Откинувшись на спинку стула и полуприкрыв глаза, он тихонько запел пасхальную песенку о белой козочке:
— Перестаньте! — взмахнув руками, прикрикнул Борох. — Вы не знаете порядка?! Я скажу, когда надо будет петь.
Шафиров и Лакоста укоризненно поглядели на Дивьера; тот, досадливо удивляясь самому себе, замолчал на полуслове и, не зная, что предпринять, уставился на принесенный Борохом штоф.
— Это пейсаховка, — подняв штоф двумя руками, сказал Борох Лейбов, — мы все будем ее пить. На Пейсах еврей должен пить пейсаховку. Спрашивается: откуда у рэб Шапира возьмется пейсаховка? Сказано: если из дома перед Пейсах не выметена опара — обойди этот дом стороной… Ну, так: вы плохие евреи, но вы все-таки евреи. Плохой еврей лучше хорошего гоя. И я пришел, чтобы сделать мицве и провести с вами сейдер.
Шафиров засопел, низко облокотившись о стол. Он был уверен, что это он, Шафиров, сделал мицве, пригласив на пасхальный вечер бедного еврея из Зверятичей, и он не собирался расставаться с этой своей приятной уверенностью.
— Теперь вы повторяйте все вместе за мной, — продолжал Борох Лейбов, — а потом, когда я скажу, повторяйте каждый в отдельности… — Из холщового мешка он достал истрепанную книжку, открыл ее и, почти не заглядывая в текст, начал: — Ну, так. Рабами были мы в земле Египетской, и Бог, Господь наш, вывел нас оттуда рукою крепкою.
Он читал долго, по ходу чтения беря на язык то щепотку соли, то волоконце хрена, то каплю повидла. Закончив читать, он отодвинул книжку и сказал:
— Теперь можно выпить по глотку.
Пейсаховка оказалась крепчайшей, и это вселило в голодного Дивьера приятные надежды. Шафиров, выпив, тоже оживился, смачно крякнул и потянулся за закуской, но Борох Лейбов, нагнувшись над столом, шлепнул его по руке.
— Очередь еды еще не пришла! — морщась, как от горького, сказал Борох Лейбов. — Терпите! Еврей должен терпеть, и тогда он поймет, что он настоящий еврей.
— Да, надо терпеть, — эхом откликнулся Лакоста и поправил на голове сбившуюся ермолку. — Ничего не поделаешь…
— Бунтующие против терпения подобны баранам и козлам, — поддержал Лакосту Борох и, привычно воздев руки, приставил их к голове наподобие рогов. — Бунтовать можно только против гонителей нашей веры, и это — мицве.
— И вы бунтуете? — с любопытством спросил Дивьер.