— Четверо, значит. Невелик Гурт, но живой, живет среди пустыни… Почему же вы не хотите пригласить нас к себе?
— Они решают там, — Маруся махнула короткой рукой в сторону увалов, остро разрезанных речкой. — Собрание проводят. Боятся. Один пришел к нам и помер. Комиссии боятся.
— Как думаешь, пустят?
— Верунья очень строгая. Гадала на воск — плохо вы получились.
Резко привстав, Гелий Стерин едва одолел горячее головокружение, растер ладонями виски и оттого, что Иветта с Марусей заметили его полуобморочность, громко и зло выкрикнул:
— Чепуха какая-то! В конце двадцатого века на воске гадают: спасти людей или загубить? Я сам пойду к вашей Верунье! Небось иконкам молится?
— Нельзя. У нас собаки злые, — прямо и сочувственно ответила Маруся.
— Так что прикажешь делать, дорогая фрау?
— Ждите. Я упрошу ее. И деда Мотю. И Леню-пастуха.
— Что за дичь! Что за пещерная бездушность!
— Хватит! — Иветта толкнула в плечо Гелия, и он неожиданно легко повалился на рюкзак. — Не шевелись, а то свяжем.
— Вы тоже отдохните, — сказала Маруся сгорбленно сидящей Иветте, поднялась, взяла оплетенный рогожкой кувшин, сунула его в дерюжную сумку, но Иветта придержала ее, ухватив за тяжелую жесткую ладошку.
— Подожди, милая! Возьми вот подарочек.
Маруся осторожно повертела в руках кожаный несессер, открыла замок-молнию и улыбнулась с детским изумлением: внутри были карандашики для бровей, ресниц, губная помада, зеркальце, ножницы, щипчики — выщипывать брови, пудреница… Маруся поднесла к лицу раскрытый несессер, подышала его дорогими, сладкими — так и сказала: «сладкими» — запахами и решительно вернула Иветте.
— Мы не берем. Нам здесь не надо. — И прибавила, чтобы конечно же не обидеть такую нежную, красивую, всю элегантно-городскую женщину: — Вот если будете жить в Гурте, возьму вот эту помадку для губ, а то жиром мажу — очень шершавые от жары.
Она пошла к речке, четко отстукивая шаги по каменисто-песчаной земле, и Авенир Авдеев, молча выслушавший весь разговор, поднялся посмотреть ей вслед. Она шла не подпрыгивая, не размахивая сумкой, как непременно вела бы себя городская девочка, получившая столько внимания; она просто шла, даже спешила домой, где наверняка ждут ее многие заботы, и ей все равно, кто и как смотрит вслед: ведь она сделала здесь свое дело и пока не нужна, а значит, и нечего надоедать утомленным людям. И еще с радостью открытия заметил Авенир: она была от этой степи, от этого неба, от этой речки — вся в среде и из среды, которая — нечастый теперь случай! — определила ее рост, оттенок кожи, движения, и карий цвет глаз, и жесткость коротких косиц, — и — да, да! — скуластость лица: чтобы меньше света попадало на глаза из распростерто-открытой, знойно-солнечной среды ее обитания.
Угрюмые увалы, стиснувшие речку каменистым ущельем, внезапно раздались и открыли маленькую долинку с рощицей осокорей, четырьмя белеными домиками и низенькими, тоже беленькими, хозяйственными строениями. Все четыре домика были огорожены прочной кладкой из камня-плитняка, точно крепостной стеной, и имели внутри отдельные дворики, за которыми свежо зеленели огороды в подсолнухах, высокой кукурузе. По ту сторону речки паслось, отчетливо пятная бурый склон, стадо овец, а дальше, чуть правее, золотилось в утреннем, еще спокойном солнце аккуратное пшеничное поле. Маруся остановилась, сказала:
— Посмотрите наш Гурт. Красиво, правда?
Они согласились: красиво, и лубочно, и неправдоподобно. После пустыни, одиночества, отчаяния зеленая долина жизни, с водой, пищей, прохладой. Впервые они увидели таким Седьмой Гурт, ибо наткнулись на него поздним вечером, а грабить ходили мглистым рассветом — до любований ли было?
— Это не мираж? — осторожно спросила Иветта Зяблова и сама себе ответила: — Нет, отсюда принесли хлеб и молоко.
— Надежно спрятались, — кратко выразил свои чувства Гелий Стерин.
— Такой оазис! — вздохнул Авенир Авдеев. — Здесь нельзя не жить.
Их рано сегодня подняла Маруся, сообщила, что жители Гурта приглашают войти к ним, и поторапливала, помогала снимать палатку, укладывать вещи, словно боялась, как бы не перерешили строгие гуртовики на новом совете, созванном по настоянию передумавшей бабки Веруньи. И теперь, сгорбившись под рюкзаками, они стояли неумытые, иззябшие: степная ночь не менее холодна, чем росная лесная ночь Подмосковья.
— Веди, Марья Посадница, — подтолкнул девчушку в теплый кожушок худолицый Гелий. — Хорош твой Посад, да глазами сыт не будешь.
— Ага. Я немножко подождала, пока наши все соберутся. Вон они, выходят вместе с дедом Мотей.
Зашагали уже приметной тропой вдоль берега речки, поднялись на взгорок, уперлись в стену беленого плитняка, обогнули ее и остановились у главных ворот поселения. Здесь жители Седьмого Гурта ожидали гостей. С угловатого камня, служившего скамейкой, поднялся ковыльно-белый старейшина, чуть подалась вперед рослая пожилая женщина в надвинутом на глаза платке и платье до пят, и откуда-то сбоку юрко выскочил навстречу сухощавый буйночубый парень с баяном, звякавшим крупными колокольцами, как гармошка; растянув мехи, дав полный перебор басам и голосам, он пропел частушечной скороговоркой:
Улыбнулся Матвей Гуртов, вроде повеселели темные глаза у мрачноватой Веруньи, а Маруся воскликнула:
— Это Леня-пастух, я вам говорила, уже сочинил! Еще, Леня!
Леня-пастух вознамерился пропеть еще что-то, но его отстранил Матвей Гуртов, ласково потянув за рукав новенькой солдатской гимнастерки. Леня с готовностью затих, посерьезнел, будто услышал безоговорочное слово команды, и гости вслед за старейшиной вошли в распахнутые ворота Седьмого Гурта.
Посреди чистого двора, бывшего как бы главной площадью поселения, старейшина предложил гостям снять рюкзаки, подождал, пока они выпрямятся, немного отдышатся, осмотрятся. Затем, попросив внимания, заговорил:
— Так получилось-т, уважаемые, вы попали в нехорошее положение, опасное для жизни, можно сказать. Значит, раз мы тоже люди и можем понимать вас-т, мы решили оказать вам помощь, какую можем: накормить, дать пропитание на дорогу, вывести вас-т из степи. Но, как нам видно, уважаемые, вам необходимо-т отдохнуть сколько-то дней. Мы согласны, значит, потому вас-т и привели. Отдыхайте, приводите себя в хороший вид. Однако есть у нас к вам просьба: не ломать нашей здешней жизни, вернее-т, порядка. Поясню, уважаемые, так: мы тут все добровольные, двое-т пенсионеров, один лечится… можно сказать, двое-т лечатся, хотя они молодые. Лечатся нашей особой степной обстановкой-т. Если они пожелают, пусть вам расскажут сами. Я это к тому, что мы существуем на законном основании, про нас знают, потому как мы приносим возможно посильную пользу: сдаем-т кожи, шерсть, мясо. Значит, уважаемые, нас тоже надо уважать. Мы тут много работаем, всегда-т работаем. Будет ваше желание — помогите по силе-возможности, а нет — нам ничего от вас-т не требуется… Чего еще-то хотел сказать?.. Да, это. Был у нас тут один, схожий с вами, нехорошо кончилось, погиб человек, очень нам досадил… Ну, наши молодые расскажут, если захотят, у нас без приказов. Мы живем-т, как вы, может, заметили, каждый своей хатой, самостоятельно, чтоб не мешать друг дружке, хотя хозяйствуем сообща. Вот мы и порешили: распределить вас на постой по одному. Беру я-т, Маруся, Леонид. Если не согласны, располагайте прямо вот здесь, где стоим, свою палатку Думайте-т, решайте.
Думали и решали биологи недолго, всего лишь мельком переглянулись — и были вполне единодушны. Палатку, в которой днем адский «парниковый эффект», а ночью «эффект морозильный», они не забудут до конца своих дней. За всех высказался Гелий Стерин:
— Согласны. И спасибо вам: доходчиво речь произнесли.
— Хорошо-т. И вам спасибо. — Матвей Гуртов сощуренно-зорко пригляделся к Гелию, каким-то своим особым чутьем понял, что этот, с черной бородкой, лысоватый, слегка подшучивает над ним, проговорил, коротко указав на Гелия пальцем: — Вот вы ко мне старший к старшему. Девушка к Марусе. Третьего-т возьмет Леонид. Разносите вещи, умывайтесь, закусите чем найдется, и прошу на это место: праздник барана устроим.
Разошлись по домам, попили молока из кринок, приготовленных для них, переоделись — у всех что-то более чистое нашлось в рюкзаках, — отдохнули немного, слушая оглушительную тишину дали дальней (их привели и оставили наедине по деревенской ненавязчивости, уважительности), а когда вышли во двор, то застали всех жителей Седьмого Гурта оживленно работающими: старейшина растапливал сухими кригами кизяка печку-мазанку, Маруся в белом тазу мыла посуду, угрюмая Верунья, чуть сдвинув со лба платок, скоблила деревянный стол на крестовинах, вероятно оставшийся от когда-то шумного большого Гурта, Леня-пастух ловил в загоне барана, общительно возвещая: «Не тот Феоктист, больно костист!» Или: «Попался Кирилл, да шибко жиром заплыл!» Ему отвечал неторопливо, словно обдумывая важные слова, старейшина: «Ты того, с пятнами-т на боках, с поломанным рогом, какой ярок вымучивает».
Того и выволок наконец с загона Леня-пастух — однорогого, бодливого, кровавоглазого приставалу к молодым овечкам. Баран упирался, норовил вырвать из рук Лени свой крепкий лощеный рог и им же пырнуть пастуха, но как-то сразу затих, очутившись посередине двора: сгорбился, опустил голову, глаза померкли, засизовели.
— Во, уразумел! — сказал Леня гостям, мирно усевшимся на деревянной скамейке. — Они такие, понятливые, хоть и бараны: знают, для чего их нагуляли… Матвей Илларионович, принимайте, пока опять не вздумал брыкаться! — И, повернувшись к молча наблюдающим гостям-горожанам, объяснил: — Пасу их, а резать не могу. Жалею.
От печи, уже знойно нагретой, пришел старейшина, держа в руке остроконечный, длинный, тяжелый нож, посверкивавший голубой начищенной сталью. Леня передал ему рог, старейшина ухватил его левой рукой, перекинул ногу через барана и сел, вроде бы мягко, но крупный баран безвольно рухнул, положив наземь голову с закровенившимися вновь глазами. Старейшина потянул к себе рог, примерил нож поперек напряженно выгнутой шеи и как бы слегка, словно продолжая примериваться, повел ножом вправо… И хрупнула баранья гортань, разверзлась едва ли не до позвонков шея, ударил из нее красно-фиолетовый шипящий выплеск крови на белую, утоптанную глину двора… Первый выплеск был подарен земле, жадно впитавшей его, под второй, густо всхлипывающий, спокойная Верунья подставила синюю эмалированную кастрюлю. И долгую минуту можно было видеть склоненную женщину в темном одеянии, седоголового старика на баране, нежно прижимающего к своей груди баранью голову с меркнущими, по-голубиному сизыми глазами, и тяжелеющую струю крови — вязко-красное в холодно-синем…
Картина резко запомнилась и переменилась. Старейшина уже стоял над бараном, осматривая его и что-то говоря Лене-пастуху, Верунья несла под кухонный навес кастрюлю. А они, ученые молодые люди, сидели на скамейке с поджатыми ногами — чтобы не касаться подошвами капель крови, — и каждый по-своему переживал убиение животного. Кто из них это видел? Никто. Кто из них не ел баранины, иного мяса? Все ели. И было такое ощущение, точно они когда-то видели, знали это, вонзали ножи под лопатки, перерезали гортани животным, но позабыли, почти намертво позабыли, а увидев, оторопели, смутились: ведь казалось, думалось, что мясо, которое они едят, добывается как-то иначе, благороднее, безболезненнее для обреченных на убиение живых существ, да и вообще — многие ли в городах об этом думают? Можно прожить сто лет, не ведая ничего подобного. В книгах не прочтешь, в кинофильмах не показывают: неэстетично. Зачем волновать стрессовых горожан? Без мяса им все равно не обойтись.
«Нет, нет! — говорила себе Иветта Зяблова. — Я не смогу есть этого барана, у него еще подергиваются ноги, сочится из горла кровь, он еще видит прищуренным блеклым глазом… Я стану есть его — и он захрипит, застонет… Он был такой живой, так жутко притих перед смертью, будто прощался со степью и солнцем… Меня чуть не стошнило, я едва не убежала куда-нибудь в степь. И почему-то смотрела, смотрела, чувствуя: не убегу, досмотрю, надо досмотреть. А есть — нет, не смогу!..»
«Когда я ударил палкой петуха, — рассуждал сам с собой Гелий Стерин, — а потом свернул ему шею — про шею где-то вычитал, что ее надо сворачивать, — было, конечно, неприятно, но в сумерках, да со страха и еще при чертовском голоде, как-то сошло, быстро и без эмоций. А вот увидел эту натуру… Ах, кончилась цветная пленка, заснять бы!.. В век атома и космических полетов так вот, барану ножом по горлу. Контрастик!.. Да, увидел это заклание — неприятно стало, даже вспотел, словно меня оскорбили. Ослаб в дурацком походе. Буду следить за собой, одолевать нежности…»
«Ничего, ничего, — убеждал себя Авенир Авдеев. — Ничего, жизнь большая, надо все увидеть. Жутковато? Конечно. Но ведь посади ковыльно-белого Матвея Гуртова в реактивный сверхзвуковой самолет — тоже не обрадуется. Каждому свое. Хотя когда-нибудь так не будет: всем все — и убиение барана на мясо, и полеты в космос… А пока смотри: чистый двор, пятнистый однорогий баран посередине, белые глиняные дома, острая зелень огородов, блескучая река за ними, а вокруг бурые, мощные степные увалы, уже пригретые вздымающимся огромным оранжевым солнцем… Переведи взгляд от крови на земле сразу к зелени, степи, солнцу — и забудешь страх от убиения животного. Ведь это все природа, жизнь природы, мы еще так мало выделились из нее, просто отошли, отстранились в городах…»
К ним приблизилась степная жительница Маруся, неся на деревянной доске три фарфоровые пиалы; остановилась, слегка приопустила свой до желтизны выскобленный поднос, и они увидели: каждая пиала до краешков наполнена бараньей кровью. Маруся улыбалась, как добрая хозяйка, подносящая дорогим гостям вино, сказала:
— Пейте, пока теплая.
Иветта отшатнулась, прикрыла ладошкой глаза. Авенир пробормотал: «Спасибо… Я, пожалуй, не буду… — И прибавил, извиняясь: — С непривычки как бы…» — он указал на живот. Гелий упрямо воззрился на пиалы, помедлил, хмурясь, нервно пощипывая бородку, и протянул вздрагивающие пальцы к крайней пиале. Нес он ее к губам осторожно, будто опасаясь обжечься, и выпил в несколько глотков, зажмурив глаза; затем крякнул, точно после стопки, вытер тыльной стороной ладони губы, увидел на руке размазанную кровь, принялся оттирать ее мягким потным платком; и только от этого смутился: нехорошо, проявил смешную интеллигентность!
— Правильно-т, — поддержал его Матвей Гуртов, вернувшийся к бараньей туше с широким топором; одним коротким взмахом он отсек баранью голову, воткнул в чурку топор и, взяв нож, начал подрезать и снимать с туши шкуру. — Лучший наш напиток, ото всех болезней. А вам-т очень даже советую после такого ослабления.
Шкура была вспорота вдоль брюха, с внутренних сторон ног и, казалось, легко, как временно наброшенная одежда, покидала голое фиолетовое баранье тело, которое мелко подергивалось мышцами и белыми жилками; живым его распластали на куски, еще не умершим понесли к котлу… Скатанную ковриком шкуру окружили четыре голенастые степные овчарки — собаки-пастухи, — и принюхивались, и разглядывали то, что недавно было бараном и стало мясом, а потом обратится в сочные кости для них. Маруся позвала от летней кухни:
— Пойдемте погуляем! Вы совсем запечалились!
Они послушно поднялись, пошли за нею. Тропкой через картофельный огород Маруся вывела их к речке, здесь, напротив Седьмого Гурта, привольно-широкой и тихой. Не успели они удивиться этому, как Маруся сама объяснила, показав рукой влево:
— Вон плотина и наш мост. А тут наше море. Глубокое, точно!
Берег песчано-серебристый от кварца и слюдинок, вода искристо-прозрачная, с водорослями, ракушками-мидиями. Море среди выжженной пустыни, и такое, в котором нестерпимо хочется искупаться — как причаститься к чистоте и свежести. И очиститься, да, если возможно, освободиться от только что увиденного, пережитого.
— Искупаемся? — угадала Маруся и сбросила через голову свободное, ситцевым мешочком сшитое платье, удобное конечно же при здешнем зное.
Это заметила Иветта, ощутив грубость, тяжесть своего джинсового костюма, подумала: «Там у нас считают, что джинсы хороши для всех широт, от полюса до экватора». И чуткая Маруся спросила ее:
— А вы платья не захватили?
— Я отвечу тебе, Марья Посадница… — Гелий чуть загородил Иветту.
— Что такое Посадница? — быстро прервала его Маруся.
— Ну… была такая женщина, правда, Марфой звали… подняла восстание за новгородскую республику… вроде российской Жанны д’Арк. Словом, героическая, находчивая, почти как ты.
— Нет, у нас тут геройничать не надо, просто работать, — не согласилась, немного смутившись, Маруся.
— Понимаю. Да вот такой человек — без шутки не могу. Так что прости. И давай я тебе объясню более интересное — насчет платья. Вот подумай: разве можно девушке отправляться в поход с двумя ухажерами в платье? Все время вместе, палатка одна…
Маруся засмеялась, покивала, отчего ее тугие косицы с новенькими алыми ленточками на концах (вчера их не было) как бы тоже удивленно закивали: не догадаться о такой ясности — это же надо быть совсем глупой! Она пошла к воде, а они, медленно раздеваясь, смотрели ей вслед. Маруся была в черных сатиновых трусиках и таком же лифчике, очень практичными здесь, загорелая до густого кофейного цвета, не рослая и не коротышка, как раз в меру для жизни и степной работы; и степь одарила ее мальчишескими мускулами, скупой изящной девчоночьей фигурой. Они, ученые биологи, понимали это, догадывались и о том, что Маруся — существо отличной от них породы: природной.
— Да-а, — в задумчивой меланхолии выговорил Авенир Авдеев, видя, как легко, четкими саженками уплывала от берега Маруся — коричневое в искристо-зеленом. — О натюрэль! Кажется, так говорят французы?
— Влюбился? — спросила Иветта.
— Можно.
— Не тебе, — сказал Гелий. — Надо было крови откушать, чтобы иметь право… приобщиться… стать немножко бараном…
— Ты уже стал, скоро заблеешь. — Иветта подтолкнула его в спину. — Окунись, приобщенный, первым. И помолчи.
— Урра! — выкрикнул Авенир и слабой трусцой побежал к реке.
Купались они недолго, вода показалась ледяной их иссушенным телам, обратно шли молчаливые и голодные, похожие на больших ощипанных птиц. Так им и сказала Маруся, когда ее спросили, почему она посмеивается:
— Журавушки заблудшие!
Стол для обеда был готов — расставлены глубокие тарелки, положены ложки и вилки, посередине возвышалась горка белых лепешек. Они послушно уселись на лавку, и от печи старейшина Седьмого Гурта принес эмалированный таз с кусками парящего мяса. Большой медной двузубой вилкой, как навильником, он разбросал по тарелкам мясо, поварешкой налил в каждую бульона. Сел сам, кивнул всем сидящим за столом, сказал:
— Кушайте, уважаемые, нашу-т главную еду.
И биофизик Стерин, геоботаник Зяблова, эколог Авдеев позабыли о кроваво зарезанном животном. Они видели сочное горячее мясо, дышали его одуряющим ароматом и принялись есть это мясо, веселея, оживляясь, оживая Они никогда не ели такого нежного, с чуть уловимым горьковатым полынным привкусом мяса, им никогда не доводилось съесть его так много. Биофизик, геоботаник, эколог впервые ели «живое» мясо, а не перемороженные отбивные, приобщаясь к древней еде степняков, радуясь чревоугодному празднику барана.
Просыпались в Седьмом Гурте рано, на белом рассвете, ибо работать могли лишь до полудня, пока не отяжелеет падучая степная жара. Затем расходились по своим глинобитным прохладным домам, убирались, отдыхали. Вновь выходили во двор часов в шесть, на вечернюю прохладу. Впрочем, в Гурте жили не по часам, а по времени: негде было сверять их, да и были они только у Маруси — маленькие, наручные. Леня-пастух разбил свои, когда пришел сюда, сказав, что здесь мерило всему — солнце.
Два утра Гелий Стерин не слышал ухода хозяина, на третье проснулся, досыта отоспавшись. Несколько минут он наблюдал, как ловко, почти бесшумно облачается старейшина в свои удобные одежды — просторные шаровары, рубаху-косоворотку, кожаную куртку, легкие ичиги-сапоги, а потом, вдруг ощутив тоску пустого, звеняще-тихого дома, сказал:
— Матвей Илларионович, можно с вами?
Старик вздрогнул, по-видимому начисто позабыв о квартиранте, затих вновь зашевелился и ответил, не поднимая головы:
— Если есть ваше желание…
Гелий вскочил с железной проржавелой кровати, принесенной для него из чулана, — хозяин спал на дубовой, фигурно-резной, вечной, — и не стал делать зарядку, чистить зубы, умываться — здесь это не имело смысла, пользы, — быстро оделся, подсел к столу, как и кровать, дубовому, времен перегона овечьих гуртов через эту степь на город Орск.
Что еще имелось в доме старейшины Матвея Гуртова? Беленая, дебело-роскошная печь с лежанкой и плитой, этак на треть дома, хозяйка хозяйкой, которой, переступив порог, хотелось поклониться, кое-какая кухонная утварь и окованный медью тяжелый сундук с висячим аккуратным замочком (было жутковато от желания заглянуть в этот сундук — там ведь может оказаться человеческий череп-кубок, окованный серебром!). Матвей едва ли в чем-то еще нуждается, живя во дворе, в поле.
Холодное козье молоко из погреба, теплая белая лепешка, две кружки, два ломтя весь завтрак, все утреннее питание. Надо съесть молча, до капли, до крошки. Так и поступил Гелий Стерин, подражая хозяину, и поднялся вслед за ним, а уж сказал «спасибо» по чисто интеллигентской привычке, усвоенной с дошкольного возраста.
Ответа он не услышал и немного обиделся, не зная, что утром здесь не говорят, берегут себя для работы. Так же молча ему была предложена кожаная куртка, штыковая лопата.
Матвей вывел из стойла гладкотелого, седошерстного, глазастого ослика, надел на его милую и глупую морду уздечку, бросил на шею хомут, круп облачил в сыромятную, с латунными бляхами шлею, взял ослика под уздцы, повел через огороды к речной запруде.
Шел следом Гелий, оглядывал рассветную степь, блекло-синюю, зябкую, четко видимую, будто отмытую за ночь неслышно пролившимися ливнями, и остановился, удивленный неведомым зрелищем: резкая кромка горизонта вдруг надломилась, вспухла белым облачком, которое стало вытягиваться, стелиться, точно там пошел по степи бело-огненный пал.
— Посмотрите! — придержал он старейшину, надеясь, что сейчас имеет право заговорить. — Что это?
Тот лишь мельком глянул, буркнул:
— Сайгаки-т. На водопой-т.
— А почему белое?
— Солончак вскопытили-т.
— Соль?
Матвей кивнул, и Гелий устыдился: солончак, такыр, соль — ведь читал, слышал, а увидел — и давай, как первоклашка, расспрашивать. Но увиденное так мало похоже на читанное, слышанное. Столько, оказывается, соли в степи! Зной, соль. За что этому пространству столько горечи? За то… да, за то, что здесь миллион лет плескались прохладные морские воды. И белая соль поднялась длинным шлейфом, словно по горизонту бурого моря промчался внезапный смерч, оставив позади белую пену вскипевших волн.
Гелий догнал Матвея, свернувшего к плотине, и сначала увидел замшелые керамические желоба, а затем деревянное колесо с ковшами, краем погруженное в запруду. Другое колесо, вернее, круг был укреплен на земле, и между ними протянуты широкие брезентовые ремни. Можно было догадаться, что это механизация для полива огорода, и Гелий удержал себя от расспросов. Матвей впряг ослика в деревянное дышло, торчащее из круга, пригладил ему челку, хлопнул ладонью по упругому крупу, сказал негромко, по-приятельски:
— Пошел, Федя.
Да, и удивляться не надо, осел — Федя, иначе его и не назовешь, и зашагал он, мотнув подстриженной гривкой, как сделал бы любой деревенский Федя, и глазом, большим лиловым, умно мигнул хозяину: мол, понимаю, эту работу за нас никто не сделает; и покосился на худого неуклюжего чужого человека, спросив: чего ему-то тут надо? — а пройдя круг, слегка толкнул крепким лбом этого человека, чтобы не стоял бестолково на пути; и вроде бы улыбнулся хозяину, ощерив широкие желтые зубы, когда задвигались ковши, набрав воду и гулко выплеснув ее в желоба.
Матвей ухмылкой похвалил Федю, понаблюдал за колесной машиной — одно колесо вращал осел, другое разумно черпало воду, — взял свою лопату и только сейчас, кажется, вспомнил о госте-помощнике; посмотрел на него ничуть не ласковее, чем на Федю, вежливо предложил:
— Желаете со мной? Канавки поделаем. С этим-т, — он указал в сторону колес, осла, — сам-т справится.
Едва приметной тропой продрались через высокий, жесткий, ядовито-запашистый бурьян, вышли к обширному картофельному огороду, по краю уже залитому бегущей из желобов водой.
— Значит, — пояснил старейшина Матвей, — будем проделывать канавки, чтоб в каждую борозду попала вода.