— А что с ним? Где он?
— Исчез! Так вот, о самом домике. Как-то к нам в университет поступила бандероль из Западной Германии, от почитателей Иммануила Канта. С благодарностью, что мы не забыли про него, что создали музей Канта, проводим регулярные Кантовские чтения. В бандероли были различные работы о Канте и несколько фотографий с надписью: «Домик лесничего Вобзера, где в летнее время работал Кант». Внутренний вид, комната Канта, окна с характерными переплетами, кафельная печь, сундук. И на обороте обозначен адрес: «Модиттен, пригород Кенигсберга». Замечательно, но на какой улице находился дом? Ведь там сотни домов! Искали, но не нашли. Точный адрес узнали в 1981 году, когда по решению ЮНЕСКО в Риге проходил международный семинар, посвященный двухсотлетию «Критики чистого разума». И вот там-то один из западногерманских ученых как-то странно, в уголке зала, оглянувшись, шепнул мне: «Юдиттер Аллее, 200». Чего он опасался? Или просто вот так шутил?
— Не знаю-не знаю, но ведь и взрослые любят шутить, играть в тайны.
Ольга смеется, но смех ее нервный, как бы растерянный, и вся она нервная, импульсивная, порой несдержанная, в особенности когда видит, что происходит нечто скверное, несправедливое. Конечно, сейчас ее волнует лишь одна глобальная проблема: домик Канта! То кладет себе на колени папку с документами, обмерами, фотографиями, то поправляет узкой рукой пепельные прядки волос, легкий шарфик, повязанный на шее. Помню, как мы познакомились с ней: катила по асфальту, к университету, огромный гранитный шар, видимо, ядро от какой-то древней гигантской пушки. Отбила его, а точнее, выкупила у строителей, которые хотели скатить этот шар в траншею с кирпичным боем… А вот и профессор! Притормаживаю, и в машину садится легкий, подвижный и стройный, как юноша, профессор университета Леонард Александрович Калинников, общественный директор университетского музея Канта, заведующий кафедрой философии. Крепкое рукопожатие. Вся комиссия в сборе.
Через десяток минут мы уже мчим по бывшей Юдиттер Аллее, нынешнему проспекту Победы. Когда-то этот район был обширным зеленым пригородом старого города, с парками, незаметно сливающимися с лесами, каналами, небольшими речушками и ручьями, заросшими тростником озерами, на которых было так много уток. А в лесах обитало всякое зверье. Зайцы, кабаны, косули, лоси, охотиться на которых можно было, лишь получив специальное разрешение у главного восточнопрусского лесничего господина Вобзера, почитателя творчества Иммануила Канта. И как-то у доброго мечтательного лесничего родилась мысль: ну что он там летом томится в пыльном, душном и шумном городе? Сел, сочинил письмо: «Высокоуважаемый господин Иммануил Кант! Восхищенный Вашим гением, я, простой, грубый прусак, решился обратиться к Вам и пригласить Вас на лето ко мне, в тихий и покойный край Природы. Есть тут у меня небольшой, но весьма уютный и годный для умственного творчества домик на берегу ручья Модиттен»…
Однако приехали. Вот и домик.
— Не понимаю, не понимаю! — говорит Калинников.
— Оля, дайте карту. — Ольга Феодосьевна достает карту, мы расстилаем ее на траве. — Тут же все абсолютно совпадает: вот ручей «Модиттенбах, текущий слева, если стоять лицом к Морскому каналу», как сказано в описании дома и его окрестностей! — Становится лицом в ту сторону, откуда слышен протяжный рев тифона: какой-то теплоход или покидает, или входит в порт, возвращаясь после долгого плавания. — Вот: ручей слева, домик справа, и по странам света он точно совпадает с картой.
— Достает компас, кладет его на карту. — Пожалуйста, вот дверь, которая смотрит на север, а окно комнаты Канта — на юг и запад. Ведь все так? Оля, сразу все записываем, да?
— Да, конечно, — Ольга Феодосьевна подает профессору большую фотографию. Снимок сделан как раз с того места, где мы сейчас стоим. Профессор поднимает ее, как бы проецируя на домик, а Ольга показывает: — Все совпадает. Одноэтажный, под крутой черепичной крышей, так называемой фахверковой постройки дом, когда вначале строился каркас из дубовых балок, а потом между ними укладывался кирпич или камыш с глиной.
А в доме живут. Койки. Тепло. Щами пахнет. Пожилая, вся в черном женщина выходит, кланяется в пояс. Оказывается, чтобы дом не растащили, Ольга Феодосьевна разрешила поселиться тут реставраторам из Даниловского монастыря, которые восстанавливают кирху Юдиттен под православную русскую церковь Николы Угодника. Сейчас они все там, на холме, на стройке. Когда-то Иммануил Кант любил ходить к кирхе по берегу ручья, мимо ключика, по тропке, ведущей вверх, между огромных деревьев.
— Сюда, пожалуйста, сюда, — зовет нас Ольга Феодосьевна, и мы входим в угловую, тут никто не живет, комнату. — Вот: окно! Видите? Сложный, нестандартный рисунок переплета, таких в других немецких домах нет.
— Но и балок потолочных нет, — говорю я. — Значит…
— Да ничего не «значит»! Женщина, которая тут раньше жила, сказала, что к балкам подшили потолок. Им балки не нравились. Да и теплее стало. А вот фундамент от печки, а вот…
— Если бы тут еще и сундук Канта был… Куда он подевался?
— Может, сундук на чердаке? — задумчиво произносит Калинников. — Ведь могли же его туда поставить?
— Да в этот лаз на чердак не то что сундук Канта — матросский сундучок не пролезет, — говорю я. — Ну что, подведем итоги? У меня нет никаких сомнений, это именно тот дом, о котором идет речь. Приметы косвенные, но точные, их трудно опровергнуть. Определение того или иного здания, захоронения в большинстве своем опирается именно на косвенные приметы, ведь и мумию в саркофаг кладут без паспорта и справки магистрата. Как вы считаете, Леонард Александрович? В общем, составляем «Заключение общественной комиссии», подписываем, и я отправляюсь с этим заключением в обком партии.
— Нам предстоит доказать, что либо все усилия немецкой философской мысли от Канта до Гегеля остались бесполезными, либо их завершением должен стать коммунизм, — торжественно, пощипывая бородку, произносит профессор. — Примерно так выразился Энгельс. Будет коммунизм или не будет — это дело будущего, но от идеи сохранить этот дом мы не должны отступиться!
— Друзья, мы опаздываем, немец нам не простит!
Хлопают дверки машины. Молчаливая, вся в черном женщина стоит на крылечке дома, кланяется, говорит: «Ступайте с богом. Бог вам в помощь!» Да, если бы нам помог всевышний. Сохранил бы для нас сундук Канта… Но мы опаздываем, ей-ей, немец будет сердиться. «Немец» — это мой друг, поэт Рудольф Жакмьен, который тоже ведет переписку с графиней Марион Дёнхофф. Сейчас он вместе с нами отправится на развалины некогда богатого и обширного графского поместья.
Но вот и улица Красная, дом номер 24, к которому я подкатываю за пять минут до установленного срока. Гляжу на часы. Без трех. Без двух минут. Без минуты десять. Дверь распахивается, и показывается Рудольф. Немец есть немец. Никуда никогда не опаздывает и терпеть не может, когда кто-то опаздывает или приходит к нему без предупреждения. Высокий, синеглазый, беловолосый и краснолицый, будто только что выпил две-три кружки настоящего баварского пива, которое так любит и которого он когда-то столько выпил! Улыбается. Он всегда улыбается. Говорит: «Когда я родился, я не плакал, нет, я улыбался во весь рот: здравствуй, мир!»
— Гутен таг, Олечка, гутен таг, профессор! Фарен?
— Йа-йа! Чертеж графини не забыл? — Мне не терпится увидеть чертеж поместья «Фридрихштайн», присланный из Гамбурга его бывшей владелицей. — Покажи, а то, может, все шутишь?
— Письмо и чертежи тут, — Рудольф улыбается, устраивается удобнее, хлопает рукой по портфелю. — Однако потом посмотрим, надо ехать, а то задержимся, опоздаем, а полковник не любит, когда кто-нибудь опаздывает.
Мчим через весь город, выезжаем на западную окраину. Денек-то сегодня какой! Солнце вовсю светит, яркосиние, огромное небо, на котором ни тучки.
— О чем-то вы задумались? — слышу я голос Ольги Феодосьевны. — А вы знаете, что Иммануил Кант был «сохранителем», как-то примерно так переводится с немецкого, «сохранителем янтаря редкостного содержания». Да-да, он был «сохранителем» огромной, при университете, коллекции янтаря. И сам был любителем янтаря, он, живущий по расписанию, в котором учитывалась каждая минутка, мог часами разглядывать янтарь, особенно инклюзы, вкрапления в него.
— «О, если бы ты, маленькая муха, могла заговорить! Насколько иным было бы все наше знание о прошлом мира!» — так, разглядывая янтарь, воскликнул когда-то Иммануил Кант. — Калинников улыбается, пощипывает, поглаживает бородку. — Разве великий философ мог не обратить внимания на это чудо?
— «Маленький мой край — как золотая Капелька густого янтаря. Он блестит в узорах, расцветая; Льется в песнях, радостно горя, — нараспев произносит Ольга Феодосьевна. — Янтарек с лучами золотыми, Балтики прозрачную красу, — о Литва, твое родное имя Солнцем крошечным в руках несу». Хорошо, правда? Это о Литве, но и о нашем кусочке земли. Так писала Саломея Нерис. Знаете, вот бы собрать книгу стихов о янтаре. И легенд, сказаний!
— «Нам поведала легенда: здесь, в седом Балтийском море, где с волнами ветры спорят, в непроглядной глубине, на морском, мохнатом дне был когда-то лучезарный сказочный дворец янтарный…» — вспоминаю и я строчки из поэмы о Юрате и Каститисе и поворачиваюсь к Рудольфу: — Так ведь, а?
— Так, — смеется Рудольф. — Запомнил? «В золотистых, светлых залах, шаловлива и властна, нежной прелести полна, царством нимф повелевала несравненная Юрате. — Катится навстречу серая лента шоссе. — А вблизи ютился там дом у моря — небогатый и открытый всем ветрам. Наш рыбак (был молод он) не ленился на рассвете в тех водах забросить сети, где стоял Юрате трон…»
— Кажется, я вышла на точный след библиотеки Валленрода, — говорит Ольга Феодосьевна и поправляет свои пепельные волосы, выбивающиеся из-под берета. — Просто верить этому боюсь. Вдруг так повезет?!
— Библиотека сгорела в ночь с 9 на 10 апреля, — вздохнув и согнав на мгновение с лица улыбку, произносит Рудольф. — Я это прочел в газете «Вест-Дейче цайтунг», воспоминания свидетеля этой трагедии.
— Нет-нет, этого не может быть! Все замечательное, великое не погибает, не сгорает! Рукописи, книги, памятники! Вот же: мавзолей Канта уцелел, памятник Шиллеру как стоял, так и стоит на том же месте.
— Кто-то хотел его свалить во время штурма, мол, немец! — усмехается Рудольф. — Но один офицер остановил солдат и стал читать стихи Шиллера. Это был поэт Лев Копелев, я об этом читал в газете «Ди Цайт», которую редактирует графиня.
Лента асфальта накатывается, ложится под колеса машины. Справа виднеется обширное поле, полуразрушенные ангары. Когда-то тут был немецкий аэродром тяжелой бомбардировочной авиации. В апреле — мае сорок пятого года, рыская по дорогам поверженной Восточной Пруссии, по замкам, кирхам и костелам в поисках архива Фромборкского капитула, мы заехали и на аэродром. Взлетная его полоса была перепахана бомбовым налетом авиации Балтийского флота, и немецкие самолеты не смогли подняться в воздух. Плотными рядами, крыло к крылу, стояли «юнкерсы» и «фокке-вульфы», поблескивали стекла кабин, на плоскостях и фюзеляжах трепыхались «взлетные ленточки» — полоски материи, прикрепленные к тем местам самолета, которые должны быть обязательно осмотрены перед вылетом.
Красноармеец в меховой летной куртке, сидя на штабеле бомб, лениво поглядывал, как группка пленных немцев, видно, из аэродромной команды, все в черных комбинезонах и черных пилотках, стаскивали к огромной яме извлеченные из боевых отсеков пулеметные и пушечные ленты.
Въехав на аэродром, мы медленно катили по узкой бетонной полосе вдоль самолетных хвостов, потом шофер Костя Шурыгин тормознул, машина остановилась, Костя принялся пинать покрышки, проверяя, не спустила ли какая, отец разложил на капоте машины карту, а я пошел вдоль самолетов. На фюзеляже одного из них были сделаны надписи: «Либава», «Ревель», «Петербург»… Нетрудно было догадаться, что они обозначают, эти надписи: «Либава» (Лиепая) — двенадцать красных кружочков, двенадцать бомбежек, «Ревель» (Таллинн) — десять, «Петербург» — раз… два… семнадцать… двадцать шесть бомбежек. «Гад такой! — Я стукнул кулаком по фюзеляжу. — Может, пролетел над моей улицей, домом. Может, именно от твоей бомбы и сгорел наш дом?..» Костя засигналил, отец уже сидел в машине, махал рукой: поехали! И все же я поднялся в кабину, лесенка была прислонена к самолету. Нырнул в обжитое его, пахнущее моторным маслом и кожей сидений нутро, сел в кресло пилота, положил руку на рычаги управления. Слева над ровным рядом черных ручек белозубо улыбалась «Девушка моей мечты» Марика Рокк, рядом с ней была прикреплена фотография милой молодой женщины, прижимавшей к себе двух белоголовых мальчиков. Эта фотография сохранилась у меня до сих пор…
Поворот, еще один, слева, на холме, виднеется огромная башня старинной кирхи, в которую, видимо, и ходила юная графиня со своими родственниками по воскресным дням пешочком из имения «Фридрихштайн». Спуск к ручью. Старые, «из тех лет», дома, крутой подъем влево, аллея могучих деревьев, посаженных два столетия тому назад, озера, мимо которых скакала когда-то юная владелица этих земель, студентка Базельского университета Марион.
Еще один поворот, и я останавливаю машину. Вот и поместье «Фридрихштайн». Вернее, бывшее. Там, где некогда возвышался роскошный дворец, виднеется груда поросших кустами и дикой травой развалин. Где некогда ярко зеленел короткой, упругой травой газон, где виднелись десятки кустов роз и фигуры на гранитных постаментах — раскинулся кое-как вскопанный, огороженный заборчиком из какого-то хламья огород. Справа, среди бурно разросшейся сирени виднеются две палатки, в которых ночуют наши добровольные в поиске сокровищ помощники. Обнаженные до пояса крепкие парни работают среди развалин графского особняка. Одни роют узкую траншею — так мы надеемся обнаружить подземелье дворца, другие ручным буром сверлят землю, оконтуривая участок поиска. Один из парней, отирая пот с лица, направляется к нам, улыбается. Неужели что-то уже нашли?
— Володя, привет, — полковник идет навстречу парню, нетерпеливо спрашивает: — Ну что, нашли? Где? Что?
— Кое-что есть, — кивает Володя. — Сейчас чай будем пить из графского, с гербами, сервиза… Идите сюда.
Мы спешим за ним. Володя выволакивает из палатки ящик, прикрытый брезентом, открывает его и достает из ящика изящную, почти прозрачную фарфоровую чашечку. Блюдечко. Еще одну чашечку. Тарелочку. Кувшинчик. Фарфор такой тонкий, легкий, что страшно его в руки брать. Как только уцелел? Когда все тут рушилось, с грохотом и треском проваливалось сквозь перекрытия, когда все горело жарким пламенем? Огонь добрался и до посуды: на тонком фарфоре видны темные отпечатки дымного, копотного огня. Кто-то держал их в руках? В каком из роскошных помещений некогда величественного древнего здания? Какие беседы велись за тем завтраком?
— С чаем повременим, — говорит Авенир Петрович. Он снимает тужурку, засучивает рукава зеленой рубашки. — Рудольф Фридрихович, давайте вашу схему, попытаемся соотнести ее с местностью.
— Битте, — Рудольф добывает схему. — Вот, видите? Вот этот крестик. Тут стоял Иммануил Кант на временном постаменте. «По левую руку от входа, если стоять спиной к фасаду здания…» Это приписка графини.
— Они очень неосторожно роют! — нервничает Ольга Феодосьевна. Она поправляет прядку волос, смотрит в схему, быстро взглядывает туда, где из траншеи вылетают комья земли. — Нет-нет, я так не могу… Я пойду туда. Надо осторожно, руками, надо ощупывать каждый комок земли.
— Оля, только сами ничего в руки не берите, — предупреждает ее Авенир Петрович. — Все же и тут была война. Мало ли какие сюрпризы могут оказаться в земле? Так. Значит, искать надо во-он там, на самом краю огорода. Что ж, начнем, пожалуй!
Копаем. Выворачиваем из земли сцементировавшиеся кирпичи, камни, железо. Вот что-то сверкнуло. Поднимаю тяжелую серебряную монету: пять марок. С одной стороны монеты массивная, с прической «бобриком» и тяжелой челюстью голова. Надпись: «Пауль фон Гинденбург. 1847–1934 годы», на другой — орел. Надпись: «Дейчес рейх» и год — 1935. Стоп-стоп, еще одна монета, еще! Кто их тут рассыпал? Уж не клад ли?
Устроившись под кустом, разглядываю их, положив рядышком на ладони. Под нажимом военных и промышленников, Гинденбург уже сдал свои полномочия рейхспрезидента Адольфу Гитлеру. К власти в Германии пришли фашисты. Вот он, символ фашизма: свастика. На второй монете, выпущенной год спустя, в тридцать шестом. С лицевой стороны ее все та же голова, но орел уже другой — расправил крылья, держит в когтистых лапах венок со свастикой.
Подходит Авенир Петрович и кладет мне на ладонь массивный металлический знак: полуовал из дубовых листьев, все тот же орел со свастикой вверху, граната и кинжал в центре и цифра «25» внизу.
— Один из почетнейших знаков германской армии, — говорит полковник. — За участие в штыковой атаке. Тот, кто носил его вот тут, — Авенир Петрович хлопает себя ладонью по груди, — участвовал в двадцати пяти атаках.
— Глядите, орел уже знает, в какую сторону ему глядеть, — говорю я, разглядывая тяжелый, серебристого металла знак. — На монетах он смотрит на запад, на знаке — на восток.
— Все они тут, в Восточной Пруссии, смотрели на восток. Где вы нашли монеты? Надо поглядеть внимательно. Может, еще обнаружатся?
Рудольф сидит на камне, что-то записывает в листок бумаги.
Четверо парней волокут тяжеленную каменную глыбу: барельеф с чьей-то головой. Похоже, это бог моря, Нептун. Рудольф говорит, что должно быть четыре таких головы. Они были укреплены на постаменте одной из мифических фигур. Ольга Феодосьевна счищает с серого камня сырую землю. Показываются выразительные выпуклые глаза, встрепанные каменные волосы, массивный нос, раскрытый рот. Наверно, это был источник. Изо рта бога била струйка воды. Кто-то из парней находит медный знак «Первое мая. День труда». Плуг, меч и молот под сенью орла.
Копаем. Ольга тоже что-то отыскала, завернув в лопухи, быстро уходит, оглядываясь. Это у нее примета такая — не показывать, что нашла, пока в этот день не закончатся работы, чтобы не сглазить удачу. Солнце кренится к кромке леса. Очень болит спина. Горят ладони. Ребята еще роются в том месте, которое указала графиня, но с меня довольно. Надо передохнуть. Сполоснувшись в озере, устраиваюсь на теплой плите в развалинах дворца и пытаюсь представить себе, что тут и как было.
…Белые стены. Огненное отражение закатного солнца в огромных окнах. Широкая белокаменная лестница с гербом древнего рода Дёнхоффов над входом. И молодая владелица поместья, графиня, возвращающаяся с обычной вечерней поездки верхом по окрестностям, по этим зеленым полям и холмам. Домой. В обширнейший таинственный кабинет отца, в котором она разбирала старинные документы, обнаруженные в огромных сундуках на чердаке и одной из забытых угловых комнат замка. Легко соскакивает с лошади, поправляя тяжелые волосы, поднимается по лестнице. Останавливается. Смотрит в вечереющий сад. На золотистые дорожки, темную зелень газона, купы подстриженных кустарников, массивные фигуры памятников, которые она видела всегда, которые будто выросли тут вместе с этими вековыми дубами. Какая красота. Спокойствие. Величие. Непоколебимое никем и никогда вечное величие, слияние творчества рук человеческих, труда и Природы. Все это ей будет сниться спустя многие годы вдали от этих прибалтийских краев.
Она родилась вот тут, в замке (он же дворец) «Фридрихштайн» в 1909 году, тут прошло детство Марион, тут она готовилась к поступлению в университет во Франкфурте-на-Майне и вскоре стала студенткой, но когда Гитлер пришел к власти, покинула Германию, отправилась в Швейцарию, в Базель, где и училась. Там даже намеревалась защитить свою докторскую диссертацию, посвятив ее работам Карла Маркса. Юная графиня, как и все ее именитые родственники, не приняла фашизм, учение и политику национал-социализма, опасные устремления «фюрера» расширить границы третьего рейха за счет восточных, славянских земель. Научный руководитель уговорил Марион Дёнхофф не делать этого. «Вам же возвращаться назад. В фашистскую Пруссию, — сказал он ей. — Изучите-ка документы, что хранятся в вашем замке. Это и станет вашей диссертацией».
Она вернулась сюда в тридцать пятом году, двадцатишестилетняя владелица этого и другого обширнейшего поместья — «Квитайнен», находившегося в нескольких десятках километров западнее «Фридрихштайна». Открыла старинные сундуки. Извлекла из них тяжелые рукописные книги, повествующие о роде Дёнхоффов, засела за систематизацию, изучение древних бумаг. Занялась ремонтом запущенного поместья.
А в мире уже полыхало пламя войны. Абиссиния. Испания. В Берлине и Кенигсберге маршировали молодые розоволицые парни в коричневой форме, яростно орали: «Зиг хайль! Зиг хайль!!» А здесь, в огромном отцовском кабинете, шуршали бумаги. Акты, письма, постановления. Свадебные контракты, сведения об имуществе… Бабушка польского короля Станислава Лещинского жила тут, была урожденной Дёнхофф. А вот бумаги одного из ее предков: запись лекций Иммануила Канта. Судебные бумаги. До конца XVIII века эта комната была «судебной», владелец имения сам вершил тут суд. Убийства. Насилия. Некая юная Алиса родила ребенка и утопила его в озере…
Диссертация «Род графов Дёнхофф» была вскоре завершена, а ремонт затянулся. Она полностью завершила его лишь летом сорок первого года. Вечером прошлась по многочисленным залам дворца-замка. Осматривала отреставрированный «гобеленный зал», в огромных проемах которого между окон красовались старинные, изготовленные в Голландии триста лет назад гобелены: озера, леса и поля. Мирный труд. И сражения, сражения, сражения… Матово сияло вечернее солнце в бронзе массивных подсвечников. Тоненько позвякивал хрусталь старинных саксонских люстр. Суровые рыцари, сжимая руками мечи, глядели сквозь прорези забрал на молодую, легкую женщину. Картины. Лица, лица. Сражения, битвы, кровь. Все было так таинственно и мрачно в этот освещенный вечерним солнцем час. Тревожно было. И какой-то напряженный, все разрастающийся гул, доносящийся в раскрытые окна. Марион подошла к окну, выглянула: над лесами и покойными, мирными лугами, над черепичной крышей замка летели на восток тяжелые, с крестами на крыльях, самолеты. «Учения? — подумала Марион, провожая взглядом бомбардировщики. — Но почему их так много? — Сердце сжалось. — Это война! Зря я занималась ремонтом. Если война с русскими, то все пойдет прахом». Она не ошиблась. Самолеты летели бомбить Россию. Началась война. И все пошло прахом.
«…Было три часа ночи. Точную дату я не помню, так как в те дни ужасающего хаоса, который трудно себе представить, я порой и не следила за календарем, но то, что было именно три часа, запомнила точно, так как прежде чем покинуть имение навсегда, я поглядела на часы… — пишет Марион Дёнхофф в своей книге „Имена, которые больше никто не назовет“. — Я собралась в дальний, опасный путь. Села на лошадь и поехала. Я ехала в большой, молчаливой колонне беженцев… Это был ужасающий, невообразимый
Исход, а проще — массовое бегство из Восточной Пруссии, застал графиню в ее втором поместье, в «Квитайнене». Все, что было во «Фридрихштайне», все осталось там. Ценнейшие старинные бумаги родового архива, бронза, серебро, фамильные сокровища, коллекции древнего оружия, картины, гобелены, напольные, ручной работы часы, бой которых так красиво и таинственно звучал в обширных покоях. Все осталось в замке.
Разрезав сзади шубу, чтобы удобнее сидеть, графиня ехала в общем потоке. Был январь. В Прейсиш-Эйлау (Багратионовск) на вокзале она спросила, нельзя ли получить билет до Кенигсберга? На нее посмотрели как на сумасшедшую — железнодорожная линия уже была перерезана русскими. И графиня отправилась дальше. Мимо опустевших деревень. Мимо расстрелянных военнопленных. Французы, итальянцы, бельгийцы лежали рядами вдоль шоссе. Рядами же, чуть в сторонке, стояли их чемоданы, к которым были приделаны дощечки вместо полозьев.
«Когда я пустилась в путь, была полная луна, потом — новая и снова полная луна… — пишет в своей книге Марион Дёнхофф. — В конце концов я оказалась в Гамбурге. Что позади? Позади — все… Позади — „тысячелетний рейх“, фашисты. Ни один из „коричневых“ не перешагнул порог „Фридрихштайна“, хотя там побывали все германские короли, кроме Фридриха Второго; но мы проспали, проморгали: „коричневых“ нельзя было пускать в правительство…» «Коричневые» знали ее отношение к себе, однако не тронули, но расстреляли двоюродного брата, за его причастность к покушению на Гитлера в июле 1944 года. Заметив, что к имению подъехала машина с эсэсовцами, Генрих фон Лендорф, двоюродный брат графини, бежал через запасной ход. И вернулся, узнав, что фашисты увезли его жену и детей.
«Дёнхоффы девятнадцатого поколения родились в начале войны в своем родовом имении во „Фридрихштайне“, — заканчивает свою книгу Марион. — Иоганн, Христиан, Герман и Кристина. Но вырасти им тут не удалось. В конце января сорок пятого года замок „Фридрихштайн“ со всем своим ценнейшим собранием картин, гобеленов, коврами и древним архивом стал добычей войны, все погибло в ревущем дымном пламени пожарища…»
— Нашли! Е-есть!
Прыгая через завалы камней, бегу на зов. Ребята склонились над обширной ямой. Сам Володя — в яме. Присев на корточки, он руками сгребает землю с массивной фигуры. Неужели действительно нашли?! Авенир Петрович просит парней принести веревки. Ольга Феодосьевна спешит, подходит Рудольф. Володя сгребает землю в ведро, подает его нам и снова, опустившись на колени, сгребает землю. Авенир Петрович включает мощный фонарь. Из земли уже отчетливо проступают контуры огромной фигуры. Мы переглядываемся с Ольгой, та отрицательно качает головой: нет, это не Кант. Огромная рыбья голова как бы выпрастывается из земли. Рыба прижимается к чьим-то мускулистым ногам. Володя роет все торопливее, все чаще подает нам ведро с землей. Вот уже виден мощный обнаженный торс, рука, широкая, мускулистая грудь, плечи, шея… Кто же это?
— Головы нет! — удивленно и несколько испуганно говорит Володя и саперной лопаткой торопливо роется в том месте, где должна быть голова. — Ребята, башки нет!
— Держи веревки, — говорит Авенир Петрович. — Крепи под мышки и за ноги… Вылезай, потом голову поищем.
С уханьем, подбадривая друг друга, тянем веревки. И над урезом ямы, встав на ноги, вырастает массивная, будто литая из тяжелого бурого камня фигура. Вечернее солнце освещает это каменное чудище. Головы нет, но мне кажется, что фигура внимательно осматривает нас, людей, извлекших ее из сырой могилы. Это бог рек и озер — Прегель, древнее, как эта земля, языческое божество пруссов. Кто же тебе голову-то срубил? Увы, найти ее не удалось…
Плотно сидим вокруг костерка. Пьем крепкий чай из графского фарфора. Где-то на лугу кричит коростель. С тонким посвистом крыльев пролетают утки. Время от времени, вытянув губы трубочкой и дуя в чашку, Рудольф читает стихи о прекрасной царевне моря Юрате, которая полюбила рыбака Каститиса, чем вызвала гнев жестокого царя моря Перкунаса, брата вот этого безголового бога реки — Прегеля…
— «Как? Посмел какой-то смертный вдруг притронуться к богине, а она, презрев заветы, позабыв о страшной мести, отдалась ему с восторгом?»… Оля, плесни еще чуть-чуть. Спасибо. «…Кулаки воздел он в гневе, и из чрева туч косматых пламя стал швырять и громы, и безжалостно разрушил, раздробил дворец янтарный. Рыбака убил он сразу, а несчастную богиню приковал к разбитым стенам — вспоминать о кратком счастье»…
Замолкает, глядит в огонь, размышляет о чем-то, улыбается. Господи, что за судьба! Какая сила, какие цепи приковали его, немца, к России? Сиротское детство, холодные, гулкие помещения католического приюта в монастыре Святой Винченцы в Киле. Могильщик, шахтер, моряк, антифашист. В тридцать втором году голландский лесовоз, на котором Рудольф плавал кочегаром, оказался в северном российском порту Архангельске. И тут, на танцах в Интерклубе, он, молодой, «нордического» типа немец, знакомится с русской девушкой Галей. И влюбляется в нее так, что во время второго посещения Архангельска решает остаться в России навсегда. Что может быть сильнее любви? Эта Галя — его Юрате? Может, именно ради этой встречи он и выбрал свою соленую, опасную дорогу моряка? Романтическая история. Но и трагическая. Участник финской кампании и второй мировой войны, «радиосолдат», журналист «красной» немецкой газеты «Роте-цайтунг», Рудольф, как и многие тысячи «русских немцев», был в сорок втором году этапирован с фронта в Сибирь, за колючую проволоку. И Галя, худенькая, белокурая северянка, как жена декабриста, отправляется следом. Все перенесли молодые люди, выстояли, не сломились, а лишь укрепились в сознании необходимости друг другу, закалили свои чувства. Было ему уже за пятьдесят, когда на смену прозе пришли стихи. Было Рудольфу уже за шестьдесят, когда на одном из собраний писательской организации мы вручили ему билет члена Союза писателей СССР. Когда я ему звоню домой, то звоню очень долго, увы, слух у него уже не тот, да и Галя не та, какой была когда-то на танцах в Интерклубе, ноги подводят, пока поднимется с дивана, пока добредет до телефона, должно прозвучать не менее пятнадцати телефонных «ту-ту-туу-у»…
— «Много лет ушло бесследно с той поры, когда в народе родилась легенда эта, — продолжает Рудольф. — Но когда во вспышках света, растрепав седые гривы, волны на берег взбегают — на песке светло сверкают брызги горьких слез Юрате…»
Как все сложно в жизни, как странно переплетаются человеческие судьбы. Эти графские развалины, утки, пролетающие над нашими головами, невесомый фарфор в руке, графиня Марион Дёнхофф, Иммануил Кант, Рудольф, бог прусских рек — безглавый Прегель, черной чешуйчатой глыбой возвышающийся за нашими спинами. И эти симпатичные, уставшие ребята, раскрасневшаяся от огня и крепкого чая Ольга Феодосьевна, то и дело заглядывающая в свою разбухшую сумку, где уже лежат серебряные монеты с тяжелой головой Гинденбурга, знак за двадцать пять рукопашных схваток и еще что-то, что она пока скрывает от нас. Вот, решилась похвастаться.
— Какой-то кувшинчик я нашла. Тяжелый! Может, в нем спрятаны фамильные драгоценности рода Дёнхофф? — говорит она и, поправив прядку волос, вытаскивает из сумки нечто тяжелое, действительно похожее на кувшинчик. — Вот горлышко. Чем-то запечатано. У кого есть нож?
— Оля, дайте-ка мне это, — говорит Авенир Петрович, и я вижу, как лицо его становится совершенно белым. — Это, Оля, не кувшинчик. Это головка от фаустпатрона. Если рванет…
Авенир Петрович принимает из ее рук «кувшинчик» и, поднимаясь, глядит на него с нежностью, как глядят на дитя, лежащее в ваших руках. Плавной походкой он уходит по дороге в луга, где все так же кричит и кричит дергач.
Мы ждем. Молчим, напряженно прислушиваемся, но вот доносится скрип гальки. Полковник садится к костру, Ольга Феодосьевна подает ему чашку с чаем, полковник делает глоток-другой, говорит, что уложил этот взрывоопасный «кувшинчик» в кустах, в глубокой яме, что завтра утром привезет сюда саперов, чтобы подорвать его. Чай вдруг выплескивается из чашки в его вздрогнувшей руке. Полковник смеется. И мы смеемся. «Дерг! Дерг!» — возобновляет свою незамысловатую песенку коростель. Луна выкатывается из-за черных куп деревьев. Чьи-то неясные зыбкие тени вихрятся над графскими развалинами, безголовый бог шевелит каменными, прижатыми к каменному туловищу руками.
— Оля, нам надо срочно отправиться в домик Канта, — вдруг говорит молчавший весь вечер профессор Калинников и поднимается. — Едем! Ведь мы не осмотрели весь дом до конца. Почему мы все же не слазали на чердак?
Едем. Серебряная лента шоссе опять бросается под колеса. По окружной дороге выкатываемся на бывшую Юдиттер Аллее, останавливаемся у домика лесничего Вобзера, в окнах которого еще горит свет. Женщина в черном открывает, кланяется, не выказывая какого-либо удивления нашему столь позднему визиту. Крепко пахнет щами, сохнущими у печек портянками и носками, луком и мужским потом. Из комнат доносится мощный храп. Чья-то русая голова виднеется на подушке в синей наволочке. Леонард Александрович подставляет лестницу к мизерному лазу, поднимается по ней, вздымает крышку лаза и скрывается в темноте чердака. Выглядывает, просит дать спички или свечу. Женщина в черном подает свечу и спички. На чердаке зажигается свет. Слышится смех. Я лезу по лестнице, заглядываю на чердак — профессор стоит на коленях перед огромным, черного дерева, с железными полосами, сундуком. Характерный, тот же, что на фотографии, рисунок! Правда, кожи нет, лишь кое-где виднеются черные клочки, ее срезали, но сундук уцелел! Но как же так? Как он очутился тут? Профессор показывает на другой, обширный лаз, через который поднимались на чердак по винтовой лестнице, но когда к балкам подшивали новый потолок, забили и лаз. И сделали маленький. А сундук уже был поднят на чердак, так он тут и остался. Конечно, он пуст, ни единой бумажки, но какая находка: сундук Иммануила Канта!
…«Графиня скакала на белом коне, оранжевый шарф развевался…»
Из горбатой старенькой машины марки «Ситроен» выходит худенькая, вся будто высушенная временем седая старушка. Простенькая кофточка, брючки, на шее розовый шарфик — тут Ольга Феодосьевна совершенно не ошиблась — доброе, усталое лицо, добрая, приветливая улыбка, маленькая, но крепкая рука. Ее племянник Герман, широкоплечий, могучий, баскетбольного роста красивый молодой мужчина, сидит за рулем. Машина такая маленькая, что он, раз в нее втиснувшись, старается подольше не вылезать. Помните индуса, который впихивался в стеклянный ящик, — его показывали по телевидению? Из ящика тот индус вылезал через пять минут, а вот в этой железной коробке графиня и Герман 1600 километров проехали! Втроем. Они — на передних сиденьях, Иммануил Кант — на заднем. Замечательный, бронзовый, со шляпой в руке, уменьшенная копия памятника, изваянного Христианом Даниелем Раухом и установленного в Кенигсберге 18 октября 1864 года. Эту великолепную копию графиня отлила на свои деньги, премию имени Гейне, которую она получила в Дюссельдорфе за свою журналистскую деятельность.
— Вот аллея. Ее посадили ваши предки, — говорю я и вглядываюсь в ее лицо. — Дальше вы пойдете сами. Тут до вашего поместья, вернее, до того места, где был дворец, всего минут двадцать. — Чувствую, как ее рука вздрагивает в моей. Вижу, как напряжено ее лицо. Другой рукой она все время поправляет свой розовый шарфик. Господи, выдержит ли ее сердце, когда она увидит руины и мерзостный разор там, где когда-то над озером возвышались белые стены дворца, где среди вековых деревьев вились чистые, золотистого песка, дорожки, на газонах цвели розы, на фигурных постаментах стояли каменные изваяния? — Как вы себя чувствуете? Хорошо? Вот там, видите: каменный крест. Помните, вы писали о нем? Это ваш дедушка поставил его тут в память о местных жителях, погибших в первую мировую войну. Вечером я за вами заеду, да?
Генрих все же выбирается из своей машины; отчего мне казалось, что все западные немцы ездят только на «мерседесах»? Взяв графиню под руку, он ведет ее к огромному, шестиметровой высоты кресту, на котором, если счистить губчатый мох, можно прочитать: «Спите спокойно, наши герои». Теперь под этим готическим крестом спят спокойно приехавшие сюда и умершие тут русские крестьяне. Я иду к своей машине. Оглядываюсь, пытаюсь представить себе, что сейчас творится в душе этой женщины, но разве такое можно представить? Только бы ее не хватил удар, только бы выдержало ее старое восточнопрусское сердце.
Сердце выдержало. Вечером мы сидим на веранде нашего с Мюллером дома за длинным богато накрытым столом. В связи с приездом такого уважаемого гостя я позвонил председателю райисполкома, попросил помочь, и под вечер услышал резкие сигналы его автомашины. Не вылезая из кабинки, валяя сигарету в зубах, хамоватый шофер передал мне сверток, буркнул: «Тут на пятьдесят рэ», принял деньги и захлопнул дверку перед моим носом прежде, чем я успел сказать «спасибо». Да и черт с ним, зато глядите, «все как в лучших», как говорят моряки, «домах Лондона»! Коньяк, сыр, отличная, какую я уже давным-давно и не нюхивал, твердая, как водопроводная труба, колбаса; однако, как вы себя чувствуете, графиня? Как она себя чувствовала там, на аллее вековых лип, Марион Дёнхофф рассказала потом в своей газете «Ди Цайт»: «Путешествие в закрытую область, или Поездка во имя Канта и с Кантом». Прежде чем быть отданным в руки мэра нашего города, а это произойдет завтра, Иммануил Кант составил нам компанию, стоит на столе, шляпа в руке, другая рука чуть откинута, жест, как бы приглашающий к разговору, да, мы вас слушаем, графиня!
— В то время когда всякие демагоги жонглировали ценностью представлений о родине и патриотизме и когда эти понятия узаконивали ненависть и презрение ко всему чужому; в то время когда гуманизм подменялся гуманистической сонливостью, а терпимость объявлялась заблуждением «чуждых интеллектуалов», изменилось и мое чувство родины по отношению к Восточной Пруссии. Точнее сказать, теперь это чувство сузилось и сконцентрировалось на моем родном «Фридрихштайне»…
За окном осыпались первые желтые листья. Стайка синичек, мама со своим выводком, перелетела с Большой груши на яблоню «Старая Анна». «Зойка, с-сука, куда мою треху подевала?» — доносился голос из распахнутого окна соседнего дома. Графиня то и дело поправляла на шее свой оранжевый шелковый шарфик.
— Теперь я побывала возле него… Пойти ли мне туда или лучше сберечь в сердце это место, ставшее для меня синонимом слова «Родина»? Я колебалась. И все же сила притяжения одержала верх над раздумьями. Жива ли еще аллея? Да, она на месте… Справа — заросший бурьяном пруд, в котором больше не видно воды. Исчезла купальня, сровнены с землей и фамильные захоронения… А где же дворец? Уму не постижимо: огромный дворец словно провалился под землю!.. Исчезли старая мельница, большая конюшня. Все заросло кустарником и крапивой, но сохранился столб с деревянным кожухом: там висел колокол, которым камергер извещал об обеде. О боже, какой абсурд! Дворец исчез бесследно, но остался этот бесполезный деревянный ящик!..
Всё осыпались листья. Синичка-мама озабоченно перекликалась со своими несмышленышами. «Тебе, пьяная рожа, пиво надо, а на что я детям молоко куплю?!» — визгливо огрызалась соседка. Вежливо улыбался Иммануил Кант, нежно глядел в разрозовевшееся от райисполкомовского коньяка лицо графини, которая то улыбалась, то легким движением руки смахивала слезинку.
— Что? «Графиня скакала на белом коне»? Да-да, так было, это как будто сон, который я очень часто вижу, но, знаете, я чувствую, что очень устала, наверно, нам пора. Да, вот что еще, маленькая просьба: если можно, попросите ваше начальство, чтобы я вернулась домой не через Брест, а через вашу границу, через Прейсиш-Эйлау, ведь это на тысячу километров ближе, хорошо?
На другой день были пресс-конференции, речи многих близких к местной власти людей, вспышки блицев, кино, телевидение, бронзовый Иммануил Кант, переданный в руки мэра города, заверения в любви и самых добрых отношениях, цветы, банкет и обещание областных властей, что да, конечно, зачем этот ужасный, в тысячу километров, крюк, да еще в такой неудобной для дальних поездок машине, да к тому же женщине, которой уже под восемьдесят лет?..
Слушая графиню, вглядываясь в ее лицо, я очень хотел узнать, что она думает о нас всех, в силу сложных обстоятельств оказавшихся здесь, на этих землях, но так и не решился, но графиня наверняка догадывалась, о чем мы тут, в Калининграде, хотели услышать от нее, и вот что она сообщила в своем очерке:
«Достойны восхищения достижения в восстановлении города: в 1945 году все тут было разрушено, лежало в развалинах, не было канализации, воды, света… Сегодня — это огромный город, может быть, не очень хороший по нашим понятиям, усеянный теми типичными памятниками, напоминающими о войне и мире, которые так любят русские. Над всем доминирует здание — там, где когда-то был Королевский замок, — здание самое уродливое, которое я когда-либо видела: Дом Советов…» И вот что еще она написала: «Наряду со сложившимися у меня впечатлениями, что русские чрезвычайно человечны и достойны любви, я поняла, что изменился и мой душевный мир. Если раньше „Фридрихштайн“ был недосягаемой, но все же реальностью, то теперь он переместился в мир мечтаний, и в этом мире он вечен…»
Ранним туманным утром я проводил ее в дальний путь. Герман, согнувшись пополам, втиснулся в машину, его колени уперлись в руль. Графиня бодрилась. Мне было стыдно смотреть ей в глаза. Оказалось, что никак невозможно пропустить графиню через наш контрольно-пропускной пункт — ну, нет у наших властей совершенно никаких на это прав…
Пустая могила. Дневник профессора Брюсова
«СОХРАНЕНИЕ ЗА СОБОЙ ПРАВА НА ПРОИЗВЕДЕНИЯ ИСКУССТВА! Настоящим доводится до сведения следующее распоряжение имперского министра и начальника имперской канцелярии от 12 июня 1943 года.
Дополнение к моему распоряжению от 25 июля 1941 года. В моем распоряжении от 25 июля 1941 года говорилось о том, что фюрер оставил за собой право на использование в своих целях произведений искусства, конфискованных немецкими органами на оккупированной немецкими войсками территории. Фюрер принял решение об использовании на свое усмотрение не только конфискованных картин, но и конфискованных скульптур, книг, мебели, гемм, оружия, ковров и т. п., если они по своему качеству считаются произведениями искусства. Прошу принять это к сведению. Уполномоченным фюрера по осуществлению этого решения является директор государственной Дрезденской галереи д-р Фосс…»