Пианист хотел защититься музыкой, но не от смерти — смерти он уже давно не боялся, а от безумия, балансируя на его грани. Все громче и громче, перекричать музыкой и грохот взрывов, и вопли ужаса, спрятаться в музыке, как в коконе, сохранить хоть крупицы своего мира, мира, где канкан — просто откровенный танец кордебалета, а не инфернальная пляска смерти в аду. Еще громче! Еще веселее! Еще задорнее! Лишь бы не слышать взрывы, продолжающиеся уже несколько часов и сводящие с ума.
* * *
— Арнольд, ты сдурел?!
Композитор от неожиданности подскочил и оборвал мелодию, а клап с грохотом бухнулся вниз, пряча клавиши от разъяренного дирижера.
— Ты хочешь, чтобы я отправился в гестапо?!
Шёнберг погладил лакированную крышку, словно извиняясь перед роялем за такое грубое обращение.
— В чем дело, Вильгельм?
— В чем дело?! Ты играешь в стенах Берлинской оперы еврея Оффенбаха и спрашиваешь, в чем дело?!
— Прости, я не подумал. Не привык делить композиторов на евреев и не евреев. Я всегда считал Оффенбаха французом.
— А стоит! И побыстрее. Догадываешься, зачем я тебя сюда позвал?
Шёнберг оглядел огромный зал, роскошную люстру, гладкий блестящий рояль, на котором удалось поиграть всего несколько раз, ряды красных стульев, таких родных и знакомых. Сколько раз Арнольд с женой сюда приходили зрителями!
— Я слишком стар и глуп, чтобы понять, что сейчас происходит. Не замечаю логики в поступках наших правителей, так что позвать ты меня мог ради чего угодно: может, фюреру срочно потребовалось, чтобы я сплясал канкан?
— Ты действительно глуп, если еще не понял, что на эти темы лучше не ерничать, — покачал головой Вильгельм Фуртвенглер, один из лучших дирижеров Германии, да и всей Европы. — Мне запретили исполнять оперу Пауля Хиндемита «Художник Матис».
— Как запретили? У тебя же уже все готово, концерт на носу!
— А вот так. Хиндемит — еврей. Причем не просто еврей, а весьма говорливый и критикующий нацистов еврей.
— Это катастрофа, просто катастрофа… — расстроился Арнольд. Но не только это огорчало композитора: почему-то зудели кисти рук. Он глянул на них и нахмурился, заметив следы ожога.
— Я хочу поставить твое «Ожидание», сделать его частью концерта. Новую оперу мы уже не успеем отрепетировать, поэтому я решил взять несколько уже известных, сыгранных произведений и добавить чего-то необычного.
Арнольд забыл о руках и уставился на Вильгельма как на умалишенного.
— Позволь напомнить тебе, что я тоже еврей, — наконец вымолвил он.
— Я помню.
— И еще напомнить, что «Ожидание» — это экспрессионизм.
— И это я тоже помню.
— Экспрессионизм запрещен, как и евреи-композиторы.
— Не совсем, — улыбнулся Вильгельм, пригладил остатки волос и поглядел на Арнольда сверху вниз. — Рихард Штраус возглавил Имперскую музыкальную палату, а он тоже экспрессионист.
— Но не еврей.
— Не еврей. Но твое «Ожидание» согласовано с Министерством пропаганды. И я очень рассчитываю на премьеру «Матиса»! Знаешь, я тоже уже стар, и не в моем возрасте начинать учить национальности композиторов. Ну что, по рукам?
Арнольд протянул руку и непроизвольно поморщился от боли, когда зудящих пальцев коснулись. После сна не бывает ожогов. Или волдыри ему лишь кажутся? Нет. Не стоит прятаться за иллюзиями и безумием. Что-то происходит, когда он играет, и Арнольд уже давно подозревал что. Музыка всегда была для него волшебным клубком Ариадны, и он сам не знал, куда она его заведет. Разобраться в этом сейчас казалось важнее, чем даже «Ожидание» в стенах Берлинской оперы с дирижером-гением.
Арнольд поднял клап и вопросительно посмотрел на Вильгельма. Тот понимающе улыбнулся и кивнул, мол, играй, а сам тихо удалился. Он как никто понимал, когда творцов нужно оставлять в одиночестве.
Шёнберг не заметил его ухода, он уже отдался «Парсифалю» Вагнера. Пальцы бегали по белым и черным клавишам, но ничего необычного не происходило, вокруг все те же бело-красные стены, те же ряды стульев, спускающиеся террасами, лучи света все так же играют хрусталем, запутавшись в огромной люстре под сводчатым потолком. И тогда композитор нырнул в воспоминания, как всегда, когда слышал «Парсифаля».
Ему скоро должно было исполниться тринадцать, отец еще жив, и Арнольд делает первые неуклюжие попытки играть на фортепиано. Птичий гомон за окном внезапно сменяется еле слышной мелодией, настолько прекрасной, что мальчик замирает и не ощущает ни липкую июльскую жару, ни жажду, ни удивление от того, что на их «Острове мацы», как называли венцы квартал Леопольдштадт, появилось что-то столь волшебное. А в следующее мгновение Арнольд, в чем был, в шортах до колен, спущенных гольфах, тяжелых ботинках и мокрой от пота рубашке, оказался… где-то. Это походило на кабинет директора крупной фабрики, не обувной, как у отца, — там мальчик бывал и такого роскошного стола, покрытого зеленым сукном, таких изумительных витражей и такого количества книг там не видел. Может быть, это даже кабинет в Daimler-Motoren-Gesellschaft. Арнольд был уверен, что у основателя самой лучшей в мире автомобильной компании должен быть такой кабинет.
Из любопытства он заглянул в бумаги, сложенные аккуратной стопкой на столе, но не увидел там ни слова об автомобилях. Ноты?! Не может быть!
Арнольд в панике стал озираться по сторонам и остолбенел. На диване в противоположном конце комнаты лежал старик и смотрел на него в упор. Почти лысый, глубокие морщины, расчерчивающие лицо, глаза навыкате и ясный задумчивый взгляд. Он его видит? Или все это лишь игра детского воображения?
Страх, словно мешок с углем, придавил Арнольда, так что ни пошевелиться, ни вздохнуть. Если действительно произошло что-то фантастичное и мальчик переместился в пространстве, то где он и что это за старик? Опасно ли заговорить с ним? Как отсюда выбраться? Что делать? Мысли в растерянности заметались, словно муравьи из разворошенного муравейника. И в этот момент он понял, что все это время, не переставая, слышит ту самую музыку. Чудесная мелодия доносилась из-за стены, из соседней комнаты, и, прежде чем что-то делать, нужно было дослушать ее до конца. Арнольд впитывал звуки, словно насыщался ими, словно от них зависела его жизнь, и продолжал смотреть в глаза старика.
Тот не шевелился, будто тоже не мог грубыми словами прервать музыку. Не отрываясь, он смотрел на мальчика, но ни один мускул не дрожал, и выражение лица не менялось. Невозможно понять, видит ли тот неожиданного гостя или смотрит куда-то вдаль, на что-то свое, как это часто делают старики.
Мальчик не знал, сколько это длилось: минуту? Час? День? Он словно выпал из течения времени. Сейчас в его вселенной существовала лишь эта музыка и эти глаза. А затем все исчезло: на фортепиано перестали играть. Арнольд вздрогнул: для него вновь включили время, а вместе с ним страх и растерянность. Но долго ждать не пришлось.
— Тринадцать — несчастливое число, — сказал старик и закрыл глаза. Это ему? Или все это время он вел в голове какой-то диалог, финал которого и довелось услышать Арнольду?
Обдумать это он не успел: потерял сознание.
Очнулся от холодной воды: мать вылила кружку прямо ему на голову. Ее испуганный взгляд постепенно уходил в небытие, тревога отпускала, разжимая костлявые пальцы.
— Это все из-за жары, ужасное, ужасное лето. Арнольд, мальчик мой, как ты себя чувствуешь? Попей, — сунула она ему остатки воды. Арнольд послушно глотнул. Чувствовал он себя хорошо, но что это было? Сон? Он упал в обморок и эта чудесная музыка, этот кабинет со столом, обтянутым зеленым сукном, этот старик ему привиделись? Мгновенно обожгла мысль: у него день рождения тринадцатого сентября. Что-то случится?
Дни проходили за днями, ему исполнилось тринадцать, затем четырнадцать и даже двадцать лет, и, хотя число тринадцать никак себя не проявляло, Арнольд инстинктивно его боялся. А потом он услышал ту музыку.
* * *
Фальшивые ноты причиняли вполне реальную, ощутимую боль. Или это не ноты? «Лунная соната» плыла в жарком мареве, смешиваясь с запахами разнотравья, деревянных стружек и непонятного сладковатого аромата. Плавные, тягучие, неспешные звуки умиротворяли, обещая отдохновение от дел и проблем. Жужжание мух естественным образом вплеталось в мелодию, стрекотание кузнечиков казалось частью замысла композитора, лишь по ошибке назвавшего сонату «Лунной», а не «Послеобеденной» или «В жарком июле».
Музыка должна была успокаивать, но лишь только бередила рану. Что-то не так. Как камешек в ботинке не дает наслаждаться хорошей дорогой, так и фальшивые ноты портят самую лучшую композицию. Но не только неумелое исполнение мешало лечь в траву, раскинуть руки и созерцать медленно ползущие по небу пушистые облака. Что-то еще.
Шёнберг сосредоточился на пальцах. «Лунную сонату» он мог исполнить пьяный и с закрытыми глазами и даже на смертном одре таких жутких ляпов бы не допустил! Что с ним? Чтобы посмотреть на клавиши, понадобилось неимоверное сосредоточение и усилие, и оно оказалось вознаграждено. Вот только… пальцы оказались не его. Тонкие худые пальцы подростка, даже моложе его обалдуев в консерватории! Арнольд в ужасе попытался прекратить играть, но не смог. Тоненькие пальцы продолжали бегать по клавишам, то и дело нажимая не то и не тогда.
Шёнберг сделал глубокий вдох и выдох, чтобы прогнать панический страх, и попытался осмотреться. Это удалось не с первой попытки, но все же Арнольд разглядел пианино. Инструмента в таком ужасном состоянии он не встречал никогда. Побитая черная гладь, словно на ней дети играли «в ножички», расщепленный клап, не способный более прикрывать клавиши, на корпусе круглые отверстия, как от автоматной очереди.
Композитор с трудом и замедленно, будто пытался бежать во сне, поднял взгляд поверх пианино. Инструмент стоял в сельской школе, о чем красноречиво свидетельствовала доска со следами мела и портреты великих композиторов, выстроившиеся в ряд под потолком. Вот только стены у этой школы не было, снесена каким-то чудовищным тараном, будто танком. Из-за этого со стула открывался прекрасный вид на село. Точнее, на то, что от него осталось. Но Шёнберг лишь мельком заметил печные остовы, потому что все внимание поглотил странный холм перед школой. Вначале он даже не понял, что это и почему мухи роятся именно там. Но чем дольше смотрел — тем отчетливее различал переплетение распухших рук и ног, тем яснее понимал, что за сладковатый удушающий запах забивал разнотравье и почему подросток не попадал по клавишам. «Лунная соната» накрывала случившееся покрывалом безмерной скорби и помогала вынести увиденное.
* * *
Резкий звук разбивающегося стекла выдернул из музыки в реальный мир, заставив Шёнберга мгновенно вспомнить, в какое время он живет.
На паркете валялся увесистый булыжник, усыпанный стеклянными крошками. Камень оставил грубый след в окне дома композитора. Но те, кто швырнул этот камень, оказались еще более грубыми.
— Еврей! Убирайся из Германии! — заорал подросток постарше. Выглядел он лет на шестнадцать.
Его тут же поддержал младший:
— Вон отсюда! Бойкот жидам!
И второй камень полетел в соседнее окно, а мальчишки, удостоверившись, что их услышали, припустили бегом.
Арнольд порадовался, что Гертруда этого не слышала, но тут же встревожился, вспомнив, что жена ушла в магазин. Все чаще политизированные молодчики подходили на улицах к евреям и оскорбляли их, иногда дело доходило до драки. И хотя большинство немцев возмущались такими выходками, стражи правопорядка спускали все на тормозах.
Напольные часы пробили двенадцать, и Арнольд ругнулся. Пора на репетицию, а до выхода надо успеть подмести. Не стоит Гертруде знать, что именно сейчас произошло.
Но на самом деле все мысли его роились, словно мухи, над теми трупами. Из раза в раз он перебирал случившиеся за эти месяцы странные события: Чайковский и холод и голод; Оффенбах и бомбы и огонь; теперь вот Бетховен: композитор, чьи произведения одними из первых разучивали во всех музыкальных школах. Оставалось сделать лишь маленький шаг — шаг в пропасть: разрешить себе поверить в увиденное. В глубине души Шёнберг все уже давно понял: и что случается во время его игры на фортепиано, и кого он видел тогда, двенадцатилетним мальчишкой. Но очень не хотелось доставать это из глубин, поэтому он сосредоточился на венике и осколках стекла.
На репетицию он все же опоздал, аж на полчаса, чего никогда себе не позволял, особенно — за два дня до концерта. Композитор приготовился рассыпаться в извинениях перед Вильгельмом Фуртвенглером, но, войдя в здание оперы, понял, что тут не до него. Репетиция даже не начиналась; музыканты либо суетливо бежали выполнять распоряжения дирижера, либо тихо сидели, стараясь не отсвечивать и не попадаться на глаза разъяренному маэстро. Тот был в бешенстве. Арнольд никогда его таким не видел. Из крика, пугавшего даже голубей на крыше, и доносившихся обрывков фраз композитор ничего не понял, но тут увидел скрипачку Таню, его бывшую ученицу.
— Таня, что тут происходит?
— Ох, герр Шёнберг! Добрый день! У нас катастрофа. Мося пропал!
— Кто пропал?
— Ну, Мося, Мойша Аронович, наш пианист!
Шёнберг припомнил высокого печального юношу с глазами теленка и кудрями почти до плеч. Поговаривали, что молодых людей он любит больше, чем девушек, но выше всего он ставил музыку.
— И что, такое уже случалось?
— Никогда! Мося даже с температурой сорок приползал на репетиции.
— Может, просто загулял? Дело молодое, напился, сейчас отсыпается в гостях…
— Что вы! У него гастрит, да он и вовсе не пьет. Я сомневаюсь, что Мося вообще когда-то заходил в бар… К тому же его мать уверяет, что его нет уже два дня.
Вильгельм наконец охрип, сделал паузу в извержении проклятий и заметил Арнольда.
— А, это ты. Я уничтожен, я просто уничтожен! — взмахнул дирижер руками, и те плетьми упали вниз.
— Может, Мося еще найдется? — попытался успокоить его Арнольд, но сам себе не верил. Оба прекрасно понимали, куда в тридцать третьем году мог деться Мойша Аронович.
— Мне нужен другой пианист, — тихо произнес Фуртвенглер и уставился на Шёнберга.
— Нет. Нет-нет-нет! Я уже давно играю только для себя, я не смогу.
— А где я за день найду пианиста, способного сыграть «Ожидание»?
Композитор с тянущей тоской в груди посмотрел на Вильгельма. Он понимал его безысходность, но идея эта ему категорически не нравилась. Все нутро противилось: играть без подготовки на концерте тринадцатого числа! Но других вариантов действительно не было. Пришлось переступить через себя.
— Только «Ожидание». Больше ничего.
— Еще Вагнера, «Цюрихский вальс обожания», а после уже завершаем «Полетом Валькирий», там пианист не нужен.
Шёнберг дернулся, словно от пощечины. Все в нем кричало, билось, противилось этому.
— Вагнера я играть не буду, — довольно жестко отрезал Арнольд.
— На концерт может прийти фюрер, а Вагнер — его любимый композитор!
— Вот поэтому — и не буду!
Арнольд непроизвольно коснулся обожженных пальцев. Кто знает, играет ли Гитлер на пианино? Но если играет… то наверняка Вагнера.
— Ты упрямый глупый старик! Если тебе плевать на себя, на свою карьеру, то подумай о жене хотя бы! — У Вильгельма вновь прорезался голос.
— Я не буду играть Вагнера! Убери вообще этот вальс из программы, оставь только «Полет валькирий». Или замени чем-то другим. Черт возьми, в конце концов, у Вагнера масса произведений, где не нужен пианист!
— Ты не понимаешь! Программа уже утверждена Министерством пропаганды, я не смогу за один день ее поменять!
— К черту. Я для Гитлера играть не буду.
— И кому ты сделаешь хуже? — Вильгельм внезапно заговорил спокойно, будто в нем кончился заряд агрессии: — Гитлеру, что ли? Я тебе скажу кому. Мне. Ты подставишь меня в первую очередь. Затем — себя. Пока я тебя ставлю, пока ты играешь для фюрера — ты ценен и нужен, это банальный закон природы, закон общества.
— Пресмыкаться перед вождем — это закон природы?
— Увы. Посмотри на любую стаю животных. Там жесткая иерархия, и если кто-то не подчиняется вождю — его изгоняют. Хищники собираются в стаи ради хорошей охоты, травоядные — для защиты, но нигде нет такого, чтобы жить в стае, но не подчиняться ее законам.
— Я не буду играть Вагнера.
* * *
Легкий вальс то и дело прерывался криками, на которые пианист старался не обращать внимания, сосредоточившись на нотах. Романтическое произведение в этих стенах было настолько неуместно, что казалось, будто оно и вовсе пришло из другой вселенной. Под эту музыку дамам полагалось кружиться в красивых нарядах, смеяться и флиртовать с кавалерами.
Кавалеры тут даже имелись, целых трое, и еще один, не совсем целый. Только никто не танцевал и не смеялся. В этой маленькой комнатке без окон, насквозь пропитанной запахами пота, мочи, крови и страха, танцевать бы пришло в голову лишь умалишенному. Впрочем, один из них был к этому состоянию близок.
Как бы удивился Рихард Вагнер, узнав, для чего сыны его нации используют «Цюрихский вальс обожания»!
— Играй громче! Его крики меня уже достали.
Арнольд с трудом, будто сквозь толщу воды, рассмотрел сорокалетнего, но уже полностью седого военного в серой форме со свастикой на левом рукаве, чуть выше локтя, и в блестящих новеньких сапогах, заляпанных кровью. Офицер бил яловым носком по животу валяющегося на бетонном полу полуживого мужчину, тот харкал кровью, попадая на сапоги, за что получал новый удар.
Второй кавалер и вовсе носил гражданскую одежду. Казалось, он просто слушает вальс, но Арнольд заметил в его руках странное деревянное устройство с зажимом.