Сомкнуть ряды, доцент Родин И. А., доктор наук, видный, скажем, тополог, с.н.с., по брезгливости никогда не пользующийся коммунальными удобствами (оккупированными и аннексированными Егор Егорычем, и посейчас сидящим на толчке, если вы не забыли — наоборот). Игорь Андреич обходились в своем, скажем, академическом институте и по утрам выходили из комнаты с бутылочками из-под ряженки, обернутыми в «Советскую культуру»; мотивируя своим «неучастием в жизни площади», Игорь Андреич наотрез отказывались убирать места общего пользования, именно у него мы переняли максиму:
«Сами насрали —
сами и убирайте» —
формулу, срабатывающую каждое радостное, пернатое утро, как путь на службу Игорю Андреичу заступала Праскевья, азартно выскакивая из паркета: «А! А? Влажная уборочка?!»
Ахтунг! Сильная Ирма, гауляйтер нашей квартиры, изуродовавшая за развязность Балабанова на полгода военно-медицинской академии, с чего тот начал пудриться, подкрашивать веки и выписывать «Бурду».
Идемте, Генделев, не тот, что переминается на дне двора-колодца, умирая-хотя-пописать, — но тот, напевающий «Мы сами, любимый, закроем», уже снявший галстух-бабочку… Свободной от киянки рукой студент приобнял безутешную Леночку и диктует ей, дурочке зареванной, последнее распоряжение относительно своего еще не пухлого, но уже почти литературного наследия.
Чу! Барабан! (На мотив «Снегиря»[242]) Чу!
Саму драку описывать значительно менее увлекательно, нежели участвовать в ней. Тем паче, студент рассматривал Гигантомахию фрагментарно, снизу, протискивая взгляд натуралиста меж пылящих копыт многоборцев.
Какая киянка! Акоп Арташесович вышел на брань в домотканой кольчуге и с арбалетом (музейная вещь). И где он, Арташесович?
И — спит гаолян. Старший научный сотрудник Родин, давший осечку, наверно, просто недопроведший кинжальный «тоби-геру», смертоносный прием шотокан-карате — и — давно в отключке, дети несут бадью крутого бурливого кипятка — отливать.
Из высокой стойки перешли в партер Веселый Роджер Э. Пок, Балабанов, вырванная газовая плита, жена Балабанова, кони и остальные хомо, человек двадцать, на всех лица не было.
Сам юниор Генделев был временно выведен из формы выпавшей на него, как рысь из кроны, Праскевьей, прижат к прочному ее остову и упакован в несносимый, веселый муслинчик кринолина. Его нежно покусывали в шею, вжевываясь, подбираясь к артерии каротикус[243]. И все-таки, пусть костяные плоскогубцы уже нащупали и готовы были отчетливо сомкнуться на адамовом Мишином яблоке, и — быстро стемнело — юноша успел альтруистически подумать: «Атас!» — когда заметил выход на батальную сцену Сильной Ирмы.
И — отпустило.
И! не стало никакой Праскевьи — как не было. В это время Ирма послала утюг.
Мах, каким Ирма метнула утюг, мах — человечий глаз проследить не смог, полет тем более, утюг описывать поздно. А эффект — опишем.
Небеса отверзлись, раз!-дались, распался скворечник клозета, и из него выехал по фановой трубе Егорыч, весь как есть — орлом наоборот на унитазе и с бачком, нахлобученном по споротые погоны.
Утюг так и не нашли. Окон в кухне не было. Потолок цел. Из ран утюг не извлекали.
Праскевья — Девой Непорочной клялась, хоть на дыбу! — что в ее оборудовании и утвари утюг не значится. Доцент Игорь Андреевич, старший научный сотрудник, заявил, что «утюг — предмет. А по закону Ломоносова-Лавуазье предмет пропасть не может. Человек да, предмет нет. Иное измерение?.. так называемая „У-син“? да, такую версию он считает, как материалист считает? — наиболее релевантной».
Как же дать вам уйти во тьму без лучины, Акоп Арташесович, тов. Пок, я, с.н.с. Родин, Леночка, Сильная Ирма и…
…Все так, но зачем тогда я это сделал, зачем вместе с Генделевым мы выбросили обреченный рояль из окна обреченного дома?
Так пристреливали коней на ялтинском дебаркадере?
из жалости, чтоб не достался на поругание?
из гадости — власти над драгоценным предметом?
из неистребимого нашего любопытства?
Хотя все объяснения равно пошлы, мы все-таки, хоть и скрепя сердце, выбираем последнее.
Из любопытства.
…Автор не хотел падать. Он расправил черное свое крыло и, может быть, подхватив из-под поверхности жизнь и опять грохнувшись с ней в когтях, он тоже — прокричит все сразу, все: музыку, что на нем сыгралась за его век, весь бравур его века? Что ж, что это будет негармонично — а мы уж постараемся, чтоб это было не гармонично, а наоборот, будьте уверены! А если и нет — не менее «что ж», — разбредутся тридцать немолодых коллег, заплативших свой серебряный с носа за зрелище падения рояля.
Глава тридцатая,
о том, что прежде чем нырнуть в подземный переход,
желательно предвидеть следующий, да! сюжетный ход
Постойте, потерпите, Генделев, скоро! скоро я снова запущу по накатанной колее бугаевской конки… «всякий европейский проспект есть не просто проспект, а…» Потерпите еще пару абзацев, да и вообще скоро — за поворотом — конец тома. Потерпите, герой!
…Что я хотел сказать? А! — я хотел воскликнуть! Пусть и не к месту — но воскликнуть:
А все же до чего увлекательное это дело — красть!
Красть хорошо и интересно. Нет такой заповеди: «Не заимствуй!» — а пусть и есть такая заповедь, то кто постановил, что Моисеева юрисдикция поголовно кроет ферму какой-нибудь (разумеется, кроме отечественной) словесности? Автор крал и буду красть! Автор нарушал святость Царицы Субботы и — буду! Я уже убил. Не прелюбодействовать? — я это люблю. И вообще — обхохочешься, пригрезив себе подзаповедальную, законопослушную беллетристику. И позвольте, наконец, спросить, что есть предмет импозантного отражения — отражения в трюмо искусства? Мир! Вот когда мир перестанет нарушать десять заповедей — а он перестанет, вот увидите! — тогда мы, автор, — все равно не перестану! Беги, страдалец, беги, хрен с тобой…
Взять, к примеру, туалет еврейской бывшей кухмистерской, ныне и присно — «пельменной». Очень по-европейски: «Извините, мест нет», «…есть не просто проспект, а (как я уже сказал) (вот зануда! —
ВТО, т. е. бывший ВТО, нынче Дом театральных деятелей РСФСР! В ТО, что нам нужно…
— По здорову ли будете, Михайло Самолыч?..
— Здравствуйте, здравствуйте! («Тебя мне не хватало! И как тебя, холера ясна, зовут?») Извините, у меня надобность, спешу, знаете, ха-ха!..
— Что-нибудь приватное?
— Во-во!
В! Т! О!
— Генделев?!
— Танечка! Извиняюсь, детка, я на одной буквально ноге — дела! Не обес-с-судь!
— Ну, какие могут быть дела, ведь миллион лет не виделись…
— Дела, роднуля, дела…
В!! Т!! О!!
О! О!
«Закрыто на мероприятие».
— «Потому что Невский проспект — прямолинейный проспект» (конец цитаты. Конец? —
— Здравствуй, Миша…
— Ой! Кто это? У тебя? Тю! Тю! Тю! К-какой к-р-р-рас-с-с-с-ивы-й-хор-р-рошенький!..
— Внук. Внучек. Олежек. Да? Мы Олежек Аронович? Как мы умеем улыбаться? А, Олежка? А? Что это с нами? мы мокренькие? мы описались, да?..
— Да. Почти. Пока, мать, пока…
Пассаж: «Авария».
— Авария?
— Авария!
— Караул!
— Еще нет, но скоро и караул.
Гостиный двор. «Входа нет. Ведутся работы». Надо менять маршрут, «…едва только выйдешь на Невский проспект, как уже пахнет одним гуляньем. Хотя бы имел какое-нибудь нужное, необходимое дело (что-то не то. —
С
Здесь.
И написано «Sortie»[251], и идут не «розовые славянки», а напротив — бегут негры, хинди-руси, пхай, пхай! и куда бегут — понятно, по надобности, всем туда надо, куда и надпись, и стрелка…
— Давно ли, старичок? Ты чего, за пивом?
— Какое там, Алешенька!!! Гибну, сил нет, ги-ии-ибну!!! Где здесь писсуар, а, Хвост, а? Хвост?! Пипи, а?..
— Лажа, старичок… На Этуаль все закрыто, — доброжелательным, как всегда, ровным голосом сказал Алеша Хвостенко. — Мэрия бастует. Да зайди в любое кафе, закажи «кальву»[252]… пошли покажу…
— Да не дойду я! — И Генделев, несмотря на радость встречи с другом и коллегой, подпрыгнул на месте, завис, откланялся и — в воздухе огненную дорожку он оставлял и при свете — черт бы вас всех побрал, фарисеи и книжники, — дневном свете туннеля инфернального перехода метро «Сперанца». А вот сейчас: «караул» — грудным, страстным, не своим голосом сказало с утра примолкшее сознание.
«Караул!» — сдавался уже крикнуть по гештальт-подсказке Генделев, но: впереди замаячила Надежда, кафель — Верю! — кончился, стены — Люблю! — грубобетонны — переход, как видно, еще не окончательно декорировали, в виду — забрезжило голубенькое. Изнуренный поэт вылетел на волю, под чистое небо пустыря перестройки, на ходу уже теребя, а как же — ссука! — заедающий зиппер палевых своих шальвар.
Чурки-стройбатовцы копали траншею.
— Прошу прощения, — сказал Генделев, отстегивая подтяжки и пытаясь стянуть шальвары, — молнию заело.
Стройбатовцы поверх отвала благосклонно посмотрели на «крези энглизи»[253].
— Банку ты нам подаришь? За это? — спросил который поусатей.
— За что «за это»? — быстро начиная понимать по-арабски, промямлил Миша.
— За это, — кивнув на полуспущенные шальвары, ласково сказал который понебритей.
— Господа! — как-то непопулярно сегодня начал Генделев. — …Что-что…
…что-что, но поджелудочный, тошный вой заходящего на цель
Абзац. Все, лучше умру, чем обоссусь. В центре родины. Честь дороже. Когда-нибудь надо умирать. Все поумерли. Писсаро. Все… Пикассо. Пуссен. Матисс. Дюма? — ссстарший. И Дюма-сссын. Сссковорода. Все приличные люди. Сссократ. Стоики. Сенека. Сцевола. Сссам Сссула… Эрго сссум… авэ, сссезарь… моритури те мекум… сссалютант… порте…
— …в порты?
— меа! омнеа меа!!..
— мекум? сик транзит!.. — мекум[255]?!
Генделев посмотрел на банку. Большую. Трехлитровую. Вместительную: Ciк?
Персонажи поумнее отвернулись. На напруженном затылке героя открылось лицо автора и прокуковало:
Том второй
Письма нерусского путешественника
Человек и (за) окон
Глава первая
Гость из солнечного Узбекистана[256]
Даже не знаю, чего, т. е. что, я больше люблю — то ли отъезжать из дома, своего Музея, где светло, но нечисто, в вазонах распускаются лилии, а в уголке сидит зареванная верная спутница одной моей жизни, напевая «миленький ты мой, возьми меня с собой» в предвкушении сладкого расставания, то ли возвращаться домой, где не светло, но чисто, в вазонах стоят лавр и бессмертники и вообще можно вволю понапевать. Сколько влезет… А капелла.
Наверное, все-таки возвращаться. Потому что даже не столько есть «куда», сколько есть — «откуда».
Ибо Россия — это очень большая страна, где нерусского путешественника подстерегают большие неожиданности. Пока он там — я это имею в виду — находится.
Обо всем не расскажешь, посему — начнем последовательно.
Россия — большая мирная страна, хотя общался я там почему-то почти исключительно с бандитами. И был не только принимаем ими как брат родной, не обижен и ни разу почти что и не ограблен, но дважды сам был принят за бандита, причем — зря, но с почтением. О чем, безусловно, отчитаюсь, куда ж мне деться!
— Отвали! дай человеку поспать! — строго сказал нерусский путешественник в полном убеждении, что Аглая[257] совершенно распустилась, к ней вернулся вкус к площадным шуткам, причем с утра, что недопустимо для девушки из хорошего дома, и сейчас, когда он откроет глаза, — «О, поднимите мне веки!» — он поставит ее, идиотку, в угол за придурь щекотать у него в ноздре и в глазнице локоном…
Я саданул локтем: проказница не унималась. Причем прошу отметить — над ухом никто эротически не сопел и не хихикал.
Кто-нибудь видел рослого замоскворецкого таракана с расстояния в сантиметр, причем когда он сидит у тебя на глазу?! Утверждаю — «тот не забудет никогда».
— Шалом, адон Генделев, — сказал я сам себе, когда челюсти отлязгали и адреналин стек, — бокер тов![258] Анахну, однако, кан.[259]