Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: Похоронный марш - Александр Юрьевич Сегень на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Похоронный марш

Часть первая

ИГРЫ И ПОХОРОНЫ

— Разве вы не видите, разве не понимаете, что перед глазами вашими проходит похоронная процессия?

— Но кого же хоронят? Кого же хоронят? — спрашиваю я, томимый каким-то тоскливым предчувствием.

— «Прошлые времена» хоронят! — отвечает Буеракин, но в голосе его слышится та же болезненная, праздная ирония, которая и прежде так неприятно действовала на мои нервы…

Н. Щедрин. Губернские очерки.

Alb. The weight of this sad time we must obey;

Speak what we feel, not what we ought to say;

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

[Exeunt, with a dead march]

W. Shakespeare. King Lear.

(Герцог Альбанский. Груз этих печальных лет мы должны снести;

Говорите о том, что на душе, а не о том, о чем подобает;

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Уходят под звуки похоронного марша.

В. Шекспир. Король Лир.)

ДЕНЬ КОСМОНАВТИКИ

Я родился в половине двенадцатого ночи 11 апреля 1961 года, и утром мою мать Анфису взбудоражили радостные, бурные восторги радио. Не поняв спросонья, где она находится, она вскочила как безумная, заметалась, потом увидела белый свет палаты и вспомнила, что вчера в ужасных муках родила меня. Будучи женщиной отчаянной, мать моя в сердцах ругнулась, и тогда грянул дружный хор:

Мы рождены, чтоб сказку сделать былью, Преодолеть пространство и простор, Нам разум дал стальные руки крылья, А вместо сердца — пламенный мотор.

— Все выше, и выше, и выше… — запела моя мать своим хриплым, испитым голосом и пошла к окну. В тот самый момент моя бабка, Анна Феоктистовна, подошла под окна роддома и копошилась в траве, собирая оброненные медяки. Ее маленькая, раскоряченная фигурка рассмешила мою мать, и она, кашлянув, засмеялась, легкие ее наполнились чудесным запахом весны и птиц, и она счастливо крикнула вниз:

— Ма-ать!

Бабка задрала голову, и моя мать хотела крикнуть, что родился я, мальчик, живой и здоровый, рыжий как черт, но в горле у нее запершило, как у большинства курильщиков утром, когда не успеешь еще выкурить первую сигарету, и она, выпучивая глаза, захрипела сиплым кашлем, а бабка, опережая ее снизу, крикнула:

— Фиска! Космонавта запустили! Наши в космосе! Как ты там?

И я был забыт, потому что в палате тогда все окончательно проснулись, завизжали от радости; те, кто мог вставать, вскочили и заобнимались. Чей-то прорвавшийся муж просыпал на пол половину подснежников и целовал плачущие, мокрые щеки своей жены; и непонятно было, чему они радуются и отчего плачут — все смешалось. Моя мать попросила у прорвавшегося мужа папироску, он достал из кармана коробку, но трясущиеся руки рассыпали папиросы по всему полу, моя мать и муж стукнулись лбами, бросившись собирать их, и, пока они собирали рассыпанное, моя мать тайком запихивала в карманы папиросы вперемешку с подснежниками, а бабка, испуганная внезапным исчезновением дочери из окна, кричала:

— Фиска! Фиска! Ты где там? Фиска! Черт-дура!

Днем моей матери принесли меня. Она назвала меня мордашечкой и стала кормить. Я зачмокал, мать взволнованно задышала в мое пурпурное личико папиросной вонью, и при каждом ее выдохе на меня обрушивался целый шквал тепла, и я бессмысленно моргал золотисто-рыжими, глуповатыми своими ресницами.

Потом, когда меня унесли, я снова был забыт, потому что в тот день все смешалось, и радиосообщения стали личным, а все личное воспринималось как нечто сообщенное в очередном выпуске новостей. Все женщины в палате, родившие мальчиков, назвали новорожденных Юрами, и моя мать тоже сначала хотела назвать меня Юрой, но потом спохватилась, что у нее уже есть сын Юра, и засмеялась, и все в палате засмеялись и впервые подумали о том, что моя мать не такая уж плохая и грубая, как это кажется на первый взгляд. Насмеявшись, она сказала:

— А как по отчеству-то? Алексеич? Ну, пусть тогда моего Алексеем. Ваших Юриями, а моего Алешкой.

На следующий день — я жил уже вторые сутки — бабка привела под окна роддома моего брата Юру, и мать показывала им меня, говоря:

— Алешкой назвала. Алешкой, говорю, назвала!

— Алешкой? Нашла как назвать! Леха. И будут все дразнить Лехой-лепехой, — ворчала в ответ бабка, а я смотрел и ничего не видел, и смотрел не вниз, а куда-то отвлеченно от всего, куда-то в яркую рыжесть слепого весеннего солнца. Мой брат Юра нетерпеливо перебирал глазами окна, не мог найти окна со мной и нашей матерью Анфисой и уже хныкал, суча ножкой. В носу у него было что-то не в порядке, и он привычно шмыгал им каждые десять секунд. Он не видел меня, а я не видел его. Стоявшая рядом с роддомом школа терпеливо вычерчивала длинную линию звонка, из дверей выпархивали освобожденные рыжие крылышки пионерских галстуков, а я только чувствовал что-то трепетное и, кроме этого чувства, не обладал ни одним другим.

Через несколько дней нас выписали, и вечером, после работы, соседи пришли на меня посмотреть. Они заглядывали мне в глаза, согнувшись надо мной прямым углом, но мои мутные зрачки отказывались видеть их, и они, не зная, что сказать, говорили все одно и то же:

— Какой рыжий!

А моя мать говорила:

— В отца.

И тогда все крякали, хмыкали, жались к дверям и, едва не шепча «чур меня!», торопились бежать прочь из этой испитой квартиры, где в темном углу лежало в сереньких пеленках рыжее пятно по имени Алешка, по отчеству Сергеевич, по фамилии Стручков. Потом приходили другие, и моя мать всем врала, говоря, что я родился 12 апреля в половине первого ночи, передвигая миг моего рождения ровно на один час вперед, и, может быть, поэтому мне всегда так нравится играть со временем, передвигать стрелки часов на час, вводить людей в заблуждение, заставлять их два раза встретить один и тот же Новый год, сорваться на вокзал и тоскливо сидеть потом в вагоне поезда, ожидая нескорого отправления. Мне забавно иногда заставить человека на какое-то время оказаться в будущем, опередить на час других.

И я даже позволяю себе фантазировать, что был всегда рядом со мной мальчик, стрелка часов которого постоянно была переставлена вперед, только не на час и не на два часа, а на целых два года. В соседнем подъезде нашего дома жили Кардашовы, дед и бабка, у них была дочь, с мужем она развелась и одна воспитывала сына Сашу. Этот Саша родился 12 апреля 1959 года, на двадцать четыре месяца раньше меня, будто я успел перевести стрелки часов на эти двадцать четыре месяца, и Саша, опередив время, очутился в собственном будущем. В моем будущем. Я рос неподалеку от него, подглядывал за ним, но не осознавая, что это передо мной мое отражение из будущего. А он даже и не замечал никогда, что я — отражение его недавнего прошлого. Я читал книги его прошлого, а он — книги моего будущего.

С Сашкой Кардашовым я до сих пор связываю мое первое детское воспоминание. Может быть, когда-нибудь дотошные архивокопатели мысли извлекут на свет, как неизвестное стихотворение Пушкина, какое-нибудь другое воспоминание, но пока первенство остается за этим. Сначала чернота, я стою в темной прихожей перед дверью — жду, одетый, когда мать Анфиса поведет меня гулять, словно стою в темноте памяти, в ожидании выхода в свое первое воспоминание. Открывается дверь, и навстречу идет мутный, как сквозь запотевшее стекло, свет. Мы выходим с матерью на улицу, там гуляет Сашкин дедушка с Сашкой, и моя мать, видимо, просит их, чтобы я погулял какое-то время с ними, а сама исчезает, потому что я ее совсем не помню. Я помню Сашку. Он был выше меня, в черном пальто, в синем берете и лихо вертел белой деревянной сабелькой. Я смотрел на него и хотел быть выше себя, быть в черном пальто, в синем берете и лихо вертеть белой деревянной сабелькой. Я хотел быть Сашкой Кардашовым. Не другом его, не братом, не таким, как он, а им самим.

Сашкины дни рождения, конечно же, совпадали с моими, потому что в нашем доме все так и думали, что я родился в День космонавтики. Ко мне на день рождения всегда приходили Славка Зыков, Мишка и Вовка Тузовы, Володька Лялин по прозвищу Ляля и Дранейчик. Приезжала тетя Тося и обязательно привозила в подарок носки, поэтому носки мне никогда не покупали. Славка дарил какую-нибудь неинтересную книжку или эстамп «Кижи», Ляля и Дранейчик пластмассовую машинку или значок, а Тузики всегда приходили на дармовщинку. Их отец тоже сидел, а мать тоже пила.

Мы ели салат с колбасой, крутую яичницу-глазунью с салом, которую моя бабка всем разносила по одному глазку и по два кусочка сала; тетя Тося, мать и бабка пили водку или портвейн, а нам наливали в рюмки минеральную, если водку, или томатный сок, если портвейн. За столом обычно шутили над Юрой. Его нарочно к такому случаю наряжали в белую рубашку, клетчатый зеленый костюм, а главное, подвязывали ему галстук в горошек. Юра чувствовал себя неловко, обиженно смотрел из-под багровых бровей и комкал конец галстука в кулаке.

— Юру скоро женим, — говорила моя мать.

Все покатывались со смеху, Юра мычал что-то невнятное, и только тетя Тося, сердито поджимая губы, осуждающе смотрела на мою мать, но ничего не говорила, а лишь покашливала. Моя мать продолжала:

— А в жены возьмем Лену из первого подъезда.

Лена была тихая девочка из Сашкиного подъезда. Она всегда молчала, слыла чистюлей и скромницей, и если про Юру говорили «идиот», то про Лену всегда — «со странностями». Или — «бедненькая». Все представляли себе Юру, похожего на слюнявого теленка, а рядом с ним, его женой, тихую дурочку Лену, с испуганно потупленными глазками. И смеялись пуще прежнего. Юра, не желая жениться, глазами, полными слез, смотрел на нашу мать Анфису и мычал:

— Ага! Ну чево? Чево? Ага!

Мне становилось его жалко, я прекращал смеяться и моргал жалобно ресницами, и тогда мать, которая обычно садилась между нами, обнимала нас, брала под мышки наши рыжие головы и успокаивала:

— Ну-ну, не бойтесь, не буду вас женить. Эх, идиотики вы мои дорогие!

И этого было очень много для нас обоих, потому что так выражались любовь, и жалость, и вина, и так мы объединялись и делили пополам деликатес материнской нежности, независимо от того, кто из нас двоих идиот, а кто нормальный.

Потом мы играли в лото, и Тузики обязательно дрались между собой, жестоко, до слез и крови. Один, чаще всего победитель, потому что битого принимались утешать, уходил. После игры выданные нам, детям, напрокат деньги отбирались, мать допивала бутылку и откупоривала другую. Бабка включала телевизор, и Ляля говорил:

— Мне пора.

Показывали что-нибудь космическое, я смотрел на звезды, плывущие по мутному иллюминатору телевизора, и чувствовал их покалывание на груди, на шее и под мышками — это я потел, и колючая шерстяная рубашка, которую мне надевали только в торжественные дни, начинала кусаться.

Когда темнело, мы шли провожать тетю Тосю на троллейбус. Она жила от нас на расстоянии одной остановки, но никогда не ходила пешком, потому что у нее был единый. И она всегда об этом любила заявлять:

— С какой стати мне пешком ноги маять? У меня единый.

Впереди шли тетя Тося и бабка, а между ними Юра, и тетя Тося гладила его по голове, по рыжим клокам Юриных волос; за ними шли я, Славка, Дранейчик и оставшийся Тузик. Славка по пути сворачивал в свой и Сашкин подъезд, Тузик тоже откалывался, верным мне оставался только Дранейчик. Мать Анфиса провожать тетю Тосю не ходила — была уже пьяна. Когда мы проходили мимо Сашкиного подъезда, мы видели, как чистенький Сашка гуляет с трезвыми тетями и с нарядными мальчиками и девочками. Из нашего двора на Сашкин день рождения ходили Вовка Васнецов из серого дома и Мишка Лукичев из желтого кирпичного. Так через наши с Сашкой дни рождения проходила грань, разделявшая ребят двора на два лагерька.

Когда мы, проводив тетю Тосю, возвращались домой, Сашкин день рождения играл во дворе в бадминтон. Мы подходили и смотрели. Дранейчик принимался насвистывать мелодию похабной песенки, Юра взмыкивал и шмыгал носом, а я набивался играть и обязательно хотел выиграть у Сашки или у кого-то из его гостей. Но вскоре появлялась моя пьяная мать и тянулась ко мне сизыми губами:

— Сына мой, сына мой… Именинничек…

Сашка и его гости переглядывались и смеялись — конечно, смешно, что есть люди, у которых не такая хорошая мамочка, как у тебя. А я представлял себе, что это я, а не Сашка, стою в легкой, некусачей рубашке и весело смеюсь над пьяной теткой из второго подъезда, у которой гусиная кожа на фосфорически бледных ногах и синяк под правой коленкой. Настроение моей матери резко менялось, благая улыбка исчезала, нос морщился в гримасе. Она материла весь двор, крича, что все, гады, воруют, а только один ее муж сидит. Тогда мы с Дранейчиком бежали к его отцу, и он уводил мою мать домой — сильнее Дранейчикова отца тогда никого не было в доме. Мать, стиснутая гранитными ручищами Дранейчикова отца, начинала вопить еще громче, и я слышал, как вслед нам Сашкина мама говорила:

— Жалко ребят. Отец сидит, а мать — разве это мать? Да и бабка у них с приветом.

Дома мать укладывали в постель, она брыкалась. Дранейчиков отец связывал ей руки в локтях и ноги у щиколоток, а пока длилась эта борьба, Юра разражался неистовым ревом — ему казалось, что Дранейчиков отец бьет нашу мать Анфису. Он мычал:

— Дядя Коля, не бей! Дядя Коля, не бей!

— Да кто ж ее бьет-то, дуру?! — рычал дядя Коля. — Да кто ж ее бьет-то, паскуду?!

Связанная, мать начинала плакать, сипя, будто кран, когда в нем внезапно кончается вода. Из глаз ее текли черные ручейки ресничной туши, пачкали подушку; Юра садился рядом, гладил мать по лицу, пачкались его пальцы, потом пачкался конец галстука в горошек, потому что Юра то и дело комкал его перепачканными руками.

— Ма! Ма! — мычал Юра. — Мэ! Мэ!

Сашкина мама была в нашем доме самая красивая, всегда хорошо одевалась — недорого, но изящно, и Сашка у нее был чистый и аккуратный. Когда пришло время идти в школу, она отдала его в английскую, спец. Рядом с нами находились две школы — одна обычная, другая спец, причем спец располагалась ближе, на 1-й Агрегатной улице, а до обычной идти через улицу Братьев Жемчужниковых, потом дворами, потом вдоль Веры Засулич, потом через Новозаветную мимо церкви, а уже за церковью только школа. Но все отдавали своих в эту обычную, сто тридцать седьмую.

Фамилию Кардашов все произносили как Карандашов. Когда Сашка во втором уже классе начал изучать английский язык, к нам в дом переехали Панковы, и Игорь Панков, выгуливая свою косолапую бульдожку Джильду, добрее которой я не видел в своей жизни собак, как-то раз спросил Сашку:

— Эй, Карандаш, а как будет по-английски «карандаш»?

— Э пенсил, — ответил Сашка.

— Эпенсюль! — заржал Игорь. — Сашка Эпенсюль!

Так за Сашкой и прилепилось это дикое прозвище. Правда, старухи все продолжали звать его Карандашом — этому способствовал малый рост Сашки, и когда у Сашки недолгое время жил лохматый черный пес, про них говорили: Карандаш и Клякса. А мы, все ребята, звали Сашку Эпенсюлем. Похоже на капсюль — нечто абстрактное и смешное, и сразу становится необидно, что Сашка в спец, а мы нет.

Меня тоже отдали в сто тридцать седьмую. Сначала не хотели брать из-за роста, будто в армию. Мы с Сашкой Эпенсюлем были двое самых маленьких в доме — я ведь его двойник. Я расстраивался, но меня все-таки взяли. Целое лето я готовился, учил буквы и даже выпросил у Сашкиной бабушки, бабы Клавы, несколько книжек, которые Сашка читал перед поступлением в первый класс. Книжки были непонятные, и оттого еще более интересные, про пиратов, и когда я спросил у матери, кто такие пираты, она засмеялась и сказала:

— Пираты-то? Это отец ваш — настоящий пират.

А первого сентября мне пойти в школу не удалось. Как раз в ту минуту, когда я трясущимися от волненья руками никак не мог застегнуть пуговицы ширинки новых скрипучих школьных брюк, в дверь позвонили и появился рыжий, как луковичная шелуха, человек — мой отец.

— Сережа! — захрипела мать и накинулась на него с радостным гоготаньем. Меня тут же разжаловали из первоклассника в дошкольного деньрожденца — надели на меня сволочную кусачку и усадили за стол, чтобы я любовался, как они пьют сначала что-то коричневое с золотинками, про которое моя мать сказала — клоповуха! — потом водку, потом пиво, потом снова водку. Рыжий, как луковичная шелуха, отец больно, до хруста, сдавил мне плечи и дыхнул прямо в мое лицо:

— Ну что, шпана? Вырастешь — бандитом будешь?

— Да уж точно, в отца, — сказала моя бабка, Анна Феоктистовна. — Вчерась мне в ботинок наплювал.

А я от обиды и боли вдруг громко заплакал, нет — завизжал, я визжал и думал: хорошо Эпенсюлю и Васнецу, у них вовсе отцов нет. Увидев, что я плачу и что отец вцепился в мои плечи, Юра напугался и тоже заплакал, мыча:

— Дядя, не тронь! Не тронь Алешу!

Ночью меня уложили спать вместе с Юрой в бабкиной комнате. Юра посапывал, а я не спал, смотрел, как Юра улыбается во сне, и слушал, как отец с матерью что-то двигают по комнате, что-то роняют, и потом отец сказал:

— Фиска, лярва, соскучился!

Через некоторое время его забрали, а в том же году у Сашкиной мамы появился Соколов. На Седьмое ноября он посадил Сашку себе на плечи, взял Сашкину маму за руку, и они пошли на демонстрацию. Об этом сказала Фрося Щербанова, массивная пожилая женщина из третьего подъезда:

— Усадил здоровенного буслая на шею, а Верка за ручку с ним — и цок-цок-цок, а он, между протчим, женатый.

Я увидел, как они возвращались — точно так же. Сашка Эпенсюль на плечах и в руке здоровенные бумажные гвоздики, а Сашкина мама за руку с Соколовым, веселая, раскрасневшаяся, красивая. Потом они пообедали и пошли гулять на пруд, а я с ними. Сашкина мама держала одной рукой руку Соколова, а другой вела за руку меня, и я через каждый шаг подскакивал, потому что меня само собой подскакивало. Сашка ехал на плечах, а когда мы пришли на пруд, я попросил Соколова, чтобы на обратном пути он покатал меня. На пруду было здорово, мы с Сашкой кидались камнями в воду, кто дальше, и я чуть-чуть не докидывал. А Соколов всем дарил значки — и Сашке, и мне, и всем ребятам, которые к нам подходили. Там еще оказался Ляля, и Соколов спросил!

— А он что, негритенок?

— Да, — сказал я, — его мамаша от негра нагуляла.

— Нельзя так говорить, — сказал Соколов. — На, отнеси ему.

И я отнес Ляле самый лучший значок, на котором был Юрий Гагарин во всех орденах. Вернувшись от Ляли, я сказал Сашке:

— Здоровский значок твой Соколов Ляле отвалил.

— А знаешь, — шепнул мне доверительно Сашка, — он, может, мне отцом будет.

— Здоровско, — сказал я. — А ты как? Не против?

— А мне-то что, — сказал Сашка. — Я даже рад. Он хороший.

Всю обратную дорогу Соколов нес на плечах меня, и с высоких плеч я видел улицы, дома и людей, как из открытого космоса. Я плыл по воздуху Соколовых — Сашкиных — плеч, и мне казалось, что я почти догоняю его в его ускользающем от меня, моем собственном будущем. А когда мы подходили к нашему дому, все смотрели на меня так, будто впервые узнали о моем существовании, и Фрося сказала:

— Этот туда же залез, безотцовщина чертова!

Зимой Соколов подарил Сашке настоящую шведскую клюшку, и Сашка написал на ней масляной краской: «Соколов Саша». Клюшка была слишком большая для него, и, немного поиграв ею, он обычно отдавал ее Рашиду из третьего подъезда или Игорю Панкову, и все ребята были за это благодарны Сашке, потому что мы ходили играть в хоккей через улицу и играли там, на чужой площадке, двор на двор. В нашем дворе площадки не было, только детские грибочки, детский домик и стол для домино. А во дворе улицы Братьев Жемчужниковых была настоящая хоккейная коробка. Сашке были до того благодарны, что звали его Соколовым. Он гордился и, стоя на воротах, безотказно отбивал все шайбы, все плюхи, которые метали в него дюжие парни с улицы Братьев Жемчужниковых.

Весной я нашел клюшку с надписью «Соколов Саша» на помойке. Бабка послала меня выбросить ведро. Клюшка лежала, переломанная пополам, за мусорным баком. Сашка из уважения к боевой славе клюшки не смог, видимо, бросить ее в общую кашу бытовых и пищевых отходов. Я схватил эту переломленную соломинку, за которую всю зиму хватался утопающий в безотцовщине Сашка, и побежал с нею домой. Я перемотал ее белым пластырем, и мне стало жалко ее, как переломленную ножку балерины. Только я не знал, куда бы ее спрятать, чтоб никто не нашел, и засунул под кровать к Юре. Юра всегда держал у себя под кроватью всякий хлам, преимущественно найденный на помойке. Кукол с расколотыми черепами, ножки от стульев, которые заменяли ему — да и мне тоже — ружья; куски пенопласта, обожаемого Юрой до слюней, мотки проволоки, ржавые цепочки от унитазов, металлические трубы и просто бесформенные куски железа. Когда хламу накапливалось столько, что он вылезал из-под кровати, бабка половину его относила на помойку, но не весь, чтобы Юра не ревел лишний раз. И клюшка по имени Соколов Саша долго лежала среди Юриной бутафории, бедная переломленная ножка. Я изредка доставал ее оттуда и думал о Соколове и о Сашке. И о Сашкиной красивой маме, и о том, почему же все-таки Соколов не стал Сашке отцом. Потом бабка выбросила и несчастную клюшку.

12 апреля Сашка неожиданно позвал меня к себе в гости на день рождения. Мать отпустила меня, но ненадолго, потому что к нам была приглашена тетя Тося. Ребятам я сказал, чтоб не приходили, потому что я буду отмечать свой день рождения совместно с Сашкой. Ребята обиделись.

— Все понятно, — оказал Дранейчик. — Англичанином хочешь быть. Ты мне больше не друг, понял?

Я не знал, что подарить Сашке, мучился, но ничего не мог придумать. Я понимал, что это нехорошо, но другого выхода не было — я взял Юрину водокачку. У Юры была такая водокачка, бог знает где он ее откопал. Она была сломанная, но Дранейчиков отец починил ее. Она состояла из резервуара, в который наливалась вода, и колонки с крошечным ведерком. Юра накачивал в ведерко воду и поливал той игрушечной водой бабкины столетники и кактусы. Это бывали счастливейшие минуты его жизни, на поливку четырнадцати горшков уходило два часа. Юра поливал самозабвенно, а когда в водокачке кончалась вода, он с видом человека, окончившего чрезвычайно важное, народнохозяйственное дело, клал водокачку в коробку и коробку ставил под кровать.

Когда я принес Юрину водокачку в подарок Сашке Эпенсюлю, у Сашки уже было полно гостей, бегали какие-то девочки, Васнецов и Лукичев листали «Крокодилы», и Лукичев сказал:

— Кто возьмет билетов пачку, тот получит водокачку.

Все засмеялись, а я громче всех.

Сашкин день рождения запомнился мне как что-то необыкновенное во всем моем детстве. Я помню хорошие лица, остроумные шутки, Сашкину красивую и какую-то невероятно молодую маму, игру в фанты, вкусный обед и то, что все пили газированную воду, и за столом сидели одни дети, а взрослые ни во что не вмешивались. Ко мне обратились только раз, когда все стали друг друга спрашивать, кто кем хочет быть.

— Я буду космонавтом Алексеем Стручковым, — сказал я.

Тогда все, и дети, и взрослые, вспомнили о разбившемся год назад Юрии Гагарине. О нем тогда еще часто вспоминали, какая у него была улыбка и добрый взгляд. Больше никто в космонавты не вызвался. Саша сказал, что будет разведчиком в Америке, Васнецов — что аквалангистом, Мишка Лукичев — акробатом в цирке, а какая-то девочка, белая как пенопласт, пообещала стать знаменитой балетной танцовщицей.

Когда я уже не помнил, что есть я, моя мать, тетя Тося и Юра, у которого я стащил водокачку, вдруг, как забытая фотография, возникло сиплое лицо и сказало:

— Разрешите мне моего шпингалета забрать, а то он у вас тут засиделся.

Потом мы сидели с тетей Тосей, и я снова почувствовал, как колется рубашка и как трет под мышками. Я посматривал на Юру и чувствовал, как колется и уже мала мне моя детская совесть. После проводов тети Тоси на остановку я разнес остатки торта обиженным Тузикам, Славке, Дранейчику и Ляле. А на другой день разразился скандал из-за водокачки. Бабка сразу учуяла, что это я украл ее.

— Говори, куда дел, бандюга! — кричала она, пытаясь переорать Юрины вопли.

— Никуда я ее не девал, чего ты орешь! Небось сама на помойку отнесла.

— Продал! Продал, паскудник! Говори, кому продал, ворюга, отцово отродье!



Поделиться книгой:



Регистрация