Мишке становится завидно, он проглатывает слюну:
— А ну, ребята, и мне налейте.
— То-то, брат!
От перегонной языки просятся в пляс. Булыгин жалобно тянет:
— И на какого лешего тебе жениться занадобилось? Хороший парень, а тут — пожалуйте… Жалко мне тебя, Миша, так это жалко… Ух!
— Ты, Конской, наплюй с высокого дерева, — поддерживает Митин. — Хошь, едем сейчас ко мне в Полянки? А жене скажешь — овец покупал. Или корову… Едем?
— Ну-ну! С ума посходили! Нужно мне очень ехать… Сволочи вы оба…
Когда бутылка допита и гости уходят, Мишке становится скучно. Пожалуй, он действительно поторопился с женитьбой… И в совхоз бы съездить хорошо… Там, глядишь, по пьяной лавочке, и на самом деле корову или быка — за рога веревкой… Он поднимается наверх. Зина, положив голову на локоть, сладко всхлипывает во сне… Заспанное ее личико приводит Конского к прежнему ощущению, так похожему на доподлинное счастье.
После первых дней угара, новых, томительных, с легкой примесью скуки, с вечной усталостью и желаньем спать — безразлично, днем ли, ночью ли — Мишка постепенно, полегонечку, совсем незаметно возвращался к прежнему: будто улитка тихонько в раковинку пряталась. Уже не торчал он весь день наверху. Не сидел часами с Зиной на коленях, не перебирал неуклюжими пальцами ее тончайшие волосы. Не такими дикими становились ночи.
Зина привыкла ко всему.
Мишка все больше становился самим собой, собой — все тем же, собой неизменным. И Зина все ясней чувствовала маленькое такое беспокойство: что-то не так… А что?.. Временами было тоскливо. Иногда — скучно. Изредка — страшно.
И было пусто без работы… Москва: тысячи нитей, суетливые челноки, день светлый и радостный… Степугино: обледенелый колодезь, кучи хвороста, пахучий сенной сарай, рыжий лен на гребне… А тут — ничего… Сладко ныли руки. Просили: дай дела. И не было дела жадным рукам.
Дни без работы — сироты!
Медленно втягивается в раковинку рогатое тельце. Но приходит, наконец, такое: нет улитки… только прихотливая извивается спираль, не то дом, не то? — платьице.
И Мишка однажды: встал на рассвете, запряг лошадь — и на весь день пропал… Так началось.
По талой уже, обнавозившейся и истыканной просовами дороге уносился на горбоносом и лохматом Мишка. С утра. Зина вставала, медленно одевалась. Тонких штучек белья, надаренных мужем, совестилась: не привыкла. Стлала постель — иногда постель казалась гадкой. Подметала пол. Видела: между досками пола щели; такие же точно были в Москве, в Степугине… Стирала тряпкой пыль. Сияла ласково крышка рояля.
Это была не работа: так.
Внизу Феня, курносый подросток с вшивой головой. Внизу грязь. Внизу — снова холостое; толкутся люди. И кухня. В кухне Феня изо всех своих слабых сил двигает чугунами. В черном зеве печи трепещут огненные языки. С хрустом валятся на пол угли… Ухваты… В чугунах по ведру.
И это — не работа… В Степугине мать Зину к печке не подпускала: есть по русским деревням такой замшелый обычай, — у печки старший, мать, свекровь, столетняя баушка, — баушка до тех пор, пока носят корявые ноги… Здесь у печки Феня, сопливый подросток. Тоже туда же; не дает Зине ухвата и пищит:
— Мишка твой заругается… Он говорит, чтоб я все сама. А то, говорит, вон выгоню… Пусти…
И не нужно… Все это —
Иногда не выдерживала Зина… Хоть что-нибудь! И когда уставали руки от стирки, от коровьих сосков, — покоя не было. И жаловались руки, говорили понятным человеческим языком… Не об усталости… О другом… О нужном: там над трубами тает дымок.
Уезжая, Мишка редко возвращался домой к обеду. Зина наскоро отхлебывала жидкую капусту, примостясь с Феней к одной чашке. Вечер подкрадывался незаметно: тащил за собой на веревочке медную кривульку-луну.
Мишка приезжал затемно. Почти всегда — веселый. Мокрый от снежных и водяных брызг, с кусками грязи на лице: уж такая у горбоносого привычка — грязью и водой кидаться. Зина знала: удача. Завтра весь день будут гнать к Конскому скотину. Из совхоза приведут увязанного к креслам саней быка, — злого, громадного, пестрого — большими розоватыми пятнами. Митин приедет попозже, мокрый, как Мишка сейчас. Привязанный на вожжах к столбику крыльца, Хитон будет тоненько и молодо ржать. Митин нахально-долго поцелует Зинину руку, постом отведет Мишку в сторону, пошепчется с ним, наспех переслюнит бумажки и напомнит, уезжая:
— Могорыч!
Мишка — веселый. Подхватывал Зину на руки, подкидывал, как ребенка, кверху… Ох, и весело же зашибать деньгу!
А после неудач зол бывал Мишка. С Васькой-Гужем, вечным своим спутником, ямщиком и слегка компаньоном, ругался.
Дома ворчал что-то под нос, чертыхался. Придирался ко всему: почему во щах таракан? Почему тускло горит лампа? Почему?
— Чорт, чорт, чорт!..
Раз как-то в такую минуту, мимо временной кирпичной печурки проходя, злобно пхнул ее ногой; а когда рассыпались кирпичи, и железно простонала сломанная труба, еще злее стал и прохромал весь вечер.
Такие Мишкины возвращения, налитые злобой и кровью глаза, кошачьи фырканья и придирки — навсегда поселили в Зинином сердце робость. Ждала со страхом… а что, если он ударит? Но Мишка, пока, только замахивался.
— Чорт, чорт, чорт!
Закупленную по деревням скотину пригоняли сразу, в один какой-нибудь отмеченный день. Принимал ее Мишка сам.
С утра стояла густая толчея. Конской отсчитывал червонцы и рыжие сертификаты — пятерки. Бороды сивые, гнедые и черные (иногда вовсе не было бород) до конца надеялись выторговать лишний рубль. Тянули торг, как чай из блюдца, находили, нужные будто, слова и интонации, но, в сущности, заранее знали, что ничего из торга не выйдет. Вон пегая телушка показывает всей улице свои худищие ребра… Разве даст кто-нибудь больше Мишки? И если она стоит дороже Мишкиной цены, хозяин все равно не поведет телушку обратно. Хозяину нужны деньги.
— Дык ты, Михаил Семеныч, погляди. Да разве мы лишнего просим? Нам твово богатства не нужно… Теперь вон кожа одна — и та чего стоит… Сто мильярдов она стоит. Дык ты уж прибавь!
Мишка не слушает — пегая все равно не уйдет.
Бывает, что вместо денег он расплачивается хлебом. Тогда в амбар посылает Зину. В амбаре пыльно, пахнет мышами, мукой и цвелью. Засеки полны щуплым крестьянским зерном; когда его насыпают в мешки, пыль поднимается едкими облаками. Под потолком висят на ржавом коромысле тяжелые железные чашки… В бороде тонут жалкие и лукавые глаза. Зина слышала — летошник пошел за семь пудов… Зина старается не видеть, что в чашке лишняя круглеет гиря…
На Мишкиных скулах мелкими каплями высеивается пот. Он пишет расписки и записки. Листает деньги. Окончательно купленную скотину загоняют во двор. Там грязно, нет ни подстилки, ни корма. Занавоженная грязь хранит запах крови. Пузатые коровенки пугливо шарахаются из угла в угол, чувствуют страшный дух и храпят в смертельной тоске.
Мальчишки, загоняющие коров, — мальчишки всегда здесь, под рукой, — пристают к Мишке, теребят его за рукав или за штанину, увертываются от подзатыльников и клянчут, словно нищие:
— Да-ай…
— Врешь, эта я стерег, а ты и не стерег совсем… Ты ему, Миша, ничего не давай… Ты лучше мне заплати…
Немножко странно. Почему дети Конского зовут Мишкой?.. К вечеру через улицу бежит на почту Фенька. На клочке коряво-буквые слова к брату Василию, в Москву: «Завтра гружу сто двадцать».
Иногда вместо Фени ходила Зина. Почтельработник Птичкин, юноша пылкий и подлый, затевал с ней разговоры. У Птичкина страшные, красные, как кровь, губы и гадкие глаза. Зине глаза не кажутся гадкими. Зина робкой стала, Мишки побаивается, по Москве — и по Степугину даже — тоскует. Птичкин утешает Зину:
— Вы, Зинаида Павловна, скучаете все? Напрасно вы, Зинаида Павловна, скучаете. Вы бы развлеклись, что ли. Например, спектакли у нас ставят… По нынешнему курсу — с вас две тысячи триста.
…Нет рогатого тельца: прихотливо извивается серо-цветная спираль.
Мишка опять прежний; залез в старое по-уши.
Брат Василий приезжал к Мишке в Веселое каждый месяц. Работали братья вместе. Щупальцы свои раскинули по Москве колбасными и мясными, — по двум уездам Мишкиными поездками. А тело общее — просаленный кожаный бумажник.
В Москву с медленными товарными поездами тянулось мясо — голые красные туши. Вместо них пыльный почтовый вагон привозил пакеты с пятью ранками печатей. Из пакетов лезли хрустящие невинно-белые бумажки, — чтобы опять в бесстыдную наготу розовых туш превратиться…
Раз в месяц приезжал Василий. Он был очень толст и уродлив до жути. Салом заплыло лицо. Сало лезло наружу, застывало красными каплями прыщей. Глаз не было вовсе — вились под бесцветными бровями две щелки. Только губы — приплюснутой автомобильной шиной.
Василий совсем не человек — бочонок сорокаведерный. И для чего-то приделаны к бочонку две тумбы. Голос из бочки тоненький, пискливый и сладостный. А запах тяжелый, мясной.
Выкатывался из вагона шаром. Семенили две тумбы. К Мишке лез целоваться, и даже от братского поцелуя втихомолку отплевывался Мишка. Зина же не могла. Дрожала мелко от жуткого отвращения, билась в цепких руках птицей… Любил Василий целоваться!
Дома, выпив самовара полтора чаю с баранками, братья за колченогим столом подсчитываются. Медленно хлюпают, под толстыми пальцами, на счетах четки… Разложат и сложат. Увидят — налипло к деньгам еще столько же. Бумажник большой — что твое евангелие. Прет оттуда червонцев груда… Мишка ногою землю роет, любимое свое, скороговоркой:
— Эх, Маша, минута была наша, зачем вспоминать о тех днях, о которых нет возврата?
Зине становилось жутко — от смеха, от гаснущего дня, от тонкого Васильева голоса. Уходила наверх, ноги подобрав, садилась на нежный кафель лежанки, и было ей жалко себя, как постороннего… В сумерки приятно себя пожалеть.
Протяжные солнечные дни доедали останные снега, шумные ручьи проламывали себе ходы в хрупком черепке дороги: дорога вилась по начисто обесснеженным полям, последней ниткой привязывая их к зиме. Шумные грачи суетились. Шла весна… И прошла — скорая, парная, ясная…
Вместе с весной кончилась и Мишкина последняя к Зине ласковость. Был он ласков — к деньгам, жаден — к делу. А к Зине бывал жесток, часто без всякого повода. Корил неуменьем помочь:
— Мне жену нужно, чтоб я доверять мог.
И правда. Зине ли в торге до хрипоты надсаживаться? Из червонца — два делать? Ей ли?
Зина все тише становилась. На попреки и ругательства отмалчивалась. Понемногу познавала едкую прелесть безмолвной ненависти. Жила: день да ночь — сутки прочь.
А дни без работы — сироты…
В навозницу мимо окон тянулись тяжелые пахучие возы. Махонькие лошаденки пыжились, в напряженьи лезли из хомутов.
Осенью расстелятся по унавоженной земле яркие бархаты озимей, из зеленых нитей сотканные…
Труд мой — радость моя!
Каждый под сивой своей бородой, под загорелым своим безбородьем — ткач. И не парчу ли золотую ткут из ржаных и овсяных соломин серые наши фабрики, российские наши деревеньки?
А у Зины ничего нет. Тоска, разве. Да упрек грубый: барышничать не умеешь.
Василий из Москвы спирту привез. Как раз к случаю подошло: Митину могорыч нужно ставить. Самогонки прикупили — у Паньки на всех хватит, — пива. Феня баранины наварила чугун.
Собрались внизу — места больше и привычней. Народу много: Митин, Васька-Гуж, красногубый Птичкин, бараночник Булыгин, чахоточный ветеринарный фельдшер Банчук — человек нужный, на розовых тушах клавший лиловое клеймо.
Перепились скоро. Пили жадно и много. Только Птичкин отнекивался — губы облизывал, как упырь. Внизу — все кривобоко. Перекосился низ. Стол — что косогор. Прольешь каплю, — а она вниз катится, ручейком становится… Темно. Стенки черные, копченые, будто окорок.
От говора было шумно. Говорили все разом, а слушала всех — одна только Феня: стояла Феня у двери, смотрела серенькими глазенками на красные лица, удивлялась, зачем это они ее пьют? Ей было любопытно и немножко страшно.
Митин развалился на рваной мочале кушетки, посоловел. Слушал преглупый анекдот Василия, любовался на новенький хром своих сапог и считал на руках Булыгина пальцы. Пальцы быстро бегали по струнам гитары, — Булыгин — гитарист знаменитый, — а Митин все не мог сосчитать:
— Один, два… восемь… А дальше как называется? Пятнадцать, что ли?
В глазах плавно качались стены и пол, Фенька вместе с дверью взлетала высоко и пропадала где-то, — должно быть, перелетала через крышу.
— …И вот, значит, сидит он в гостинице и кутит. Сидит это он день, сидит два… Ну, конечно, к нему с подоходным. С вас, говорит, по случаю ваших расходов, тридцать червонцев налогу. Он это вынимает без полслова деньги и платит… Да-а… Заплатил он тридцать червонцев, а сам закрутил до невозможности. Всю, говорит, гостиницу пропью.
Митин слушает и видит: трактир, пол грязный, по стенкам струйки сырости… Дым… По залу пролетает вместе с дверью Феня… — А тот сидит в трактире уже неделю, ему очень скучно и хочется домой. А нельзя: нужно сначала пропить всю гостиницу… Всю гостиницу… Из угла лезет какая-то громадная рожа, похожая на буфет: у рожи вырастают рога…
— …Да… Заплатил он опять. Девок понабрал со всей улицы и кутит с ними, с девками то-ись. Тогда к нему сразу: ты, говорит, нэпман, а потому с тебя пять тысяч червонных рублей, и не позже, как завтра. Тогда надоело ему. Ка-ак плю-ю-нит… Вышел в свой номер и, конечно, является в Финотдел. Пришел это и машину с собой тащит. На-те, говорит, хе-хе, сами печатайте, а я, говорит, лично, хе-хе, устал. На вас, говорит, не напасешься…
Василий захлебывался хохотком. Живот ходил ходуном: вот-вот лопнет. Удивлялся Василий — смешно, а не смеется никто!
Булыгин лениво щипал гитарьи струны. Мишка беспрестанно нараспев подтягивал:
— Эхх… была наша. Ик… И… Ззачем вспоминать об тех днях… о которых… иик! нет… возврата.
Весело было — страсть!
…Митин всегда так: лежит, лежит, а потом — вскочит, острый станет, как нож… И тут полоснул:
— Почему не видно молодой хозяйки дорогого нашего Михайла Семеновича? Интересно знать!
Мишку разобрало. Почему, в самом деле?.. Но Зина, податливая и мягкая, на этот раз уперлась. Твердило одно:
— Не пойду.
Мишка обругался многоэтажно…
— Вали, ребята, сюда, ежели она такая прынцесса!
Тем и любо. С грохотом по лесенке, с грохотом чистенькие комнатки обсыпали… Зина, бледная, другая совсем, чем обычно, закусив губу, бросилась к двери… А там Василий. Заткнул проход, как пробка, Зинину талию облапил. Из щелочек две масляные капли выдавил:
— Как же? Нельзя без хозяйки… Так что, вы, сестрица, с нами посидите. А драться не нужно… Не нужно… А мы вас за это, сестрица, поцелуем… Хе-хе…
От Василия тяжелый мясной дух.
Мишка — медведь. От Мишкиной пляски пол ходил ходуном. В горке дребезжали рюмки… Митин на всех смотрел с ненавистью, в горечи сжал рукой хрупкий бальзаминовый стволик. Потянул вверх: вместе с бурым комом земли вытянул голенастое растенье.
— Сволочи все!
Размахнулся. С корней веером разнеслась по комнате земля…
— К чорту!
С жалобным звоном летели осколки стекла. В окно врывался ночной ветер…
Мишка отплясался. Жарко… Снял фрэнч. Рубаху выпростал из штанов… Жарко!.. Хрустнула материя — от ворота до-низу. Теперь — ничего! Мишка хитро подмигнул:
— Во! Была… как его… рубашка. А теперь — китель.
Митин сел к роялю. Дребезжащими старушечьими голосами прорыдали струны… И смолкли… У Митина неожиданные плачущие нотки…
— Что же это? Господи… Ведь я «Петровку» кончил! Ведь я думал — жизнь с по… с пользой проживу… А тут… Что же это? А?