Однако я не доскакал еще до своих дверей, сверху слышу крики, тушат, что ли, люди? Голоса мужские, гулкие, по всему подъезду, и вовсе это странно…
Но я — дальше, вскочил побыстрей к себе. Потом… Потом хвать ведро, опорожнил сорное и назад. За дужку держу, неудобно вместе с костылем, но ничего, взбираюсь туда, по ступенькам громыхаю с ним, а в голове одно у меня стучит, стучит: может, это те самые, может, они-то и зажгли, может, смогу, надо их опознать.
Там горело, оказывается, пока что в дальней комнате — единственной еще жилой. Я встал у раковины на кухне наполнять ведра, а они работали в пару, их-то и было всего двое, один в майке остался, другой по пояс голый: они рубашками своими мокрыми прибивали пламя и выплескивали, хлестали на пол из ведер и опять, опять они прибегали на кухню.
У них не получалось ничего. От сквозняка, что ли, всякий раз вспыхивало, снова раздувался огонь, а они с ведрами все бегали, бегом бегали…
Тот, что пониже ростом, щуплый, в майке, — Юра. А второй вроде бы знакомый тоже, скорее, пожалуй, из девятого дома: лицо в саже, майка мокрая, до глаз обвязана через лоб — от огня. А сам рыхлый, дышит тяжело, немолодой, весь блестит, пот бежит по голому до самых брюк телу, и на груди татуировка, наколка буквенная «Галина Федоровна». А на правой руке тоже у него сверху вниз: «Галинаф».
— Юра… А он… он где, тут? — шепнул я на ухо Юре, когда дым в комнате постепенно прекратил идти, когда мы залили, когда затоптали мы во всех углах пол. Однако человека с наколками больше нигде не было.
Как Юра рассказал мне: когда он сам прибежал, этот Галинаф один пытался опрокинуть снятую с петель — но кем, непонятно, — прислоненную к стене горящую раму, чтобы залить ее на полу водой. Еще, слава богу, о поджоге явно не получили сигналов ни милиция, ни пожарные; выходит, никто, кроме нас, не заметил, что и где горит.
Мы с Юрой легли поздно, а утром вдруг не переставая — в воскресенье! — такой требовательный, длинный (та-ак, накликал милицию) звонок в дверь.
Приотворяю, но не снимаю дверную цепку.
— А-а, — слышу, — ты еще жив, хромой бес?
Тьфу!.. В сердцах скидываю гремящую цепку и впускаю его в коридор. Ну что с ним мне делать?! Маразматик чертов.
Однако смотрю, а в парадном еще кто-то жмется в сторонке, вроде бы не решаясь. Вместе с ним, значит, ходят?..
— Это я, Павел Захарович (по голосу слышу: как будто старая женщина). Можно мне войти?
— Можно, — говорю я. — О-о, это ты, что ль, Клара? Заходи, заходи, располагайся.
(А куда это — «располагайся»?! Я-то их дальше коридора никак не пускаю и не пущу.)
Но… Все ж таки. До чего она постарела, Клара. А помню я, лет на двенадцать, а то, может, и на все пятнадцать она моложе меня. Когда Серафима умерла, наши соседки в округе прямо как сбесились: сватали мне Клару. Да она тоже, я знаю, была бы не прочь, хоть я инвалид. А только это мне совсем, никак не в дугу: я человек самостоятельный, по дому все умею сам, а для мужского (даже если подумать) баловства — разве такая Клара нужна? Вот стоит, моргает тут сослепу в коридоре, маленькая, как недомерок, старая мышка в платочке, и больше ничего.
— Мы за советом, Павел Захарович, помогите мне, — лепечет она из-под платочка, мышка.
— За советом?.. И ты тоже?
— Тоже, — признается понуро маразматик мой Федя Боярский.
— Ну, коли за советом… Заходите. Чем могу.
Ввожу я их в комнату, сажаю на стулья перед собой, сам перед ними в кресле.
Клара хотела бы однокомнатную для себя квартиру, а ей сулят с подселением, отдельную не положено. Живет она в доме наискосок, который забирают тоже, и Клара инспектору приносила справки.
— Положено, — говорю я. — Все положено. Покажи справки.
Надеваю очки. Справки у нее в порядке.
— Та-ак. Уважаемая Клара Викторовна, вам положено. А теперь слушай, как надо отвечать на любые его слова!
Излагаю ей четко. Потом повторяю снова. Потом еще. Затем она хочет записать — для памяти: он может позвонить ей по телефону.
Терплю все. Отправляюсь к Юре за ручкой. Юра приходит тоже, пишет сам, четко, разборчиво, под мою диктовку: «Гредихин-инспектор, двоеточие» (Юра выписывает непреклонные, лживые его слова). С новой строки: «Клара, двоеточие…»
— Отрепетируем? — наконец спрашивает с ходу Юра, в азарте поправляя очки.
Я изображаю из себя Гредихина — бровями, ноздрями, выпяченным подбородком делаю железное лицо. Клара, пугаясь и путая, отвечает мне по бумажке совсем не то, маразматик Боярский, обтираясь от напряжения носовым платком, смотрит то на меня, то на Клару, то на Юру и ничего не понимает.
— Постой, постой! (До меня доходит вдруг: Клара-то из девятого дома! Сам ты не лучший маразматик.) — Постой… — И спрашиваю спокойно, осторожно, как надо, это любому понятно, при расследовании: не знает ли она в доме у них человека с наколкой на руке, а может, видела она и на груди? И объясняю, какая наколка, очень заметная.
— Видела, — отвечает Клара. — Это Стасик.
— Мародер, — дополняет ее сбоку Федя Боярский.
— Погоди. — Я останавливаю его ладонью. — По порядку. Итак, в доме номер девять… Уточняем: в какой квартире?
В общем, сами будем короче. После опроса у меня набрались, а Юра-то ушел, выдержать-то он такое не смог, факты — о том, как Стасик недавно с женой развелся фиктивно из-за жилплощади, о том, что наколка у него из-за первой любви к учительнице, о том, что побывал он до того в детприемнике, и т. д. и т. п. Но только что мне с такими вот фактами, в бочке их солить, что ли, я вовсе не решил.
Просто я до того устал в конце концов, и очень мне захотелось опять выпить чаю. Да и эти двое в пальто сидели какие-то несчастные на стульях, и мне их даже жалко стало, хотя я Клару, а особенно Федю не слишком выношу. Но едва предложил, они засобирались тут же, такие скромные или такие гордые, чай со мной не захотели выпить, и я пил чай один. Один.
Зато ранним вечером с Юрой мы пили чай с баранками и с яблочным джемом, в тепле на кухне чаевничали с Юрой, я ему факты повторял, и мы всё прикидывали с ним: ну кому, кому понадобилось нас поджечь?..
В той комнате жил раньше, до переселения, Герман-Генрих со взрослой дочкой. Как его правильно зовут, это неизвестно. Одни его так называют, другие этак. А фамилия его Беленко. Я-то, казалось бы, знал его хорошо. Однако…
Он коренастый, невысокий, нос уже расплылся. Но глаза у него светлые, голубые, он даже красивый, если к нему приглядываться повнимательней! У него черная борода полукругом и черные волосы с проседью до плеч. И как личность не совсем обыкновенный: летом ходит он босиком, на голове у него то буденновский шлем, то, наоборот, красная феска. Говорили даже, что он стихи пишет, а вообще он часто в сквере собирал грибы-шампиньоны, а потом пытался их продавать возле булочной на углу. И бутылки он разыскивает повсюду, моет их, а после устраивал нам в переулке представление: отвозил на тележке их сдавать в палатку, словно красный обоз, красными тряпочками обвязав, алкоголик чертов, отчего получалась у него стеклянная пирамида, которая еще позванивает на ходу.
Ну и что?..
А ничего. Ничего я больше не понимаю. Когда у Юры хорошее настроение, он поет у себя в комнате таким приятным баритоном, и я слышу: «Уж полночь близится, а Германа все нет!»
Мы пили и пили с Юрой чай, но никак ни к чему мы не могли прийти, и тогда я наконец привел один интересный и тоже загадочный случай, поскольку я, как старый человек, могу поделиться накопленным опытом с молодым другом.
Я возвращался из Калуги в Воронино, меня вызывали в губком для инструктажа. Назад из Калуги добираться надо поездом до станции Ферзиково, а оттуда пешком лесом еще одиннадцать верст.
Но у меня была исполкомовская лошадь, и из Калуги выехал я затемно верхом и помню как сейчас, это случилось на полпути, за деревней Ново-Селивановкой. Не рассветало еще, и впереди у меня — земля, необъятная, черная и выпуклая она, вроде как купол, а на весь почти горизонт за дальними лесами зарево от пожара и черный дым.
Подо мною лошадь заржала и встала на дыбы. Но я хлестнул ее и поскакал туда, мальчик тоненький, в братниной драгунской фуражке, зеленый юноша, светловолосый паренек, один на лошади на зарево по проселку через поля.
Я гнал быстрее и быстрее к лесу, пока впереди не открылось мне: горело имение помещика Осоргина. Дом стоял у него на высоком месте, на берегу Оки, и вся громада пламени видна была за десятки верст.
Дом у него был каменный, в четыре этажа. Вернее, внизу был каменный, а два наверху — деревянные. Он возвышался над косогором, похожий на крепость с башнями по краям, построенный как перевернутая подкова, и сюда, на лес, смотрели из него бойницы.
Когда я подскакал к пылающему дому и спрыгнул с лошади на землю, где раньше был цветник и лежали разбитые поваленные амуры, из которых прежде текла вода, два верхних деревянных этажа уже сгорели. А вся толпа, все мужики и бабы отстаивали флигеля, им не давая загораться. И впереди старик помещик Осоргин и с ним комиссар Можайкин командовали сообща тушением пожара.
Ни одного колодца близко не было, только далеко, у церкви; вода от берега Оки подавалась в дом по подземным трубам, и, как поясняли нам старожилы, там не было никаких машин, а воду «качал камень».
Поэтому, если бы не сам старик и не Можайкин… Можайкин был рассудительный и непьющий, председатель местного союза увечных воинов, редкий человек, с которым ладили все.
У нас исполком, где я был членом, располагался тогда в правом флигеле, в другом жила теперь семья помещика, а на всю нижнюю половину дома была кладовая губчека, куда из самых близких имений свозили национализированное имущество — из Раевского, из Мамонова и из Экарева, — оно отсюда переправлялось потом в Калугу.
Но только загадка была вот какая: огнем занялся осоргинский дом не снаружи, а изнутри и не снизу, а на четвертом этаже! Хотя все двери наверху были заперты замками, опечатаны и проверялись постоянно вооруженной охраной.
И как же долго все горевали, когда сгорел дом. В нем было ровно девяносто комнат и кабинетов! И самая необыкновенная — шоколадная: огромная нижняя зала, вся коричневого цвета — для заседаний.
Посередине в ней было круглое возвышение, наподобие большой кадушки, с боковым входом по лесенке наверх. Мы бы теперь сказали просто: кафедра, откуда выступают докладчики.
Но под ногами пол этой кафедры автоматически поднимался, и там открывалось отверстие для входа человека по лестнице в подземелье. В 18-м году комиссары и чекисты спускались вниз, в туннель, он шел к реке, но у выхода, на косогоре, давно обвалился от времени.
Как рассказывали старожилы, в крепостное право живущие тогда помещики нападали часто друг на друга, похищали девушек и проводили их с реки в дом по подземелью. А некоторые похищенные девушки убегали к реке и звали людей на помощь.
Но тогда помещики пустили слух, что по берегу русалки бегают и плачут. А чтобы близко даже не ходили крепостные, объявили, что там когда-то хоронили умерших от чумы. И так это место у косогора до сих пор и называлось — Зараз.
Вообще о здешнем необычайном доме много легенд рассказывали местные крестьяне. Его построил полтора без малого столетия назад помещик Кар из персидской княжеской семьи, который бежал без памяти по Волге от Пугачева, плыл на лодках с крепостными, а с Волги вверх, по реке Оке и наконец устроил такую вот крепость на возвышении.
Но нынешний помещик, старый Осоргин, полевел давно, с девятьсот пятого еще года, и продал окрестные свои угодья земству — три тысячи десятин. Его младший сын Георгий поступил работать к наркому Середе, а дочки, замужние за князьями Гагариным и Трубецким, бросили мужей, сошлись с комиссарами, а потом затерялись, говорят, под их фамилиями среди жителей Москвы.
Вот какой это случай. Такое и было именно наше время. И оно не только меня бросало в стороны, из одной стороны в другую, перебивало, путало жизненные пути и даже без сопротивления собственной воли, а все человечество оно захватывало в свой неоглядный для одного человека поток!
— Павел Захарович, послушайте. — Это Юра с силой сжал мне руку на столе, и я прислушался тоже.
Такой был звук, как если бы у нас во дворе сперва негромко, а потом сильней затрещало дерево. Было похоже, что пропилили его сколько надо, не до конца, и теперь явно оно трещит, сейчас накренится и повалится сверху ствол. Потом мы услышали приглушенный от расстояния удар.
Глава четвертая
Правда, во двор сразу мы не выбежали: мы, затаившись в подъезде, сперва со вниманием разглядывали в приоткрытую дверь, что творится у нас во дворе.
Там, однако, ничего не творилось. Дерево в самом деле лежало поперек двора спиленное, но людей никаких не было. Луна светила очень яркая, и бурьян вдали, у самой свалки, возвышался высокий, как лес.
А справа, у переломанных, похожих на мосластые пальцы веток дерева неподвижно на нас смотрела не то собака, не то непривычных размеров кошка: глаза ее светились углями из топки — под луной.
Но мы вышли все ж таки, шуганув непонятную собаку, и нагнулись над деревом.
— Старый спил, — даже не надевая очки, а ими пользуясь как лупой, разъяснил я и указал пальцем на высокий пень под окном.
Юра ощупал пень с торчащим толстым куском отщепившегося ствола и пожал плечами: пилили давно, это верно, но потом бросили, а сейчас сломал кто-либо почему-либо или что-либо еще случилось…
Тогда я снова внимательно оглядел двор.
Существо, которое было не кошкой, хотя и собакой с трудом его можно было назвать, стояло молча в четырех шагах, низенькое, широкое, на кривых ногах, глядело по-прежнему из темноты огненными прямо глазами.
— А ну пошел ты вон! — крикнул я, разъярившись, и замахнулся высоко костылем.
Но оно все равно не отскочило, а медленно оно повернулось и пошло дальше медленно к подворотне, иногда оглядываясь, остановившись надолго, то на меня, то на Юру. И я подумал, что это никакая уже не собака, оттого что ей так много, видимо, для собаки лет. Это тоже бывает, когда совсем старый человек даже обликом становится непохожим на людей.
— Погоди… — сказал я. — Юра, пошли за мной.
Мы с ним пересекли двор, потом переулок подальше от посольств и остановились у прохода между домами. Между домами грохотала впереди набережная, проскакивали грузовики и машины помельче, мелькали красными огнями на хвостах.
— Смотри, — указал я Юре. — Здесь, слева, у трехэтажного дома, лежали все спиленные прежде деревья с нашего двора.
— Эх… — Юра вдруг плюнул и пошел от меня прочь.
Железная карусель, накренившись, вертелась там, правее, посреди пустой детской площадки и взвизгивала, как заржавленная машина. Но на ней не было никого. Или кто спрыгнул неприметно и убежал от нас?..
— Павел Захарович, — вскакивая на карусель и втискиваясь в креслице, спросил оттуда Юра с тоской, — а может, у вас была масонская ложа, а?
— Где? Какая у нас ложа?.. — Я побыстрей приковылял к нему.
— Ну, там у вас: кафедра, шоколадная комната, подземный ход, комиссар Можайкин? И вообще. — Юра опустил ногу, останавливая карусель, тормозя по земле подошвой. — Одни ведь, Павел Захарович, только всё пилят и пилят, а другие поливают. Разве не верно, а?
— Верно. Это верно. — Я стоял перед сидевшим Юрой и кивал: он был такой печальный, такой усталый передо мной, на низенькой карусели, лицо интересное, длинное, в точности молодой профессор в очках. Сидел в иностранной своей воскресной куртке, надутой квадратиками на груди и на рукавах, профессор. В воскресенье, здесь, со стариком. Разве я не понимаю, за что он досадует на меня. — Юра, это ты все верно, — подытожил я, трогая пальцами его красивый надутый рукав. — Но я привел-то тебе показать, в чем дело-то, Юра. Оттого что оставил он ее, Стасик этот, вот почему.
— Кто и кого, Павел Захарович?!. Кого оставил?
Тогда поскорей, чтобы не перебивал, я начал рассказывать, как еще в прошлом году подметил, что в ночь с субботы на воскресенье один за другим стали исчезать тополя с нашего двора, которые когда-то в субботники сажали. А когда проследил я ночью, то разглядел двух женщин, Юра! Они были хорошо одетые, одна средних лет, а другая совсем молодая, — по ночам двуручной пилой они пилили деревья.
— Сумасшедшие?
— Мало того, спиливали и оттаскивали их сами, вдвоем, аж оттуда вот сюда.
— Ну… — сказал Юра, — ну… Ну, пусть вдвоем. А Стасик наш Галинаф при чем, Павел Захарович, к этим тоскующим по ночам сумасшедшим? Или это жена его, может быть, разведенная да плюс дочка Германа-Генриха?
— Ты что, выходит, — спросил я с подозрением, — все уже разузнал?
— Не-ет, — развеселился Юра и даже выпрыгнул из карусели. — Я просто применил дедукцию к этому, Павел Захарович! Любовь и голод движут миром. Значит, это что, по-вашему: жена Стасика и подожгла теперь из ревности чужой дом, а?!
Но тут я сдержался все-таки, как старший его намного. Только сказал ему наконец спокойно вот что:
— Каждому из нас предоставлено верить в то, что по мере природного развития созрело у тебя в собственном уме. Тебе понятно?
— Нет, Павел Захарович! — закричал Юра. — Я больше не буду, честное слово! Ну чего вы обиделись? Я ж шучу! — И он начал хватать меня за руку, а я с трудом отдирал свою руку.
И тут краем глаза я увидел движение в пустом переулке — кто-то быстро вдруг перебежал через дорогу.
Я повернулся сразу, но этот кто-то, точно он нырнул, исчез в неосвещенном промежутке между двумя домами на той стороне.
— Юра! — сказал я, и мы двинулись оба через неширокую мостовую.
— Павел Захарович, смотрите, — шепнул Юра, как только вошли мы в этот темный проход.
Мы стояли с ним перед дверью старого дома, а вся дверь перед нами уже заросла высокой травой: осенняя трава была мне по грудь.
Но, наверно, это мне так показалось, что прямо на глазах она у меня растет, потому что в спину начинал, как в трубу, дуть ветер, он шевелил и раздувал траву у двери, и вперед отдувались у меня полы пальто, а у Юры от ветра вверх поднимались волосы.
— Смотрите, — повторил мне Юра в ухо, однако смотрел он не на дверь, а куда-то вправо и вверх.
Там было во дворе подальше такое длинное строение, похожее на соединенные сараи или на невысокий дом без огней, потому что совсем не видно окон, а наверху, на самом гребне крыши спиной к нам сидел человек.