— Что парашют Сергея Иваныча… был в порядке…
— Да как же вы докажете? Он на кустарник упал… парашют… Пусть в трибунале разбираются…
— Я знаю, что на кустарник, — теперь есть только один способ… только один… Разрешите, я сам… — Тут Тихомиров вдруг смолк и ничего более выговорить был не в силах.
— Чего сам? — переспросил полковник, но ответа не дождался. — Чего сам? — повторил он, и тут только догадался: — Сам хочешь прыгнуть? — спросил он, неожиданно переходя на «ты».
Тихомиров кивнул.
— Раньше прыгал? — голос полковника подобрел.
— Не приходилось, но это неважно… Другого выхода просто нет, товарищ полковник, — стал быстро и, с его точки зрения, весьма убедительно говорить Тихомиров. — Вы только не подумайте… я не суда боюсь, не трибунала… Я ребятам доказать хотел бы… И вам тоже… А главное, самому себе, — добавил он, помолчав.
— Я не вправе вам разрешить, — покачал головой полковник, снова становясь официальным.
— Но ведь это же совсем просто, — прошептал Тихомиров, стараясь унять дрожь и не стучать зубами. — Я сколько раз летчиков спрашивал… Совсем просто — только дернуть кольцо… Заранее возьмусь, еще в самолете… и — дерну… и все! А что я не прыгал, мы никому не скажем… — Тихомиров даже сделал шаг к полковнику, оглянулся и зашептал еще тише: — Кто спросит, скажу: прыгал дома… много раз прыгал… в клубе, в том…
В землянке воцарилась тишина. Давно уже ничего не понимавший Осповат фамильярно просунул голову в дверь. На плече его, на ремне, покачивался автомат.
— Завтрак готов, товарищ полковник, — доложил он, надеясь получить ответственное поручение: связать Тихомирова или взять под стражу.
— Закрой дверь! — услышал он в ответ и мгновенно исчез.
Тогда Герой Советского Союза полковник Иванов впервые за это бесконечно долгое утро заглянул в глаза стоявшего перед ним неуклюжего, смятенного человечка и различил бездонную доброту подернутых дымкой трагедии глаз, и что-то дрогнуло в его сердце.
— Ничего не могу поделать, товарищ Тихомиров, — тоскливо сказал он. — Я не вправе дать вам разрешение на… на самоубийство…
— Как же мне жить, товарищ полковник? — перебил его Тихомиров, нарушая элементарнейшую субординацию. — Как же мне жить, виноватым в смерти нашего дорогого товарища комиссара? Как?! Вот ведь даже такой самостоятельный человек, как вы, не хочет меня понять…
— Кто вам сказал, что я вас не понимаю? — Разжав руки и пошевелив пальцами, полковник сделал правой рукой движение к плечу Тимофея Миновича, но опустил руку. — Это разные вещи: понять вас — и дать разрешение, которое вы просите.
— Но…
— Не могу. Ясно?
— Так точно, ясно, товарищ полковник.
— Ну и вот. Не вправе я также оставить смерть Сережи нерасследованной, — назвав комиссара по имени, как он его всегда называл, полковник проявил максимум симпатии к сержанту из хозвзвода.
— Я бы и расследовал, — едва слышно, на одном дыхании возразил Тихомиров, понимая уже, что из его затеи ничего не выйдет, — сразу все ясно бы и стало…
— Не могу, — покачал головой полковник. — Ступайте с вещами к дежурному по части.
— Разрешите идти, товарищ полковник? — словно ободренный его несомненной симпатией, четко, по-уставному спросил Тихомиров.
— Идите! — привычно твердо произнес полковник.
Выйдя из землянки, Тимофей Минович поплелся по лужку. Вид у него был сперва совершенно отсутствующий, затем — более собранный, под конец — целеустремленный.
Видимо решившись на что-то, он стремительно двинулся по той же тропинке. Дойдя до места, где давеча повстречался ему лейтенант Авдюшко, Тихомиров огляделся и, круто свернув, нырнул в густой кустарник. Уж кому-кому, а ему было прекрасно известно, где любил отсыпаться свободный от дежурства Мишенька.
Прошло некоторое время, и в землянке полковника запищал полевой телефон.
— У нас еще что-то вроде ЧП, Виктор Петрович, — раздался в трубке встревоженный голос начальника штаба. — Авдюшко поднялся без приказа.
— Авдюшко? — переспросил полковник, питавший к молодому летчику ту неодолимую симпатию, которую мы так часто испытываем к людям, напоминающим нас самих в молодости.
— Так точно, Авдюшко, — подтвердил начштаба.
Полковник помолчал.
— Вы в штабе? — спросил он затем.
— Так точно.
— Иду к вам.
Полковник отпустил клапан, медленно положил трубку, покачал головой. «Ах, черти, — подумал он. — Хотя… странно было бы, если б Авдюшко отказался».
По дороге в штаб полковник сделал небольшой крюк и заглянул на медпункт. Там царили тишина и порядок. Только парашюта, с которым разбился комиссар, нигде не было.
Еще раз покачав головой и попросив врача быть наготове, полковник не торопясь отправился дальше.
В воздухе все происходило настолько обыденно, что и рассказывать, в сущности, нечего.
Пока поднимались, Тихомирова било мелкой дрожью, хотя страха он не испытывал, и был он так бледен, что Авдюшко, сжалившись, сделал над аэродромом лишний круг.
Тихомиров почувствовал себя увереннее и, когда было сказано прыгать, сразу прыгнул.
Сосчитал сколько положено — Авдюшко перед взлетом провел краткий инструктаж, — дернул изо всех сил вытяжное кольцо и зажмурился.
Парашют раскрылся.
Дальше он уже ничего не помнил — голова кружилась, летел, как в тумане; приземляясь, шмякнулся обо что-то твердое и на минуту потерял сознание.
Когда же он очнулся, рядом на коленях стоял врач, а поодаль он смутно различил несколько силуэтов и среди них, чуть впереди, стройную фигуру полковника.
Оттолкнув только что освободившего его от подвесной системы техника, Тихомиров с натугой встал и, пошатываясь, шагнул к командиру полка.
— В порядке, товарищ полковник… — еле слышно прошептал он, полагая, что рапортует во весь голос, и делая неуклюжую попытку вытянуться.
— Вы меня извините, товарищ Тихомиров, — громко сказал полковник. — Авдюшко под арест, — тихо добавил он, обращаясь к стоявшему рядом начальнику штаба; что такое арест летчика в боевой обстановке, в дни наступления, всем прекрасно понятно.
— Порядочек… — улыбнулся было Тихомиров, но чуть не упал снова.
Люди поддержали его.
Тихомиров пережил многих из них, и полковника, погибшего в неравном воздушном бою.
Он был награжден медалью «За боевые заслуги».
Вернувшись в родной Валдай, он никому — даже Варваре Онисимовне — не рассказывал об этом дне своей военной жизни.
Все равно никто не поверил бы.
С годами в реальность случившегося перестал верить и он сам.
ТЫ ТЕПЕРЬ УЖЕ БОЛЬШОЙ, МАЛЬЧИК…
За всех не скажу, как знать, со всеми ли такое случается, но когда нас погрузили в эшелон и паровоз с натугой сдвинул состав с места, я стал жить другую свою жизнь — военную.
Нам не было тогда известно, что полгода спустя начнется война; просто с каждым телеграфным столбом, мелькавшим в неплотно прикрытой двери вагона, прежняя действительность растворялась во мгле, уплывала куда-то.
— Ста-ановись!..
Все дальше, дальше… Само прибытие эшелона к месту назначения ничего, в сущности, не определило — расстояние между мною и моими домашними продолжало увеличиваться еще месяца два-три, пока мне не удалось охватить взором перспективу, открывшуюся здесь перед нами, и я вновь не почувствовал себя дома, теперь уже в армии.
— Ра-авняйсь!..
Натянув военную форму, даже самые хлипкие из нас обрели некую «мужественную» независимость, зато мы оказались зависимыми от совершенно иных обстоятельств. Опека семьи, всегда готовой обсудить с пристрастием любой твой поступок и выписать приличествующий случаю рецепт, опека, направленная на тебя лично, сменилась куда более жесткой опекой нас всех, вместе взятых.
— Смир-на-а!..
Конечно, в массе легче затеряться, это верно, только… После первого же проступка и последовавшего за ним возмездия я раз навсегда уяснил себе, что разбираться в первопричинах наших оплошностей здесь никто не станет и ждать с точностью до грамма выверенной справедливости никак не приходится. Тоже радости мало…
Но если бы только в опеке было дело! Здесь все, решительно все было другим. Вместо своего уголка в родительских комнатах — казарма человек на двести. Вместо привольного скольжения куда твоей душеньке угодно — четко регламентированное продвижение вперед.
— Шагом — арш!..
И ни минуты одному, ни минуточки. Разве вот ночью, во время дневальства, только ночью смертельно тянет вздремнуть, а спать никак нельзя: ты охраняешь товарищей, и оружие, и противогазы, и вообще в твоих руках сосредоточена готовность к бою чуть ли не всей Красной Армии.
— Подъе-е-ем!.. Боевая тревога!..
Какова ответственность! И все же ночью ты один, а днем тебя все время окружают малознакомые люди, так и норовящие грубовато пошутить, поддеть, подглядеть твою слабость, высмеять. Помните, как хохотал над неурядицами, случавшимися не только с его дружками, но и с ним самим, матрос Фадеев, вестовой И. А. Гончарова во время плавания на фрегате «Паллада»?..
Сталкиваясь изредка с чем-то подобным дома, я отнюдь не прерывал контактов с родными, близкими, друзьями, одноклассниками. Теперь же, если и подворачивался кто-то, кому можно было поплакаться в жилетку, он, скорее всего, так же плохо ориентировался пока в этой особой жизни, как и я сам.
— Ра-азговорчики в строю!..
Мне еще посчастливилось: я попал в полк связи, дислоцировавшийся в городе Риге. Полк был нацелен не на шагистику, а на техническую подготовку и выучку, а то, что находились мы в недавно освобожденной Прибалтике, вдвойне стимулировало выход личного состава на самые передовые, по тому времени, рубежи.
…Вообще пристальное знакомство с Прибалтикой — тогда с Латвией, впоследствии с Эстонией и Литвой — много значило в моей жизни, кое-чему научило, часто заставляло задумываться. Трудолюбие, несомненный вкус к работе — но и умение отдыхать; память о прошлом всего народа — и одной семьи: помню первое впечатление от десятков огоньков на могилах в день поминовения усопших; тщательная отделка вновь строящихся зданий, скверов, парков, мостовых, высокий, в общем, уровень жизни — но и недостаточная подчас ее духовная насыщенность; обогащение как самоцель — так и стоит перед глазами латышский хутор с прекрасным каменным, светлым коровником-домом — и хижиной с земляным полом, где ютились хозяева; десяток ухоженнейших коров — и изможденная женщина, с утра до вечера вращающая ручку сепаратора: казалось, не она вращает прислуживающую ей машину, а требовательный, без устали жужжащий аппарат приковал ее к себе.
Контрасты…
То есть, собственно, сказать, что я «попал» в полк связи, будет не совсем точно. Когда я еще учился в школе, классе в десятом, нас вызывали в военкомат и приписывали к тому или иному роду войск, считаясь, по возможности, и с нашим желанием. И вот в тот день, когда подошла моя очередь идти в военкомат, меня остановил в верхнем коридоре школы наш военрук, пожилой человек, судя по выправке и удивительно аккуратно лежавшим белоснежным волосам, из бывших офицеров. Я ведал военным сектором в комсомольском бюро и был одним из активных его помощников — любил стрелять, и стрелял неплохо, и, главное, ощущал в военном деле, как и в физкультуре, определенность, так недостававшую мне в других предметах. Правда, в военное училище я поступать не стал, хотя большая группа старшеклассников нашей школы поступила туда весьма охотно.
— Ты куда собираешься приписываться, Вася? — спросил меня военрук.
— В артиллерию, — ответил я без особой, впрочем, уверенности. Мне казалось, что артиллерия самый «научный» род войск — там же нужна математика, баллистика, и потом, «поражать цель» и командовать «огонь!» было так эффектно… Что знал я об артиллерии не на экране кино, а на реальном поле боя?
Военрук поглядел на меня задумчиво и сказал:
— Знаешь, мальчик, иди-ка ты лучше в связь.
Круто повернулся и удалился. Я даже уточнить ничего не успел — почему именно в связь?
Сколько раз впоследствии я с благодарностью вспоминал его совет… Но тогда, после призыва, дело было не в том, как все обернется на войне, а в том, что в полку связи нельзя было не уделять особенного внимания специальной подготовке — в этом смысле моя мечта сбылась. А в том подразделении, куда меня зачислили, в так называемой роте двухгодичников, технике уделяли двойное количество времени. Призывникам со средним и высшим образованием — тогда как раз отменили все отсрочки — предстояло пройти здесь расширенный курс полковой школы, затем год стажироваться младшими командирами и уйти в запас лейтенантами.
— Тверже ножку!..
Идея была неплохая, но требовали с нас, по старинке, во много раз меньше того, на что мы были способны. Ничто так не расхолаживает, а если договаривать до конца — так не развращает людей, как систематическое пренебрежение их возможностями, как жизнь и работа вполсилы.
Все сызнова, все с нуля, все от печки. Единственно сходный, по видимости, момент — учеба. Дома — в средней школе, здесь — в полковой.
Только по видимости сходный, к сожалению. Там-то мы учились, всерьез, не всерьез, но все-таки тянулись, кто — сам, кто — под нажимом; там многие из нас выкладывались — не все, разумеется, и не все до конца, как я, грешный, но мы твердо знали, что учим на всю жизнь; там допускалось, приветствовалось даже, изложение материала своими словами — не ценили, балбесы, ах, не ценили… Здесь же мы вроде бы и учились, а вроде бы и нет. Уставы и наставления казались слишком элементарными, чтобы основательно в них углубляться, — на сколько они нам пригодятся? на два года? — но те параграфы, отвечать которые было положено особенно четко, слово в слово, приходилось зубрить наизусть.
Таких мест набиралось порядочно, а едва лишь позабудешь последовательность и отступишь от текста…
— Наряд вне очереди!
— Но, товарищ сержант…
— Пререкаться?
— Я же знаю…
— Два наряда! Повторите приказание!
Опытные сержанты не сомневались в том, что курсант с десятью классами за спиной способен вызубрить любой текст. Раз неточно ответил — значит, поленился.
— Есть два наряда…
Только мгновенно признав вину, даже и несуществующую, и можно было избежать крупных неприятностей — каждая опала грозила стать длительной, а то и постоянной: мы же оказались в безраздельном подчинении у младшего комсостава.
Командир взвода, часто наш сверстник, только что окончивший училище, но живший, как и весь командный состав, на частной квартире, появлялся в казарме лишь в часы дежурств и занятий. Никаких внеслужебных контактов у нас не возникало. Судьбе было угодно, чтобы командиром взвода в другом подразделении нашего полка оказался парень из моего класса, из той первой школы, где я учился прежде. Он и возрастом был постарше меня, и кончил школу на год раньше — я же отстал по болезни, — и пошел он в училище, откуда его выпустили досрочно. Словом, не виделись мы с ним года три, а тут столкнулись неожиданно на дворе, я его поприветствовал, вроде бы шутя, а вроде и всерьез, мы поболтали немного, посплетничали об общих знакомых, он стал в разговоре называть меня Васей, я его Колей, потом он вдруг опомнился — покраснел, стал оглядываться… Мы постояли еще немного друг против друга — он в новехонькой, изящной, хорошо подогнанной гимнастерке, бриджах, хромовых сапожках, только что из города, я в обмундировании третьего срока, с заплатами, в обмотках, не имевший даже еще права выйти в город по увольнительной, — постояли и разошлись. Мы принадлежали теперь к разным военным категориям, и, что самое поразительное, я понимал и признавал это никак не меньше, чем он, и вовсе не был на Колю в претензии. Он бормотнул, правда, на прощанье, что ежели, дескать, что понадобится, то он всегда готов, и я собирался попросить его о чем-то, но при последующих встречах он всегда очень торопился, а я сам его, конечно, не останавливал.
Однокласснички…
Командир роты был с самого первого дня личностью мало для нас досягаемой и отчасти мифической; его полностью замещал и всегда был к нашим услугам отнюдь не склонный к шуткам старшина.
Начальника школы мы видели издали раза два в месяц. Что же касается командира полка, то он почитался уже божеством, обитавшим в каком-то другом измерении, верховной властью, трепет перед которой в нас усиленно, хоть и непонятно для чего, пытались воспитать; наш лучший шахматист, разрядник, с трудом обыгравший подполковника в День Красной Армии на соревнованиях в клубе, с изумлением обнаружил в противнике скромного, доступного человека. С изумлением — и с радостью, естественно.
Младшие же командиры — как правило, прекрасные службисты — имели весьма скромную общеобразовательную подготовку: пять-шесть классов были пределом, достичь которого успели немногие. Им было трудно мириться с ощутимым превосходством курсантов-двухгодичников, своих подчиненных, и это можно понять: далеко не всякий, кто облечен властью, склонен терпеливо сносить подобное несоответствие.