«Вы спрашиваете насчет сюжетов...
Тема первая. «Бахчисарайский фонтан» А. Пушкина. Если не ошибаюсь, никто еще из палешан не изображал фонтана, а ведь в фонтане очень много красоты: серебряные брызги, голубоватый бассейн, небо, облака...
Тема вторая. Стихотворение Ф. Сологуба из книги «Русские бержереты»...
Тема третья. Стихотворение Д. Семеновского «Аленушка». Стихотворение прилагаю. Оно говорит само за себя...»[15]
Нельзя не заметить, что Вихрев в своих советах учитывает творческую индивидуальность этого художника, как «поэта неомраченного мира». Вообще Вихрев хорошо чувствовал неповторимо-индивидуальное в каждом из крупных мастеров Палеха, умел раскрывать поэтическое своеобразие их композиций, линий и красок. В этом легко убедиться, открыв любой из очерков, входящих в книгу «Палех».
«Портретная живопись» — одна из самых сильных сторон Вихрева-писателя, проявившаяся в очерках о Палехе. Мы не можем спутать линии и краски Голикова и Маркичева, Баканова и Буторина, как не можем спутать их лица, повадки, манеру говорить и т. д. Один штрих, одно словечко, обрывок разговора — и вот уже перед читателем ярко встает изображаемое лицо. Например: лицо захудалого мастерового — и вдохновенно озаренные глаза; будничность и даже некоторая растерянность в толпе людей — и увлеченный делом мастер, человек большой души во время творчества; присловье: «Чем больше голоду, тем больше таланту» — из этих и других конкретных деталей складывается облик художника Ивана Ивановича Голикова, «мастера коня, тройки и битвы», «неугомонного властителя всех цветов и оттенков».
Так со страниц вихревских очерков встают живые творцы палехского искусства. Они нарисованы не отвлеченно, а в окружающей их атмосфере жизни, быта, природы, со всем своеобразием деревенского. крестьянского уклада, полевыми работами, гулянками, любимыми песнями и т. д. И оттого они становятся особенно близкими, а их искусство — более понятно и доступно. «Только на этой почве, впитавшей все соки народной жизни, могли вырасти сочные палехские цветы», — утверждает писатель.
Многим в 20-е годы феномен палехского искусства представлялся загадочным: как изумительные художественные шедевры создаются обыкновенными мужиками? Вихрев в своих очерках блестяще показал: да, все они — и Голиков, и Котухин, и Зубков, и Ватагин, и другие прославленные мастера Палеха — своим обликом, одеждой, манерой держаться, привычками, речью ничем не отличаются от других жителей деревни, все они умеют и косить, и пахать, и делать любую другую крестьянскую работу, но в то же время это люди, которые смотрят на окружающий их мир глазами художников, переосмысливают эту реальность в духе поэтической образности, свойственной русскому народу. И здесь немалую роль играет художественная традиция, испокон веков сложившаяся в Палехе.
«Не Палешку ли я видел на папье-маше? — спрашивает писатель и отвечает: — Конечно, Палешку. Художники, сами того не замечая, переносят очертания этих берегов в свои рисунки. Если старик раскидывает сети у синего-синего моря, если Стенька Разин бросает в Волгу персидскую княжну, то и море, и Волга, как бы ни волновались они, в сущности та же Палешка, преображенная только охряными холмиками по берегам да фантастическими злачеными деревцами».
Поэтическое преображение окружающего мира, связь условно-фантастических, декоративных образов с реальной действительностью великолепно вскрыты в очерках Вихрева — напомним здесь описание голиковской пудреницы «Перед мальчиками ходит пальчиками», серии зубковских миниатюр «Уж мы ленок сеяли, сеяли», письменного прибора Н. М. Зиновьева, состоящего из тринадцати предметов-рисунков, тарелки И. П. Вакурова, вместившей эпоху, и т. д. Из этих описаний также видно, что художники Палеха по-своему откликались на бурные изменения, происходившие в советской действительности.
В целом очерки Вихрева отражают первоначальный этап становления и развития палехского искусства. В первом цикле («Цветы есть видоизмененные листья») преобладают «забавные предания» о прошлом Палеха и картины, рассказывающие о первых шагах палешан в новом искусстве. Во втором цикле («Под знаком возрождения») даны яркие портреты зачинателей палехского искусства, рассказано о нарождении новых художников — продолжателей дела старых мастеров. Третий цикл («Академия-село») показывает, как за короткий срок Палех изменился и внешне и внутренне. Здесь мы видим «Палех художественный и Палех колхозный, искусство и социализм — две дружные силы, перестраивающие мир».
Сила вихревских очерков не только в сочности и яркости красок, под стать палехским, не только в искусстве воссоздавать эпические картины жизни, рисовать запоминающиеся портреты. Его книга — произведение лирическое и местами публицистическое. О палехском искусстве и его творцах Вихрев сумел рассказать, как прирожденный художник, и с таким воодушевлением и лиризмом, которые не могут не заразить любовью к прекрасному.
«Современный Палех, — писал Вихрев, — всем богатством красок своих, всей изысканностью своих линий кровно связан с революцией»; «Путь Палеха, как и путь страны, — вперед и выше, больше и лучше. И разве не символично, что возрождение Палеха идет, так сказать, параллельно возрождению Советского Союза?»
Так на примере маленького среднерусского села, казалось бы, в узкой сфере искусства, писатель раскрывал типичные процессы революционного преобразования жизни.
Художественная литература не прошла мимо темы Палеха. О палехских иконописцах бегло говорит Н. Лесков в «Запечатленном ангеле», их жизнь, труд и быт нашли более подробное и яркое отражение в рассказе М. Горького «Встряска» и в его повести «В людях». О Палехе же советском первым стал писать Е. Вихрев.
Сейчас о Палехе много пишут в газетах и журналах. За последние годы появились великолепные книги-исследования М. А. Некрасовой и старейшего художника-палешанина Н. М. Зиновьева. Вышли в свет интересные очерковые книги К. Яковлева «Путешествие в Палех» и А. Навозова «Палехское чудо» (обе изданы Верхне-Волжским издательством).
Начальные этапы борьбы палешан за новое искусство Вихрев запечатлел с таким вдохновением, что его очерки по сию пору остаются в художественной литературе лучшими на эту тему. Ныне, когда первое поколение палехских мастеров почти все ушло из жизни, мы только по очеркам Вихрева можем представить себе их оригинальный творческий облик. Обращаясь к истокам такого прекрасного явления, как Палех, — а интерес к истокам всегда закономерен, — мы не можем без чувства благодарности вспомнить, что у Палеха был свой художник-летописец Ефим Вихрев.
В свою очередь Палех всегда помнил и высоко чтил своего певца. «Для нас, художников Палеха, — писали палешане в статье, посвященной его памяти, — Вихрев не только советский писатель, но и наш соратник по труду. Он был большим другом и товарищем, верным помощником в нашей творческой работе». По настоянию художников прах Вихрева похоронен в центре села, перед оградой Крестовоздвиженского храма, где сейчас находится музейная экспозиция искусства старого Палеха. На памятнике — надпись:
ЕФИМ ВИХРЕВ
писатель, рожденный революцией, сын пролетарской партии,
вдохновенный трибун Палеха и народного искусства
И ниже — пушкинские строки:
У РОДНИКОВ
Начало жизни — встреча с враждебными силами стихии.
Как будто из небытия, вдруг я очутился на улице — в струях пыли и в свисте ветра. Первый страх перед стихией и первое сознание: надо устоять. Многорукий ветер хватает меня за одежду, слепит песком и пылью, хочет рвануть меня и умчать в свирепые, в роковые пространства. Вот он срывает с моей головы пушистую ватную шапочку и уносит по улице — в пыльные свисты. Я бросаюсь за ней, но догнать не могу. А ветер, хохоча надо мною, тормошит мои волосы и пригибает меня к земле.
Шапочка умчалась в небытие, и я, впервые понявший беспомощность свою перед стихией, с воплем упал на землю.
Мгновенно мир наполняется красками и тишиной.
Отец ведет за руки меня и брата на приречный вал. Мы стоим посреди криволапых клокастых сосен, рискованно висящих над красноватыми песчаными обрывами. Перед глазами необозримый, подожженный береговыми кострами, простор. Пылающими рукавами, извилинами, заводями река прорывается сквозь зеленые и голубые заслоны в высокий огненный мир. Река звенит протяжным вечерним звоном. Золотые поддонные колокола перепеваются, раскалывая и перемещая ломкие слитки воды и неба. Дымно мутнеют камыши. За Конским островом, на зеленой лужайке, у самой воды плавится в пламени сахарная хрупкая церковка за такою же сахарною оградой: Юрчаково. Белые чайки порскают над водой. Галочья стая переносит неисчислимые трепетания и хлопотливые говоры из Общественного сада к Троицкому кладбищу. По огненным руслам плывут наполненные песнями легкие лодки: в простор.
Простор открывает мои глаза, запыленные ветром небытия, и наполняет память.
* * *
Оказывается, мы живем на окраине города, в слободке, в трехоконном сиреневом домике с маленькой вывеской: «Дом Барановой». К нам изредка приходит эта нарядная дама Баранова. Она живет далеко в городе, в большом многооконном доме, тоже выкрашенном в сиреневый цвет. Соседи зовут нас Барановыми, по имени хозяйки. Я же долго остаюсь в убеждении: нас зовут Барановыми потому, что мы с братом носим бараньи поддевочки с красными кушаками.
Из наших окон видна широкая немощеная улица с зеленеющими кое-где лужавинами. На той стороне улицы, у приречных оврагов и сосен, — длинный ряд задымленных кузниц. Там работают люди, живущие рядом с нами. Кузницы властно притягивают меня к себе обилием разнообразных забав и зрелищ. Я катаюсь на коновязях, как на качелях, собираю граненые гвоздики или бросаю в овраг фиолетово-синие ноздреватые окалины. Во мраке кузниц полыхает огонь, искры вьются вокруг кузнецов. Больше всего я люблю смотреть, как бесстрашные кузнецы выносят в железных клещах раскаленный докрасна обод и на каменном жёрнове бьют его молотами, натягивая на колесо. Потом опускают колесо в воду, обод чернеет, издает негодующий свист и шипение, белый взлетает пар, отважные кузнецы перебирают колесные спицы руками. А на коновязях бесятся лошади, и ловкие кузнецы затягивают их ремнями.
Звенит металл, бьются кони в ремнях, пышет пламя горнов, взлетают тяжелые молоты, шипят огненные обода.
Я сжился с кузницами. Я прихожу к кузнецам каждый день, они встречают меня с грубоватой ласковостью, и мне приятно бывает, когда на моей руке кузнец оставит следы своих теплых чугунных ладоней. Я ухожу с этими пятнами копоти, как с некоим знаком другой жизни — могучей и прекрасной.
Я завидую кузнецам, у них так много разнообразных и настоящих игрушек. Мои же игрушки кажутся мне безжизненными и лживыми. Граненый подковный гвоздь кажется мне настоящей игрушкой, а деревянная лошадка — это «игрушечная игрушка», и у меня нет охоты заниматься деревянной лошадкой и свинцовыми солдатиками.
* * *
В поисках настоящих игрушек мы идем с братом к Косте Лобову, сыну маляра. Но и там мы забавляемся единственной игрой, воспоминание о которой тошнотворно: в чайное блюдце кладем ломтики черного и белого хлеба, кусочки сахара, поливаем водой и ставим в печь, а потом съедаем это кушание.
Маляр Лобов заставлял нас играть в эту стряпню, а сам занимался играми более приятными. Например, он залезал на крышу и гонял пестрокрылых голубей при помощи длинной палки с тряпицами на конце. А то он резал стекла алмазом, вертел краскотерочные машины или мял замазку. Двор Лобова был полон самых разнообразных забав.
Вот летают над двором голуби — охряные, сизые, белые, пятнистые, маляр Лобов размахивает тряпичной кистью, а я слежу за стекающими из машины красочными струйками. Подмастерье вертит колесо, и из машины течет вязкая голубая лента в железную банку. Тут она свертывается кудельками, течет, течет без конца, бесшумно, и чем дольше смотришь, тем кажется бестелесней эта тонкая струйка.
Маляр Лобов — таинственный человек. Он умеет делать краски. Если он захочет, он может весь мир раскрасить так, как ему вздумается. Это он распоряжается крышами городских домов. То он покрывает их в небесный цвет, то в огненный, то в коричневый, то в зеленый. Он лазает по крышам с большой, как голубиная палка, кистью, он живет на крышах, выше всех людей. Мне кажется, что он разговаривает кровельными красками с голубым небом, с приречными песчаными обрывами, с зелеными лесами, с багряным закатом.
Веселая у него жизнь!
А мой отец ходит «на занятия», и мне это непонятно и неинтересно.
* * *
Зато я люблю смотреть, как отец, которому тоже хочется поиграть, в свободное время рисует, терпеливо растушевывая острую свою бородку, как он на другой картине вырисовывает мамину кофту. Я ползаю под треножником, и все это кажется мне удивительным.
У маляра Лобова отец выпросил красок и нарисовал красками реку Тезу, соборную колокольню, мытилку и сад. Нарисовав картину, отец принимается стругать доски и делать для картины рамку, а вслед за рамкой — вешалки и этажерки. Он вообще много вещей умеет делать.
На полу лежит охапка ивовых прутьев, принесенных отцом из леса. И тут начинается чудо: прутья, мертвые и бессмысленные, удивительно и волшебно под действием отцовых рук переплетаются и, теряя самих себя, становятся цельным новым предметом: большой красивой корзиной. Тогда отец войдет к маме в кухню с корзиной и промолвит с гордым смирением:
— Вот я тебе коробицу бельевую сплел.
И сам оценивающим взглядом посмотрит на изделие своих рук: хороша ли?
А то возьмет с этажерки обтрепанную рыхлую книгу и, разделив на несколько тетрадей, сошьет ее вновь на деревянном станке с деревянными же винтами. Намажет корешок клеем, будет по корешку стучать молотком, положит книгу в тиски. Мы выбиваемся из сил, стараясь завинтить большие деревянные гайки тисков. Гайки поют и скрипят. Отец завинтит их, упрет тиски одним концом в свою грудь, другим — в пол, в руки возьмет замысловатую деревянную машину с круглым ножом и давай стругать книгу. Мы подбираем узкие пучки бумажных лент, украшаем ими себя и пускаем их по ветру.
Ловкие руки у отца. Он мог бы и маляром быть, если бы он не был... письмоводителем у мирового судьи. При слове «письмоводитель» всякий раз вспоминаю я, как отец, наклонив голову набок, быстро водит пером по бумаге и, наконец, выводит целое письмо. Смешное слово «письмо-водитель».
Но другим оно не кажется смешным. Я замечаю, что все соседи, и в особенности родные, относятся к отцу с особым уважением не потому, что он умеет плести корзины и переплетать книги, а потому, что он письмоводитель у мирового судьи.
* * *
Вот родные наши.
Бабушки, деды, дядья, тетки, двоюродные, троюродные, четвероюродные братья и сестры, — очень много у нас всяческой родни. Они живут в разных неведомых мне местах; я с самых ранних лет слышу названия городов, сел и деревень, где обитает моя родня: Иваново, Нерль, Кохма, Родники, Козлоки, Порхачево, Парское, Иван-Деревня, Кибергино, Суздаль, Сибирь. Это мне дает представление о мире: он значительно шире тех мест, которые я вижу ежечасно своими глазами.
Скоро я начинаю знакомиться ближе с этим широким родственным миром.
Зимним вечером появляются у нас гости: из Козлоков приезжают с возом сенных коробиц бабушка Татьяна и дедушка Михаил, родители отца, в преогромнейших тулупах, а бабушка, кроме того, в тяжелых шалях. Они приносят с собой мороз, иней в волосах и на тулупах. Войдя в дом, бабушка Татьяна долго крестится, долго снимает с себя тулуп и тяжелые шали и только тут начинает говорить громко, на «о», с костромским выговором, который нам кажется смешным.
— Здоро́во живитё!
Дедушка ставит на пол деревянное ведро с мороженым молоком, бабушка развязывает платок и выкладывает на стол желтые, слоистые и рассыпчатые парские калачи, промасленные до горечи. Мы скоблим железными ложками мороженое молоко и закусываем парскими калачами.
Поздний вечер. Самовар кипит на столе. Хорошо засыпать под разговор взрослых, смотреть из кровати на извечно близкие, теплые лица, следить за торжественным действом чаепития. В жизни всё просто и ясно. Судьба безмятежна. Мир наполнен забавными игрушками, вкусными яствами, звуками, запахами. И красками.
Я не знаю, что это — Нерль: деревня, река или город?
Нерль — это тайна, распростертая всюду, что-то родное и близкое от незапамятных лет.
В материнском взоре искрится Нерль: терпение, страх перед сильным, жалость к несчастному и еще какое-то большое и неистребимое чувство рабства.
Я уверен, что Нерль — это мама, хотя отец зовет ее Катей, а другие люди — Екатериной Дмитриевной.
Вот одно из самых ранних ощущений Нерли.
На глухом полустанке мы слезли с поезда и отправились пешком на мамину родину.
Был ранний рассветный час.
Прохлада дрожью пробегает по телу.
Розовой нерлью окрашен был горизонт. Острые бороны соломенных кровель врезались в розовое золото зорь.
Минуя деревню, мы пошли лужавинами и перелесками, и вдруг перед нами открылась широкая, вся в желтых бутонных купальницах, пойма. Покровы туманов проплывали над поймой. И где-то в низинной туманной близи угадывалась река. Серебряной нерлью блестела роса на траве. По долине бродило стадо, коровы по самое брюхо тонули в купальницах. Переливчатой нерлью заливался рожок пастуха.
Сырая долинная тропка привела нас на опушку дремучего бора, к домику дедушки Митрия. Лесные заслоны возвратили наш стук, и бабушка Александра, одетая в черное, радостная и робкая, возникла в дверях:
— Он за мной с ружьем бегает, пьяный-то, по лесу. Дочка моя, уже недолго осталось мне жить...
И в эту минуту соловей со столетней липы выбросил в утренний мир сверкающую легкую нерль.
— Ах, Катерина приехала! — слышим мы басовитый картавый голос, и дедушка Митрий, охотник и пчеловод, тащит нас в избу.
— Катерина!
Мама подметает пол, а дедушка Митрий сидит на лавке, и крупной нерлью катятся слезы из его глаз. Он разбрасывает по полу полтинники и двугривенные, а мать подметает серебро вместе с сором и тоже плачет.
За окном, в звуковом осиянии, рассыпалась, струилась и полоскалась соловьиная зеркальная нерль.
Потом дедушка с зачарованным, в никуда обращенным взглядом, мерно раскачиваясь и широко разводя руками, пел:
Я не знаю, что это: Нерль?
Нет, это больше, чем мама: суглинки, холмы, перелески, озера, ручьи, соловьиные чистые песни!