Дерзким с женщинами его сделали, представьте, полбутылки коньяка. В тот ранний час он шел по пустой московской Знаменке и, как пишет, громко, просто «дьявольски» хохотал. Даже дворник, подметавший пустую улицу, испугался: «Что с вами, барин?..» А – ничего! Просто в то утро он понял, что можно «любить без раскаяния». Так пишет. Он был в то время один, Лариса ушла к другому, жил на Знаменке, против Румянцевской библиотеки, в меблированных комнатах купца Куманина (Москва, Староваганьковский пер., 13). Голодал, питался три месяца только чаем, переводил рассказ какой-то Матильды Росс, он и станет его первой московской публикацией, дремал на журфиксах профессора литературы Н.И.Стороженко, которого называл чуть ли не отцом (Москва, Ружейный пер., 9), а по ночам – взахлеб читал Ибсена и Мопассана. «Помню, – рассказывал, – пришли четыре курсистки. Одна из них была переводчица Маслова. Они ушли, а она вернулась – забыла муфту. И вдруг у меня мелькнула мысль… вот здесь… за ухом. Я пошел ее проводить… Купил… коньяку. В ту ночь мы обнимались… С меня вдруг всё соскочило сразу. Вся прежняя, многих лет, застенчивость, когда я был другом девушек и не смел к ним прикоснуться. И меня тогда не любили. Ведь нельзя полюбить совсем чистого в себе человека… Я… почувствовал, что теперь могу подойти к любой… и ни одна… не сможет… противиться…» То есть, если перевести его слова на наш язык, он вдруг понял, что совсем не обязательно жениться на каждой, которая положит тебе голову на плечо. И еще понял, что большинство женщин думают так же, и ждут штурма, и говорят «да», даже когда шепчут – «нет». Кажется, именно безвестная нам Оленька Маслова и «объяснила» ему эту «премудрость». И кажется, с этой ночи, он, влюбившись в очередной раз, не отходил уже от предмета своей страсти. Не считался ни с чем: ни с недовольством семьи (если это была девушка), ни с ревностью мужа (если «предметом» была женщина замужняя). Он даже от Брюсова, от поэта, с кем дружил, схлопочет пощечину; тот, пишут, всерьез возревновал его к своей жене, тишайшей скромнице Иоанне. А Бальмонт и ему, и всем твердил одно: «Будет так, как она захочет, как она решит. Никого другого это не касается»… Шел к победам в любви, начиная со Знаменки, напрямик. Именно так влюбит в себя и знаменитую поэтессу уже, замужнюю даму Мирру Лохвицкую, и в те же дни – недотрогу свою Катю Андрееву, «женщину изящную, – как скажет о ней Борис Зайцев, писатель, – прохладную и благородную». Ту, которая и станет его второй женой.
Поэт утра… и ночи
Это был веселый поезд. Наверно, самый веселый в его жизни. Поезд летел в Тверь. И целый вагон в нем принадлежал ему и Кате, его невесте, «черноглазой лани», которую взял штурмом на горе Утлиберг. В каждом купе – шампанское, на плечиках подвенечное платье, в саквояже – фата, а в руках друзей – цветы и цветы. Свадьба на колесах – романтика! Но ведь – и авантюра. Ибо особую, пьянящую остроту ей придавала опасная тайна, привкус бегства от суда, от реально грозившей Бальмонту тюрьмы.
Подвели поэта карты. Не карты судьбы, даже не цыганское гаданье – обычные игральные карты! Представьте, сам Святейший синод только что, 28 июля 1896 года, утвердил его развод с Ларисой, но «с дозволением вступить жене во второй брак, а мужу навсегда воспрепятствовать…» Так гласил указ Владимирской духовной консистории № 9568. Просто при разводе с Ларисой вину за рухнувший брак (у Ларисы уже дочь росла от другого) поэт взял на себя. Очень, конечно, благородно. Но по тогдашним законам это навсегда лишало его права на повторное венчание. Казалось бы, плевать! Можно и без венчания. Но мать Кати, московская купчиха, державшая в кулаке семью, где было двенадцать детей и весь огромный дом их, увы, не сохранившийся (Москва, Брюсов пер., 19–21), настаивала лишь на венчании. Помог случай: неожиданно для себя Бальмонт получил вдруг из родного Владимира документ, по которому числился холостым. Спешно нашли священника, согласившегося обвенчать влюбленных по «подозрительному» документу. Разумеется, за мзду. Но – новая засада! – священник этот накануне, играя в карты у архиерея, возьми и брякни, что завтра венчает младшую дочь Андреевых с литератором Бальмонтом. «Каким Бальмонтом? – открыл рот один из игравших, благочинный Владимирского собора. – Я венчал его семь лет тому назад. Или он овдовел?..» Словом, на другой день «наш священник», как пишет Катя, вызвал ее и злобно спросил: известно ли ей, что Бальмонт женат? «Был женат, но сейчас в разводе», – залепетала она. «А почему, – взревел поп, – по документу он холост?..» Угрозы посыпались нешуточные: он донесет на них, он посадит Бальмонта на скамью подсудимых… Пришлось дать ему еще сто, чтоб молчал. А влюбленных выручил в конце концов брат Кати; в далеком приходе, в семи километрах от Твери, нашел батюшку, который взялся обвенчать их в деревенской церкви, правда, при запертых дверях. Вот туда, в Тверь, и летел «веселый поезд», набитый шампанским и букетами…
Вообще, знакомство с Катей началось с «неизвиняемой» бестактности поэта. Вы, как и я, обомлеете, что́ считалось тогда диким поступком. Поэт и Катя встретились впервые в доме князя Александра Урусова (Москва, Плотников пер., 15) – адвоката, критика, переводчика французских поэтов и знатока европейской культуры. Встретились за три года до развода Бальмонта с Ларисой. В тот вечер за ужином у Урусова собралась тьма гостей: вся семья актера Щепкина, Татьяна Куперник, графиня Сиверс и Катя Андреева – слушательница женских курсов В.И.Герье, застенчивая красавица, без ума влюбленная тогда в князя, хозяина дома. Как раз за ужином Бальмонт и нарушил приличия. Очарованный Катей, он вдруг встал и, подняв бокал, прочел стихи Сюлли-Прюдома в своем переводе: «Когда б я богом был, мы смерти бы не знали…» Того, кстати, Прюдома, который, кто не знает, стал первым лауреатом Нобелевской премии по литературе. Так вот, читал стих его, кося глазом на Катю, а последнюю строку: «Но только бы в тебе я ничего не изменил», – просто уставившись на нее в упор. Вот это вот – взгляд на девицу в упор! – и считалось тогда неизвиняемой дерзостью. Такие были времена. Светские приличия запрещали юношам и девушкам не только оставаться наедине, но неприличным считалось, если мужчина и женщина, сидя рядом, касались друг друга не локтями даже или, как в метро, всем боком – просто одеждой. Словом, когда наш декламатор, очень довольный собой, сел на место, Катя была пунцовой, а все за столом разом опустили глаза. Лишь Урусов, сам поэт, который носился с модным Бальмонтом, наклонившись над Катей, тихо шепнул: «В круг вашего очарования попал еще один». Сказал так, словно в «круг» ее залетела комета. Но – так познакомились, и, кажется, с того вечера, пусть и не явно, началась их любовь, которая будет длиться до смерти поэта. Он будет любить ее до последнего дня, хотя не раз будет влюбляться. Он и в тот вечер у Урусова был, кажется, если сопоставить даты, уже влюблен. В мадам Жибер, в девичестве – Мирру Лохвицкую, знаменитую уже поэтессу.
На романе Бальмонта с Лохвицкой невозможно не остановиться. Слишком характерен он для Серебряного века, века тайн, мистики, тумана, вольных и невольных пересечений, откровенностей в стихах и чопорности в жизни (а иногда – наоборот!), всего того, за что я и люблю ту эпоху. Да и длился их роман, даже – «заклятье», как напишет она в стихах, параллельно с семейной жизнью и Бальмонта, и самой Лохвицкой не месяцы – годы.
Маша Лохвицкая (Миррой станет позже) из пяти сестер была средней. Была на два года младше Бальмонта, родилась в Петербурге, в доме отца (С.-Петербург, ул. Чайковского, 3), известного адвоката, который брал за свою работу столь высокие гонорары, что даже Чехов в печати назвал его «доктором прав и неправ». А вообще о семье его известно довольно много, ибо из пяти дочерей адвоката четыре печатались, а две: Мирра, ставшая самой крупной поэтессой конца ХIХ века (три Пушкинские премии за стихи – не шутка!), и родившаяся через пять лет после нее Надя Лохвицкая, та самая Надежда Тэффи, которую обожал читать даже Николай II, просто прославились. В юности вообще все дети Лохвицких писали стихи, даже «играли в них».
Из рассказа Н.Тэффи «Как я стала писательницей»:
Стихи писали все, кроме старшего брата. Но и его, пишет Тэффи, поймали за этим «стыдным» занятием. В его комнате были найдены как-то бумаги с несколько раз повторенной строчкой «О, Мирра, бледная луна!». «Как знать, – пишет Тэффи, – может быть, старшая сестра моя Маша взяла себе псевдоним Мирра Лохвицкая именно благодаря этому…»
«Миррой» она стала в Москве, когда в 1874-м вся семья переехала в Первопрестольную и обзавелась собственным домом. Дом стоял в приходе церкви Рождества Христова в Кудрине, на месте нынешнего Театра киноактера (Москва, ул. Поварская, 33), там, где почти через сто лет писатели Москвы будут исключать «из поэтов» Пастернака. Именно здесь, да еще в сохранившемся здании Александровского женского института на Божедомке (Москва, ул. Достоевского, 4), и «пошли» у «лягушки» стихи. «Лягушками» звали институток за камлотовые зеленые платья с белыми пелеринками. А может, «пошли» потому, что, когда в 1884-м умер вдруг отец, семья вновь перебралась в Петербург, оставив в Москве доучиваться старших детей и Мирру – одних. Правда, печататься сестры стали по очереди; уж очень юморным казалось им, если бы они все и сразу «полезли в литературу». Но правда и то, что стихи Мирры поначалу отказались печатать и Ясинский, и Гнедич, и Всеволод Соловьев в журнале «Север». Из-за чего? Из-за безумной откровенности их. «Молодая девушка не имеет права затрагивать такие темы», – прямо сказал ей патриарх литературы Ясинский, а Соловьев, скривив рот, протянул: «Но, сударыня, наш журнал читают… дети». Но именно это, кажется, и сведет Мирру с Бальмонтом – оба писали стихи по тем временам немыслимые. Не буду «душить» вас поэтическими строчками – всё давно опубликовано! – но один «развратный» стих Бальмонта, так и не напечатанный при жизни его, всё же приведу. Он прочел его Фидлеру, переводчику, а в миру – «высокоморальному» учителю гимназии. Прочел на «пятнице» у Случевского, поэта, но не при всех – «на ушко». «Как жадно я люблю твои уста! – прошептал ему Бальмонт. – Не те, что всякий видит, – но другие: // Те скрытые, где красота – не та, // – Для губ моих желанно дорогие! // В них сладость неожиданных отрад, // В них больше тайн и больше неги влажной; // В них свежий, пряный, пьяный аромат – // Как в брызгах волн, как в песне волн протяжной…» Мемуары Фидлера опубликованы вот только что (спасибо К.Азадовскому), но в них дословно написано, что как раз на вечере у Случевского (С.-Петербург, ул. Марата, 7) Бальмонт и сказал «скромнику» Фидлеру, что она, Лохвицкая, «артистка сладострастия и так ненасытна, что однажды они занимались любовью целых четыре часа подряд…» Правда, добавил: «Она очень стыдлива и всегда накрывает обнаженную грудь красным покрывалом…»
Впрочем, в их с Миррой романе – всё туман. Ни где познакомились, ни как – ничего не известно. Известно, что встретились до женитьбы Бальмонта на Кате и – после замужества Мирры. Нынешний биограф Лохвицкой, Татьяна Александрова, писавшая свою книгу до выхода в свет мемуаров Фидлера, вообще считает, что никакой «постели» между ними не было – был роман в стихах, встречи (чаще на людях) и… поэтическая ревность. Хотя и отмечает странные «пересечения» их то в Крыму, то в Петербурге, куда Лохвицкая, уже мать троих детей, вдруг необъяснимо срывалась. Кстати, гадая, кто познакомил Бальмонта и Мирру, Александрова называет Бунина, который нежно относился к Лохвицкой, но – упускает из виду, например, Татьяну Щепкину-Куперник. Помните, она была на вечере у князя Урусова, где вместе с Бальмонтом сидела за одним столом? Тогда, в 1893-м, Тане Куперник было девятнадцать. А уже в следующем году, в 1894-м, она, откликаясь на стихи Лохвицкой, послала ей восторженное письмо, и с того дня началась их и близкая, и тесная дружба. Уж не она ли и познакомила, свела двух поэтов? Моя версия.
Одно не оставляет сомнений: и в Москве, и в Петербурге женатый Бальмонт не раз навещал замужнюю Лохвицкую. В Москве в ее квартире в Спасском (Москва, Большой Каретный пер., 1) он даже появился однажды с Брюсовым, другом, которому Лохвицкая не понравилась ни как поэт, ни как женщина: «Зачем у нее такой большой рот?..» А в Северной столице, куда Мирра перебралась уже навсегда в 1898-м, Бальмонт бывал у нее на Стремянной, тоже в сохранившемся доме (С.-Петербург, ул. Стремянная, 4). Не исключаю, впрочем, что и Мирра была у него (С.– Петербург, ул. Жуковского, 41), а уж в 1901-м, когда Бальмонты поселились прямо в соседнем с Миррой переулке (С.-Петербург, Дмитровский пер., 11), бывала наверняка. В Москве могли встречаться на «шмаровинских средах», у известного коллекционера живописи, а вообще-то бухгалтера В.Е.Шмаровина (Москва, ул. Большая Молчановка, 25). А в Питере – это подтверждено свидетелями – на «пятницах» у того же Случевского, но теперь уже на Фонтанке, куда сходился весь поэтический мир (С.-Петербург, наб. Фонтанки, 127). Но главное, не оставляет сомнения «главный» факт: в «тихом омуте» души Лохвицкой водились, водились сердечные «черти». Ведь бурю ревности вызвала в ней женитьба Бальмонта на Кате. А когда Аполлон Коринфский, поэт, который тоже был влюблен в Мирру и у кого она тоже, кажется, бывала (С.– Петербург, ул. Гончарная, 24), намекнул ей, что она, пусть и в одном стихотворении, но – подражает Бальмонту, Мирра в бешеном письме ему четыре раза написала слово «стыдно», дважды, что «страшно оскорблена», и один раз: «И кому же!..» Наконец, известно, что в стихотворной «перестрелке», которую и Бальмонт, и она вели всю жизнь, последнее слово осталось все-таки за ней. «Ты будешь женщин обнимать, – предсказала ему, – И проклянешь их без изъятья. // Есть на тебе моя печать, // Есть на тебе мое заклятье. // И в царстве мрака и огня // Ты вспомнишь всех, но скажешь: “Мимо!” // И призовешь одну меня, // Затем, что я непобедима…»
Непобедима – такой она и уйдет в могилу. Потому непобедима, что через два года после смерти (а она умрет в тридцать шесть лет) Бальмонт назовет свою родившуюся дочь – Миррой. Дочь, кстати, будет писать потом, по словам отца, просто «гениальные стихи». Непобедима потому еще, что «заклятье» Лохвицкой и впрямь осуществится. Невероятно, но через восемнадцать лет после смерти Лохвицкой ее последний, четвертый сын, Измаил не на шутку влюбится как раз в Мирру. Эстафета любви. Явной любви против неявной – родительской. Оба, как родители их, писали стихи. И оба закончат свои дни, как и родители: Мирра, хоть и бросит писать стихи, проживет, как отец, долго, до 1970 года, а сын Лохвицкой, как и мать, уйдет из жизни рано – застрелится в 1924-м. В предсмертном письме, которое пошлет в Париже, представьте, Куприну, попросит передать Мирре свои стихи и… портрет своей матери. Так в доме Бальмонтов, уже в эмиграции, его давняя «любовь-страсть» невольно напомнит о себе. И впрямь – непобедима…
Впрочем, у Бальмонта – всё было необычным. Поэт дня и ночи, души и тела, любви-нежности, когда боялся дотронуться до женщины, и любви-страсти, когда однажды ножом разом вспорол на возлюбленной платье, чтобы вмиг увидеть ее обнаженной, – вот каким был он. Но Катя, с которой всё было схоже у него (оба любили «Фауста» Гёте и «Манфреда» Байрона), Катя, мне думается, полюбила его за детскость, за непосредственность, за – доверчивость просто младенческую.
Я вот недавно прочел, например, что Сталин, найдя муравейник в лесу («человейник», по выражению покойного философа А.Зиновьева), обожал поджигать его с нескольких сторон и смотреть, как гибнет этот неведомый мир. Нравилось ему это. Так вот Бальмонт, напротив, часами мог сидеть над муравьиной кучей и следить за крошечной жизнью. Реальный факт! Любил ботанические и зоологические сады. В столицах мира, а он объехал чуть ли не все, первым делом искал именно их, потом базар, цирк, ярмарку, где обходил все аттракционы. Стрелял в чучел, гадал «у попугаев», играл «в лошадки» – нечто вроде рулетки – и, как правило, проигрывался в дым. А когда однажды во Франции поставил большие деньги в настоящую рулетку, то в зале вдруг потемнело. Забегали служители, спешно закрывались окна, обслуга замахала салфетками, а лампы над игральным столом, как пишет Катя, «облепило что-то черное». Первым пришел в себя как раз поэт; сообразил: в зал влетела туча бабочек – и, бросив игру, кинулся ловить их вечной шляпой своей. Метался по залу, как тот шарик на рулетке, а настоящий шарик, напротив, замер, и крупье, уже надрываясь, кричал: «Игра окончена, красный выигрывает!..» Оказывается, на всех ставках выиграл Бальмонт. Катя еле дотащила его до стола, но он лишь сгреб деньги, сунул их ей, а сам, копаясь в своей дурацкой шляпе, очумело повторял: «Это, наверное, африканские бабочки, их занесло сюда бурей, пойдем домой, их надо рассмотреть, они, может быть, редкие…» Французы, заканчивает Катя, глядели ему вслед с сожалением…
Дитя, конечно! Ведь Катя и после смерти его не без улыбки вспоминала, что, когда толкала его ногой под столом, напоминая, о чем не надо говорить, он приподнимал скатерть и недовольно заглядывал вниз: «Это ты меня толкаешь?..» А затем, догадавшись, таращился при всех: «А что я такого сказал?..» Ну как было не любить такого? Он ведь и в стихах, и задолго до Маяковского, который, думаю, и взял этот образ, назвал себя облаком: «Я ведь только облачко. // Видите: плыву. // И зову мечтателей. // Вас я не зову!..»
Был облачком, но бывал и темной тучей. Был ведь не один – два Бальмонта. «Один, – напишет Катя, – настоящий, благородный, с детской и нежной душой, а другой, когда выпьет вина, полная его противоположность: грубый, способный на всё самое безобразное». «Два духа, две личности – поэт с улыбкой и душой ребенка и рычащее безобразное чудовище», – заметит о нем и Нина Петровская, писательница, сама не избежавшая его чар. А ведь можно и проще сказать: он был утренний и ночной, трезвый и пьяный, кроткий и рьяный. Рифма, однако! Но у меня это случайно –
Утренний вставал в восемь, к чаю выходил с кипой газет, в том числе иностранных (знал, говорят, пятнадцать языков), и до часу работал: писал, переводил, читал. «Уписывал целые библиотеки», – восхищенно скажет о нем Андрей Белый. Стихов, вообразите, сочинял до десятка в день, но сочинял и ночью – клал около постели бумагу и карандаш, ибо часто просыпался с готовым уже стихотворением. Живя с Катей еще в Толстовском (Москва, Карманицкий пер., 3), был признан первым поэтом России. А вечерами, выкурив десятую египетскую папиросу (его норма!), сидел с семьей, читая что-либо вслух, или звал гостей. Приходили Брюсов, Борис Зайцев, молодой Бунин, Балтрушайтис, даже Джунковский, друг семьи, тот, который был в «свадебном вагоне» и который станет скоро губернатором Москвы, а Андрей Белый, студент еще, забегал прямо из университета. Благостная вроде картинка. Но это если не знать Бальмонта ночного, который, случалось, так чудил, что об этом гудела вся Москва.
Придя, например, к той же Петровской, замужней, между прочим, даме, мог с ходу сказать: «Вы мне нравитесь, я хочу Вам читать стихи» – и приказать: «Спустите шторы… зажгите лампу… теперь принесите коньяку… заприте дверь… А теперь… встаньте на колени и слушайте…» Был очень силен физически, никто не мог его побороть, особенно пьяного, во «вздернутом» состоянии мог сломать руку, если хватал кого на лету, легко давил между пальцами спичечный коробок или апельсин и безрассудно лез в любую драку. В компаниях был невыносим. Мог, уведя из-за «пьяного» стола приехавшего из Петербурга Вячеслава Иванова, всю ночь таскать его по каким-то притонам, а утром, купив на Сухаревке копченого сига и мороженой клюквы, завалиться к Брюсову. Но хуже, когда, стряхнув обиды, «как пес дождевые капли», уходил в ночь один. Тогда от избытка чувств лез обнимать извозчичьих лошадей, тогда с него могли снять шубу (как было однажды), забрать в участок за драку в кабаке, тогда напропалую читал стихи лакеям и проституткам и в диком восторге вдруг дарил незнакомому кучеру часы, которыми очень дорожил. Наутро бывал сконфужен, ничего не помнил и не верил Кате, когда она показывала ему разбитую лампу, сожженную занавеску, порванную в клочки книгу… Хотя судьба, больше вроде бы некому, не раз спасала его.
Из «Воспоминаний» Е.Андреевой-Бальмонт:
Но что билет, что разбитая лампа в Карманицком и пепел занавески, если вскоре стала раскалываться сама жизнь! Ведь именно в этот дом приедет за ним из Парижа его новая любовь – девушка с фиалковыми глазами, дочь генерала Цветковского Елена, та, которая, как и он, умела любить, ни с кем не считаясь. «Он разрывался между нами, – пишет Катя. – Больше всего ему хотелось жить вместе». Втроем! Но этого не желали ни та, ни другая…
Через много лет в письме от 1920 года Бальмонт признается Кате: «Любимая. Ты лучше всех, ты дала мне узнать, какой высокой бывает женская душа. Счастье любить тебя и, любя других, все-таки любить тебя…» Вы вчитались? Вы уяснили: «Любя других, все-таки любить тебя»? Как это, скажите? И какая женщина стерпит это? Но в этом – весь Бальмонт.
Образовавшийся треугольник разрубит именно 1920-й. Тогда всё кончится для Кати: она останется в России, и от поэта ее отрежут десятки границ. И в том же 1920-м всё, казалось, начнется для Елены, которая эти границы пересечет с ним… Если бы! Если бы для любви поэта, кометы, вечно ищущей счастья, существовали бы границы. И только ли – географические?!
Член партии поэтов
В тот день в центре Москвы он увидел павшую, но еще теплую лошадь, у которой кто-то отрезал уже заднюю ногу. Обычное дело в тот год. Ему, правда, показалось это «злой приметой», и когда он постучался к Цветаевой, которая жила в доме рядом (Москва, Борисоглебский пер., 6), то услышал: в квартире есть живые, но дверь не открывают. «Сейчас, сейчас», – не сразу раздался веселый голос Марины. Впустив наконец его, она со смехом сказала: «Вот что, Бальмонтик, идти ко мне в гости нынче опасно…» Опасность была в том, что стеклянный потолок в квартире ее, выходящий прямо в небо (он и ныне жив в музее Цветаевой), был разбит и пол хрустким ковром покрывало битое стекло. Тоже обычное дело тогда. И, может, не стоило бы говорить об этом, если бы не воспоминания Бальмонта. «Взявшись за руки, – напишет он, – мы со смехом… пробежали в ее комнату…» Смеясь, побежали, да еще «взявшись за руки» – вот что сразило меня! Чисто дети! Ему было пятьдесят два, ей двадцать семь, у него было уже четверо, у нее – двое детей. Голод, холод, разруха. А они, может, и вприпрыжку, побежали к книгам да разговорам! Это вот и есть – поэты! А ведь в осколки разлетелся в те годы не потолок – само небо! И ведь и Бальмонт, и Цветаева, и всяк мыслящий тогда сами приближали этот итог. Звали революцию, расковыривали спокойную жизнь.
Еще из гимназии Бальмонта исключили за то, что он закопал в саду типографию народовольцев. Потом за участие в беспорядках не только выгнали из университета, но посадили, правда, на три дня, в Бутырку (Москва, ул. Новослободская, 45). А из гостиницы «Столица» (Москва, Арбат, 4), где он прятался от властей, выселили с запретом жить даже в университетских городах. Это случится в 1901-м, после разгона знаменитого митинга у Казанского собора в Петербурге. Бальмонт, участник его, напишет тогда «шифрованный» стих. «То было в Турции, где совесть вещь пустая, // Там царствует кулак, нагайка, ятаган, // Два-три нуля, четыре негодяя // И глупый маленький султан…» Народ, собравшийся на вечер поэтов в зале Петровского коммерческого училища (С.-Петербург, наб. Фонтанки, 62), просто обалдеет от такой смелости; все поймут: султан – это Николай II. Как из-под земли у эстрады вырастут агенты охранки: чей стих? Бальмонт, не клоня головы, процедит сверху вниз: «Перевод с испанского…» Но куда там! Пока стих переписывали гимназистки, печатали в прокламациях и нелегальных газетах, возникло целое «дело»: в квартиру поэта ввалилась полиция, дом обыскали, а его, успевшего сбежать в Москву и укрыться в гостинице, в конце концов выслали. В те дни Брюсов и получит телеграмму: «Монт завтра уезжает надолго, будьте в два…» Конечно, пишет в дневнике Брюсов, лечу. «Стало быть, проводы… Сначала в “Праге”… после у “Яра”». Кстати, как раз у «Яра» (Москва, Ленинградский пр., 32/2) наш смельчак так разойдется, что какой-то капитан едва не заколет его кортиком. Помните? Спасет Балтрушайтис, поэт, выбьет кортик невесть откуда взявшимся палашом. А через почти двадцать лет Балтрушайтис спасет его от более страшной опасности, от рухнувшего в тот год неба над его головой…
Ссылка не исправит Баламута. В 1905-м он будет строить баррикады, добудет где-то револьвер и всем будет показывать его, хотя за это полагалась тюрьма, будет работать (меньше месяца, правда) в одной газете с Лениным и до хрипоты ораторствовать на площадях. Как это делал, не представляю: он ведь говорил отрывисто, «будто откусывая слова от фразы», и вместо «прошу, садитесь» изо рта вылетало: «прш… сдитс…». Но как-то «трибунил», ибо известно: полиция даже стащит его однажды с тумбы и попытается «закрыть», да студенты отобьют. Он же в ответ выпустит «Песни мстителя», за ввоз которых в Россию будут давать каторгу. А сборник «Злые чары» не только конфискуют, но, может, впервые в ХХ веке публично сожгут на костре. Короче, столько наломает дров, что ему придется вновь и спешно бежать, но уже в Париж: в Москве расклеивали портреты его, «подстрекателя к бунту». Бежит с Белорусского, причем в самую новогоднюю ночь. Опять перестук вагонных колес, опять шампанское, только на этот раз за новый, 1906-й год, и в свете лампы у окна любимое лицо жены – Кати Андреевой. Бежит и даже не предполагает, что через семь лет, после амнистии по случаю 300-летия дома Романовых, здесь же, на Белорусском, его будут встречать уже как героя. Толпы народа, фотографы, репортеры, цветы, Брюсов, Балтрушайтис, Зайцев, Кречетов. «Бальмонт, приветствуем тебя на родине!», – начал Сергей Кречетов, поэт, но жандарм оборвал: «Речей не допускать, расходитесь, господа!». Кто-то все-таки гаркнет экспромт: «Из-за туч Солнца луч – Гений твой. Ты могуч, Ты певуч, Ты живой». Но важнее станут ему тихие слова дочери Нины, сказанные Кате Андреевой, когда шли к ожидавшей машине: «Разве папа такая знаменитость?..» В 1918-м она вместе с матерью будет читать его письмо: «Жизнь в Москве… зловещий балаган… Россияне… еще не отдают себе отчета… что на Россию наброшена мертвая петля». Свяжет ли эти события Нина? Поймет ли, что отец обрушивал небо и над ее головой?
Впрочем, неба, образно говоря, он искал всюду, даже – под ногами. Тот же Кречетов, писавший под псевдонимом Гриф, однажды ворвется к себе и с порога крикнет жене: «Знаешь, кого встретил? Бальмонта. Иду по Козицкой, еще не растаявший грязный снег, падает что-то вроде дождя. Вижу, идет в своей крылатке Бальмонт и что-то кидает. Подхожу, у него корзиночка с фиалками, и он их раскидывает по пути. Увидел меня, страшно смутился: “Не смейся, Гриф, Благовещение!..”» Удивительно, не правда ли? Цветы в грязь под ноги прохожим?! И всё для того, чтобы люди ожили, оттаяли душой. И хорошо, что благодаря Грифу эти фиалки в нашей памяти и через сто лет не завяли. Но если всерьез: разве эти цветы не сродни миссии любого поэта?.. И не за это ли мы поклоняемся нашим святым от поэзии?
Скажем, Бальмонт страшно возгордился, когда прочел в газетах, что «политические» в тюрьмах чаще всего читают Льва Толстого, а из живущих поэтов – его, Бальмонта. Сам он Толстого боготворил, хотя и сегодня не вполне ясно, как отнесся к его стихам великий старец, когда Бальмонт прочел их ему. Свидетель события записал слова Толстого: «Ах, какой вздор! Аромат солнца? Какой вздор!..» Похвалил, осудил ли – неведомо. Мне думается – влюбился в поэта.
Бальмонта любили. Россия любила. Кавалеры нашептывали его слова своим дамам, гимназистки переписывали в тетрадки: «Открой мне счастье, закрой глаза…» Либеральный оратор вставлял в свою речь: «Сегодня сердце отдам лучу… Я буду дерзок – я так хочу». Любили даже собратья и сосестры по цеху. Ахматова, например, никогда не склонявшая знаменитой челки своей перед авторитетами, вдруг «запрыгала от радости» и «захлопала в ладоши», когда в «Бродячей собаке», поэтическом кабачке, (С.-Петербург, Михайловская пл., 5) вдруг объявили: Бальмонт приехал. В тот вечер, 8 ноября 1913 года, в «Собаке» должны были чествовать его. Надо ли говорить, что он и в этот вечер напьется? Что просидит весь вечер за столиком Ахматовой? Надо ли добавлять, что вечер закончится всеобщей дракой, ахматовской «истерикой» на глазах у Гумилева, мужа, и одним избитым «пушкинианцем», кого Бальмонт принял за другого?.. А ведь он был в такой уже славе, что находились люди, которые чествовали его не раз в двадцать пять лет, как в «Собаке», а ежегодно – ровно 15 июня – в день рождения его. Это регулярно случалось еще в одном питерском доме, который, как и «Собака», дожил до наших дней, стоит себе на Неве (С.-Петербург, Синопская наб., 52).
Здесь на Бальмонта едва не молились. И устраивал эти ежегодные юбилейные ночи владелец дома, на лощеной визитке которого с одной стороны было написано: «Борис Николаевич Башкиров, член комитета Калашниковской биржи» (мучной биржи, чуть ли не крупнейшей в России, которая и принадлежала семье Башкировых), а с другой – коротко и загадочно: «Борис Верин – Принц сирени». Слово «поэт» не добавлялось, считалось, что и так любой знает: он известный поэт-символист, а кроме того – юрист (по университету), меценат (по интересам) и, считайте, магнат (по личному состоянию). Кто только не бывал у него. Писатели, артисты, музыканты и композиторы, художники и скульпторы – богема. Здесь знаменитый уже Сергей Прокофьев, перебирая клавиши, наигрывал нечто окружившим его рояль дамам, тут прославленный Алехин показывал шахматные «фокусы», когда, не глядя на доски, обыгрывал соперников «втемную», из соседней комнаты. И здесь Игорь Северянин (друг дома), который и назвал Верина «Принцем сирени», читал свои поэзы. Но раз в год тут обязательно праздновали день рождения Бальмонта. Сам виновник торжеств тоже бывал здесь, пока в 1915–1917 годах жил на Васильевском, сначала на Большом проспекте (С.-Петербург, Большой проспект В.О., 64), и там же, но в другом доме (С.-Петербург, Большой проспект В.О., 6), а позже – в доме на 22-й линии (С.-Петербург, 22-я линия В.О., 5). Бывал, а значит, и видел, и слышал, как ровно в полночь в зале на втором этаже вспыхивал в серебряной чаше пунш и хозяин дома, встав, начинал наизусть читать весь очередной сборник стихов «юбиляра». «Люди Солнце разлюбили, надо к Солнцу их вернуть…» Так за стихом – стих, пока над Невой не зажигалась заря, не всходило натуральное солнце!.. Красиво!
Да, Россия любила Бальмонта! А он – Россию. Хотя правда и то, что в разное время любил, мягко сказать, по-разному. «Русские самый благородный и деликатный народ», – писал в первую революцию, в них нет «деревянности немцев», «металличности англичан», «юркости французов». А в октябре 17-го, в самый переворот, когда в Москве пули летали гуще дождя и он был как раз в этой гуще, высказался иначе. «Ты ошибся во всем, – написал. – Твой родимый народ, // Он не тот, что мечтал ты. Не тот…» Разочаровался в революциях. И когда, уже при советской власти, его доставят на Лубянку, где подслеповатая, в пенсне, чекистка спросит: «К какой партии принадлежите?» – он яростно ответит одним словом: «Поэтов»…
Последнее небо Жар-птицы
За что его любил мир, понятно! А вот за что его любили, да еще так, женщины? Помните, одна девушка кинулась из-за него в пропасть? Другая, потратив на него всё состояние, обнищав, зарабатывала шитьем гроши лишь для того, чтобы покупать ему подарки (его, говорят, и в старости нельзя было оттащить от сияющих витрин). А третья женщина, потакая пьяному капризу его, больная, в фурункулах, просидела с ним как-то всю ночь на парижском бульваре и, будучи в легком платье, к утру натурально примерзла к скамье. Да так примерзла, пишет Катя, что, встав вслед за поэтом, оставила на скамье с лоскутами платья и лоскуты кожи своей. Это было как раз то «лунное существо» с фиалковыми глазами – Цветковская, дочь генерала от артиллерии!
Он читал лекцию в Сорбонне (Париж, ул. Сорбонны, 5–19). 1902-й год. Ему тридцать пять, ей, юной студентке математического факультета, девятнадцать. Нагнав его в дверях аудитории, она набралась духу: все ваши стихи знаю наизусть. Пошли в кафе, потом в другое, всю ночь «блуждали по городу». А дальше случилось то, что поразило его. Когда кафе закрылись, а он не хотел идти к Кате нетрезвым (Париж, ул. Леопольда Робера, 5), Цветковская повела его в свой закрытый пансион, откуда за это – она знала – ее немедленно выкинут. Но встреча стала роковой: они будут вместе до могилы – сорок лет.
Цветковская, пишет Катя, «ухватилась за Бальмонта» со всей силой первой страсти. Она обожала его наедине, при всех, даже при ней, при живой жене. Чтобы говорить с ним по-английски, взялась изучать сначала
Париж для Бальмонта давно стал своим городом. Он влюбился в него, когда еще в 1898-м приехал сюда с беременной Катей и поселился на Гренель (Париж, ул. Гренель, 145). Позже, сбежав в 1906-м от преследования в Москве, жил на квартире у Макса Волошина, с которым тогда и подружился. Потом, в 1908-м, жил на улице
Из письма Бальмонта – Дагмар Шаховской:
Вот так! И, заметьте, с каждой (даром что баламут!) ухитрится сохранить нежные отношения на всю жизнь. Действительно, «любил любовь».
Из Москвы в эмиграцию уезжал из Николопесковского. Последний переулок его. Но жил и здесь на два дома. В одном, в доме Голицына, жил с Катей и их дочерью Ниной; здесь, в сводчатом первом этаже, они снимали квартиру еще до революции (Москва, Большой Николопесковский пер., 15). А через дом, в особняке великого Скрябина, поселился уже с Цветковской и девятилетней дочерью их Миррой (Москва, Большой Николопесковский пер., 11). И если завтракал у одной, то ужинал непременно – у другой. Пока было чем ужинать. Отсюда, из Николопесковского, в мае 1917 года проводит Катю на вокзал, как выяснится, навсегда (она повезет дочь на Урал всего лишь на лето, а вернется из-за Гражданской войны через три года). На вокзале в давке и суете он потеряет Катю, и она из окна вагона долго будет видеть, как ее «Рыжан» близорукими глазами пытается отыскать ее. Видеть, не понимая еще, что смотрит на него в последний раз. Вообще – последний!.. И отсюда, из этого же переулка, 21 июня 1920 года он вместе с Еленой отправится в эмиграцию – фактически в вечность. Разрешения на выезд из России ему и Вяч.Иванову добился Луначарский, правда, взяв с них слово, что на Западе они не будут «чернить» революцию. Иванов слово сдержит, а Баламут, «безбрежность» ходячая, обещание почти сразу нарушит…
Проводы ему устраивали дважды. Так пишет дочь Цветаевой, не все это запомнят. Будут писать о ералаше прощания в табачном дыму и самоварном угаре, о пустом чае «в безукоризненном фарфоре» и грустных шутках. Но все запомнят: когда грузовик литовского посольства, который, как и визы, устроил ему Балтрушайтис, ставший послом (этим и спас поэта во второй раз!), тронется отсюда, Бальмонт, вскочив в кузове и сняв шляпу, будет махать ею, пока не скроется за поворотом…
Ныне, если вы придете к музею Скрябина под вечер и дождетесь, пока в окнах вспыхнут огни, то иногда – вдруг вам повезет! – вы услышите музыку. Это рояль, это там, на втором этаже, кто-то опять «целует звуки пальцами». Так еще в 1913-м Бальмонт сказал Скрябину, когда пришел сюда впервые. Здесь бывали Рахманинов, Вяч.Иванов, Леонид Пастернак и его сын Борис, Цветаева, которая позже подружится с женой композитора. И, конечно, не вылезал отсюда Бальмонт. «Скрябин любил при нем играть вечером, при полупотушенных лампах, Бальмонт же читал… стихи, – вспоминал друг дома, музыковед Сабанеев. – Два больших художника соревновались незаметно даже для себя… После его ухода Скрябин говорил: “Он, право, очень милый, такой немножко задорный, забияка – в нем есть мальчишество. Но он тонкий и много понимает…”» А Татьяна Федоровна, жена Скрябина, и после смерти мужа не только всюду защищала поэта («Не смейте обижать его… он так дивно сказал про Сашу – “он целует звуки пальцами”»), но даже пустила его и Цветковскую жить к себе. Сегодня в музее вощеные полы, картины, море света. А в 1919-м, когда не было электричества, когда лопнули трубы и не работал водопровод, когда Елена и дочь поэта спали тут прямо в шубах, Бальмонт, представьте, не изменяя привычкам, каждое утро приносил со двора таз и, раздевшись донага, обливался водой. Поддерживал «жизнеподобие». И с манерами гранда, в белоснежном воротничке (он знал какую-то тайну сохранения их в чистоте), невозмутимо шел разбирать на дрова очередной забор, на рынок за пшенкой, читать лекции в «Школу стиховедения», зарабатывать «звенящие возможности» (деньги) (Москва, Ильинский пер., 5). Или – к немногим друзьям. К Балтрушайтису (Москва, ул. Поварская, 24), в дом, который стоял рядом с домом генерала Цветковского, отца Елены, где поэт не раз ночевал (Москва, ул. Поварская, 30). К Вяч. Иванову (Москва, Зубовский бул., 25), где бывали Андрей Белый, Мандельштам, Хлебников, Бердяев, Флоренский. К Кусикову, поэту, прилепившемуся к нему в последние годы (Москва, Большой Афанасьевский пер., 30), где в сохранившемся и поныне доме бывали Цветаева, Есенин, Каменский, Ивнев. А по вечерам отправлялся в какое-нибудь кафе «Не рыдай» или «Домино», забегаловку поэтов. Там-то, в сумерках уже, с ним и произошел однажды загадочный случай. На пустой улице, где гулко стучали его шаги, перед ним, «как из воздуха», выросла вдруг женщина. «Дяденька, где мой дом?» – спросила она поэта. Он, пишет, похолодел. Женщина была в валенках, в длинном кафтане, похожем на монашеское одеяние. «Где мой дом?» – снова спросила она. Он ответил, что не знает. «Ты знаешь, ты знаешь, дяденька, – уверенно сказала она. – Он тут… близко. Покажи мне, где мой дом». Лицо ее было нечетким, но не безумным. «Какой-то вихрь закрутился у меня в голове, – вспоминал он. – К сердцу хлынула горячая волна, и мне… захотелось… привести эту женщину на какой-нибудь двор, сесть с ней рядом… и обнять ее». Короче, когда он добрел до кафе, Цветаева всплеснула руками: «Братик, что с вами?» А услышав рассказ, стала вдруг торжественной и взяла его за руку: «Она должна была к вам прийти, – сказала. – Должна. Ведь это же к вам приходила – Россия»… Сумасшедшие, так и хочется написать, оба сумасшедшие. Но, окунувшись в эпоху их, вчитавшись в мемуары, в свидетельства очевидцев, вдруг понимаешь: это время было скорей сумасшедшим, а не они, великие поэты…
Впрочем, Бальмонт, во всем искавший «седьмое небо», теперь реально замахивался на само пространство и время. Он, сравнивший себя с кометой, мечтал покорить их. «Я ходил… по продольности времен и по зыбям… пространства», – написал Брюсову. А еще в 1914-м сказал, что в пространстве и времени хочет «полной свободы». «Кто больше имеет прав на свободу, чем я, певец ее»? Но, сражаясь за нее, сам же и пострадал. «Коммунизм я ненавижу, – написал в Париже в статье «Кровавые лгуны», – коммунистов считаю врагами всего человеческого, всего честного, всего достойного». Но ведь и про Запад успел понять всё. Даже то, что мы и ныне не вполне понимаем еще.
Из парижского письма Бальмонта – Андреевой-Бальмонт:
А другу Ивану Шмелеву, писателю, с которым дружил годами и кого часто навещал (Париж, бул. Республики, 2), напишет прямо: «Сидим без денег.
Бальмонты успеют пожить еще на улице Беллони (Париж, ул. Беллони, 2), куда приехавший из СССР поэт Георгий Иванов привезет «свежую» новость: «дни большевиков сочтены», потом, уже в 1933-м, поселятся в двух комнатках в пригороде Парижа (Париж, ул. Сесиль Динан, 60). Я не пишу о гостиницах, случайных номерах, где останавливались после поездок, о пансионатах и уж конечно о больницах, где он всё чаще оказывался. Через год скажет при встрече Зайцеву, что не хочет больше жить, что всё погибло и ему «не нужно даже солнца». А еще через три Елена напишет секретарю парижского союза писателей В.Ф.Зеелеру: «Мы в нищете полной… У К.Д. нет ни одной рубашки, ни туфель – таким он попал в госпиталь… Помогите вырвать из тьмы Солнечника…» Солнечником звали поэта на родине.
…Похоронят Бальмонта в 1942-м, в могиле, полной воды, – гроб придавят даже палками, чтоб не всплыл. Так кончится время, которое хотел покорить, а пространство сожмется до ямы на кладбище в Нуазиле-Гран. Умер, выйдя из нищей психушки, где ему, баламуту, связывали руки и ноги. Скончался под Рождество. А через полтора месяца не станет и женщины с фиалковыми глазами. Уйдет вслед за ним – и тоже от воспаления легких.
«Великим тружеником» назовет его Цветаева. 35 книг стихов, 20 книг прозы, более 10 000 страниц переводов с 15 языков. Один перевод «Слова о полку Игореве» чего стоит! И мало кто знает, что в 1923-м его, вместе с Буниным и Горьким, выдвигали на Нобелевскую. Не получил, «заклевали», как скажет та же Цветаева. Он пришел к ней в последний раз в 1937-м. Рыжая грива поредела, стала розоватой, но голова осталась непоклонной. «Марина, – сказал он, – когда мы шли сюда, я увидел высокое дерево… звеневшее от птиц. Мне захотелось туда, к ним, на самую вершину, а она, – он кивнул в сторону почти бестелесной Елены, – не пустила!» – «И правильно сделала, что не пустила, – отозвалась Цветаева. – Ты ведь Жар-птица, а на том дереве – просто птицы: воробьи, вороны. Они бы тебя заклевали…»
Цветаева увидит его еще раз, зайдет попрощаться перед отъездом в СССР. Он жил в последней своей квартире (Париж, ул. Планте, 26). Бальмонт был уже с «умершими глазами». «Бальмонт, – громко спросила его Цветаева, – много ты за свою жизнь написал?» «Глаза его осмыслились, – рассказывала Марина уже в Москве, – он поднял руку высоко над столом, чтобы показать, сколько томов им создано, потом опустил руку и снова поднял ее на прежний уровень над столом и внятно произнес: “А с братушками – вот сколько”…» Братушками называл славян-поэтов, которых переводил всю жизнь.
Не знаю, вспоминали ли они тогда свою последнюю встречу в Москве, май 1920 года, когда во Дворце искусств на Поварской праздновали 30-летие творческой деятельности Бальмонта. Он, напишет Цветаева, сидел на сцене в кресле, и в руках его была роза-пион. Говорил о мечте, о «седьмом небе» – о союзе поэтов мира, о равенстве и «несправедливости накрытого стола жизни для одних и объедков для других». Потом выступали многие, но возразил ему только Сологуб, поэт. «Не надо равенства, – сказал он. – Поэт – редкий гость на земле… Среди миллиона – один настоящий».
Cвятая правда! Бальмонт и сегодня, как в тот май, один – на миллион. Неисчезающая комета во Вселенной, с которой сравнил себя когда-то.
«Одержимый»,
Странную скажу вещь: Брюсова не было. Не было единственного и неповторимого. Было много Брюсовых. И ни одного – искреннего. Зинаида Гиппиус, та, которая и охлестнет его «одержимым», напишет: «Кто каким Брюсова хотел, таким его и имел». И перечислит чуть не два десятка масок его: роковой гений, загадочный волшебник, эгоистический позер, хитрый честолюбец, маг, сплетник, космополит, солипсист. Дорисует портрет Бунин: он был декадентом, монархистом, славянофилом, патриотом, потом анархистом, затем либералом, а кончил – вопящим большевиком. «Горе, горе! Умер Ленин! Вот лежит он хладен, тленен!..»
Это, разумеется, не упрек: похожая мимикрия умещалась в жизни миллионов. Хуже другое. Он написал как-то: «Уйдем в мечту! Наш мир – фата-моргана…» Но на деле с пяти лет думал о реальном памятнике себе и упорно воздвигал его. Из чего? – вот вопрос. Из таланта, вдохновения или – из жертв, которые приносил в угоду известности?.. «Я никогда не любил, не ненавидел, не страдал… – признался однажды. – Я знаю ухватки влюбленных, обижающихся, ненавидящих и
«Подражаю им», людям. Вот трагедия. Вот – расплата за памятник.
Немолодой мальчик
Я люблю приходить сюда, в этот старый садик. Впереди Мясницкая, за спиной – Сретенка. Люблю строй дубов вдоль решетки, одному из которых лет под двести. Чудо, что он выжил в мегаполисе. Но еще большее чудо, что ему довелось видеть когда-то двух людей, которые хоть и были разны во всем, но имели отношение к Серебряному веку русской поэзии. Один был родоначальником этого века, идеологом и вождем его, а второй – палачом и могильщиком. Один был поэтом, энциклопедистом по знаниям, а второй, едва кончивший четыре класса, – комиссаром НКВД, первым замом Ягоды. И если первый едва не за ручку ввел в поэзию Андрея Белого, Гумилева и скольких еще, то второй именно Гумилева, Мандельштама, Клюева приговаривал к смерти, лагерям, ссылкам.
Оба, представьте, жили здесь, в Милютинском. Более того, в домах, которые и ныне смотрят окнами друг на друга. В двухэтажном желтеньком флигеле, едва не вросшем уже в землю (Москва, Милютинский пер., 14), в 1873 году родился Валерий Брюсов. А в здании напротив, в трехэтажном особнячке, построенном для начальства ОГПУ-НКВД (Москва, Милютинский пер., 9), жил Яков Агранов, сын бакалейщика из Могилева, «главный спец по культуре» на Лубянке и когда-то глава Литконтроля – самой суровой в мире цензуры. Его, Агранова, и арестуют здесь и почти сразу шлепнут. Но и детскую коляску, в которой катали здесь Брюсова, и эмку, забравшую отсюда Агранова, видел единственный свидетель – милютинский дуб. А говоря шире – видел рождение и смерть Серебряного века.
Впрочем, коляски детской, возможно, и не было. Брюсов «был, как это ни странно… с детства немолодым мальчиком, – сказал один знакомый его. — Мальчиком он остался на всю жизнь и, вероятно, ребенком… умер…» Нечто похожее скажет о нем и любимая женщина его, с которой он был семь лет: «Очень трудно человеку стать однажды большим… но прожить жизнь маленьким – ничего не стоит». А сам Брюсов ей не однажды говорил: «Ах, позволь мне иногда быть маленьким… Я так устал быть “большим”». Словом, играл в «большого» в детстве и прикидывался «маленьким» в зрелости. В поэзии эти «игры» сыграют с ним пренеприятную штуку. Он, официально самый крупный поэт начала ХХ века, окажется не только не крупным, но – объективно маленьким поэтом. Да и поэтом ли?..
Коляски у младенца, возможно, и не было потому, что родители Брюсова, «продвинутые» люди, растили его по-современному. Отец его снял жилье в Милютинском, когда пошел поперек своего родителя, купца второй гильдии Кузьмы Брюсова. Тот подобрал ему богатую невесту, но Яков, отец поэта, настоял на личном выборе и женился на мещанке Матрене Бакулиной из Ельца, которая сразила его тем, что, оказавшись в Москве, «сняла с шеи крест», остригла волосы, пошла на службу и, главное, яростно «устремилась» к образованию. Вообще-то дед Брюсова был крепостным в Костроме, но, откупившись от барина, придя в Москву, сначала клал печи, потом работал буфетчиком, а позже, получив небольшое наследство от дяди (по другим сведениям, от разбогатевшего старшего брата), открыл торговлю пробкой. Более того – стал монополистом, и на «пробочные» деньги проживут потом свой век и отец поэта, ставший по сути рантье, да и сам поэт. Брюсов ведь, хоть и служил потом в журналах и издательствах, никогда не опускался до поденщины, до заработка ради хлеба. Впрочем, куда интереснее окажется дед Брюсова по матери – Александр Бакулин, лебедянский помещик, но главное – страстный писатель. Стихи, повести, романы выходили из-под его пера, но коньком своим считал басни. Их под названием «Басни провинциала» даже выпустит книгой. Над ним смеялись дети, взрослые стыдились его творчества, но он так и умер в надежде, что «Россия поставит после имен Державина, Крылова и Пушкина равное им имя – Александра Бакулина». Тоже – «взрослый мальчик». Первый в роду.
А вторым в семье смело можно назвать отца Брюсова – Якова Кузьмича. Состояние почти продул, коммерсантом был никаким, семейной «пробкой» – не занимался. Вернее, занимался – от бутылок выпитых полный ящик пробок случайно увидит в письменном столе его друг. А кроме того, не верил ни в черта, ни в Бога и вместо икон вешал портреты Писарева, Чернышевского – был, что называется, «на уровне». Тоже, кстати, царапал перышком, написал роман, несколько повестей. А Валерия, первенца своего, про кого они с Матреной «порешили», что он станет человеком «необыкновенным», растил «по-новому». Никогда не пеленал, например, и, исповедуя модную в те годы «пользу», не читал сказок. Это скажется потом: став почти через полвека небольшим, но начальником в красной России, Брюсов уже сам будет запрещать сказки про принцесс да разных царевичей…
Ах, что за мальчик был – Валя Брюсов, как звали Валерия в семье. «Я хочу быть тигром, – шептал он своей тетке. – Он – сильный и ничего не боится». Сам он, кажется, и не боялся ничего, разве что темноты да пауков, от которых и взрослым падал в обморок. Но когда дед купил семье огромную квартиру в доме некоего Барни (Москва, Яузский бул., 10), то в огромный двор его (и дом, и двор живы) ребенка опасно было выпускать. Няньки, мамки, гувернантки соседских детей именно во дворе хватались за сердце и бухались в обморок, когда трехлетний поэт важно толковал им, что Бога вообще-то нет и человек произошел от обезьяны. В три года читал. Позже говорил, что в восемь прочел всего Добролюбова. Какие там салочки, палочки-выручалочки? Игрушками его станут модели электроскопа, паровика, даже лейденской банки. Но за одну «игрушку» его возненавидят еще во дворе, а в гимназии станут даже бить. Я говорю о погремушке по имени «слава».
Из воспоминаний Брюсова:
А что? «Гибкое слово “Слава”» – метафора! У Брюсова «слава» и будет такой. В восемь прочел Добролюбова, но ведь в восемь лет сочинил и первый стих. «Соловей мой, соловей, // Сероперый соловей! // Распевай ты средь ночей, // Милу песню начинай, // Веселее распевай // И подолже (так! –
Нечто подобное случилось и с брюсовским «опытом». Он действительно станет дневным и ночным «соловьем», будет петь всегда и о чем угодно и – довольно «весело», ибо как-то необязательно, не подтверждая «выпетое» пережитым. Наконец, он и впрямь не знал порой, как закончить стих, отчего будет порой занудно многословен.
В восемь рифмовал, а в десять на даче в Медведкове, где были тогда полудикие леса да редкие, крытые соломой избы, написал и отправил в журнал «Задушевное слово» письмо про речку Чермянку, про лисиц и зайцев, которых видел в лесу. Заметку напечатали. Правда, вместо Вали подписали – «Вася Брюсов». Через много лет футуристы в манифесте «Идите к черту» вдруг ни с того ни с сего тоже напишут: «Василий Брюсов привычно жевал страницами “Русской мысли”… Брось, Вася, это тебе не пробка!» Издевались! Но если «подбить» все детские «достижения» его, то, может, и не покажется хвастливой фраза, которую он скоро занесет в дневник. – «Юность моя – юность гения!» Ни больше ни меньше…
Но вот – первая странность. Несмотря на бешеное честолюбие, он будто культивировал в себе какую-то странную откровенность. Смело признавался, что в шесть лет впервые испытал эрекцию, «и это доставило мне большое наслаждение», а полное ощущение полового наслаждения испытал в постели там же, на даче в Медведкове, когда ему было десять. Не стыдился онанизма, как позже и третьей гонореи, каких-то тайных «походов на нимфоманку». Уж не с него ли и началась сумасшедшая, просто бесстыдная откровенность поэзии этого грешного Серебряного века? Я говорю не о формуле Ахматовой: «Это недостаточно бесстыдно, чтобы быть поэзией». Я говорю о действительно бесстыдной, так называемой уретральной эротике Брюсова: «Когда ты сядешь на горшок, // Мечты моей царица, // Я жажду быть у милых ног, // Чтоб верить и молиться. // И после к мокрым волоскам // Я, прижимая губы…» Ну – и так далее… Конечно, эпатаж, почти патология, но ведь и – вызов. Хотя с ним всё опять было хуже: он не просто не стыдился – гордился чудовищными, иной раз – дикими поступками. Однажды, например, когда младший брат его, умирая от опухоли мозга, не мог уже говорить, Брюсов вызвался помочь няньке растереть больного. «Но вместо того, – вспоминал, – я стал всячески жать, коверкать ему руки, стараясь причинить ему большую боль. Он вырывался, он стонал, но я упорствовал. Тогда из уст его, давно уже не произносивших ни одного осмысленного звука, вдруг вырвались слова: “Лучше ты”. То есть он хотел сказать: “Растирай меня лучше ты, няня, а не этот”…» Жутковатое признание! Так что тигр не тигр, но зверского в нем было многовато. Недаром женщина, которую он будет любить потом семь лет, которая, наставив ему в грудь револьвер, спустит однажды курок, назовет его «зверком». А потом – и «зверем»…
В гимназии Креймана (Москва, ул. Петровка, 25), где ныне какой-то музейный центр Церетели, он, увлекшись математикой, освоит Лейбница (сверх программы будет учить дифференциалы, теорию чисел, аналитическую геометрию), возьмется за Канта и Спинозу. Тут станет выпускать рукописный журнал «Начало» и начнет писать сразу три вещи: поэму «Корсар», трагедию в стихах «Миньона» и какой-то длиннющий роман. Однокашников, которые дразнили его «купцом» (и колотили, представьте, по шесть раз на дню), будет «завоевывать» так, как иные интеллектуалы завоевывали потом в тюрьмах уважение уголовников, – пересказами романов Жюль Верна, Майн Рида, Дюма. Сначала ему внимали два одноклассника, потом три, а позже уши развешивал уже весь класс, а сам он к этим байкам готовился едва ли не тщательней, чем к урокам. Впрочем, его презрения к ровесникам это только прибавит. Да, они умели плеваться дальше всех и материться, но не слышали ни о каналах на Марсе, ни о строении кристаллов, ни уж, тем паче, – о Добролюбове. Не учеба – пытка, хотя именно он устраивал позже «у Креймана» и литературные вечера, где был заводилой, и спектакли (после которых вынужден был со всеми выпивать). И здесь же в рукописном журнале опубликовал однажды статью «Народ и свобода», за которую, как приврет позже, и был исключен. Разным, короче, был. В дневнике подстегивал себя: «За работу, жизнь не ждет!», а в жизни часы проводил за картами: играл в рамс, в стукалку, в винт, в банчок (преферансу научили «продвинутые» родители, когда брали его третьим). И, как пишут, не умел смеяться. Заметил это гимназист Станюкович – племянник писателя-мариниста. «Улыбка, – вспоминал, – его не красила, а искажала… Когда его заражала волна смеха, он мучительно тряс головой, зубы оскаливались. Охватив руками колено, он раскачивался, захлебывался, словно задыхался…» Как тут не вспомнить Достоевского: он, кажется, говорил, что о человеке вполне можно судить по тому, как он смеется. Но зато когда Брюсова на перемене у окна второго этажа (я еще пытался угадать – у какого?) некий Кормилицын, сын вологодского губернатора, вдруг спросит: «А что ты после думаешь делать: поступить на частную или коронную службу?» – изумленный Брюсов чуть не вывалится на улицу. Он, грезивший о лаврах Коперника или Колумба, и – чиновник… Да вы с ума сошли, Кормилицын!
Мечтал, мечтал о подвигах. А его сначала оставят на второй год (чем он тоже будет гордиться), а позже, по неясным причинам, вообще исключат из гимназии. Конечно, у Креймана он научится прикрывать робость и неуверенность наглостью и развязностью, но утверждать, что его исключили за рукописную статью с критикой общественных явлений, – это, кажется, перебор. Причина была в другом: в женщинах, в «феях» бульварных, может быть, самом притягательном «предмете» для усатенького уже гимназиста.
Он сам проболтается: «Мне было лет 12–13, когда я узнал “продажную любовь” и заглянул в область кафе-шантанов и “веселых домов”». И проговорится: тогда и посыпались и двойки, и даже единицы. Но вот как совмещались в нем и походы на бульвар, и фраза, которую скоро напишет в дневнике: «Если можешь, иди впереди века; если не можешь, иди с веком, но никогда не будь позади века, хотя бы даже он шел назад»?..
«Вождем буду я…»
Он рос напротив цирка на Цветном. Именно здесь – ему не исполнилось и шести – дед купил детям и внукам двухэтажный дом (Москва, Цветной бул., 22). Брюсов проживет в нем тридцать два года.
«Помнится белый домик, синий номер: “дом Брюсовых”», – вспоминал Андрей Белый. Ныне – остался фасад, да и то измененный. И давно не белый.
«Дом был купеческий, – писал Бунин, – с высокими и запертыми на замок воротами, с собакой на цепи». «В калитку стучат кольцом, – вспоминала Зинаида Гиппиус. – Внутри – маленькие комнатки жарко натоплены, но с полу дует… Какие-то салфеточки вязаные, кисейные занавесочки». Были кафельная печь, венские стулья и почерневшие картины в рамах. А Станюкович, кого я поминал уже, запомнит дом иначе: он был, напишет, «неряшливый, как всё кругом, словно невыспавшийся, неумытый». Особо поразили его простые железные кровати и «необыкновенно резкий и острый запах», вероятно, от товаров, которые были под квартирой Брюсовых. Такой запах был в пробочном лабазе Брюсовых в Китай-городе. «Я ужасался – как могут они… жить в таком омуте». «Омут», «содом», даже «зона» – эти слова Станюковича относились даже не к дому – к Драчёвке, району, где он стоял.
Из воспоминаний Вл.Станюковича:
«Зона», конечно! Волошин, заезжавший к Брюсову, напишет: район «кишмя кишел кабаками, вертепами, притонами и публичными домами… Этот квартал… весь проникнут запахами сифилиса, вина, проституток, – и добавит: – Вся юность Брюсова прошла перед дверьми публичного дома…» Неудивительно, что Брюсов днем, сначала в гимназии Креймана, а потом в знаменитой Поливановской гимназии (Москва, ул. Пречистенка, 32) оставался как бы мальчиком, а вечером, когда воображение гнало его на бульвар, где женщины, «тени манящие», ходили толпами, превращался в даже себе незнакомого, видавшего виды взрослого. В «дэнди», в Уайльда с карманами, полными отцовских монет. Вот на бульваре, набравшись смелости, он и подвалил как-то к фланирующей девице. «Она повела меня в № гостиницы. Я – очень грубо и угловато, конечно, – разыгрывал из себя опытного человека… Заглянул за перегородку, где стояла кровать, и сказал: “А! Обыкновенное устройство”. Мы выпили с девушкой бутылку портвейна. Потом, заплатив ей 2 рубля, я ушел… На большее… еще не решался». Решится через несколько дней, когда, пройдя бульвар, может, «сорок раз», скажет очередной «тени»: «Пойдемте со мной!» Она остановится и спросит: «Куда?» Он скажет: «Вы знаете куда». – «Нет, не знаю». – «Ну, вот, в гостиницу…» Короче, она пошла, вела себя как важная дама, то есть «раздевалась за перегородкой», и Брюсов дал ей уже семь рублей, хотя разочарован был до глубины души. Запомнил: под утро мать причитала: «Ах, Валя! Валя!», а отец даже написал письмо, где «нарисовал» ему «последствия» этого, из-за чего сын долго дрожал, ожидая шанкров и язв.
Вообще развязным себя не считал, просто боялся «поступить не так, как следует». «Я вечно стыдился самого себя, особенно же в обществе… Быть в гостях, особенно у новых лиц, было мучением…» Но это – среди знакомых. А на бульваре – кого ж стыдиться? Так что каким он был, знал лишь он да, пожалуй, дневник. Не тогда ли и родилась его раздвоенность между жизнью и книгами, семьей и улицей, реалиями и мечтой, и главное – между лицом и маской? Не тогда ли начался этот «театр» – его недетская игра в жизнь?
Здание частной гимназии Л.И.Поливанова, может, лучшей тогда в Москве, где учились дети самого Толстого и где ныне музыкальная школа, сохранилось до деталей: до знаменитой чугунной лестницы, до лепнины и зеркального паркета. Тут Брюсов уже не упускал первенства: занимался дифференциалами, вычислял квадратуру круга, доказывал Птолемееву теорему, здесь не только в подлиннике читал Спинозу, но и написал комментарий к его сочинениям. А кроме того, изучал историю архитектуры, посещал общество археологов, бегал на выставки, в театр на Сару Бернар и постоянно покупал на Сухаревке книги: Лермонтова, Оссиана, Нибелунгов. Но когда однажды он, «революционер класса», «первач», не смог справиться с каким-то латинским экспромтом и услышал от учителя: «У вас замечается недостаточность умственного развития», то несколько недель дулся на весь мир. Наконец, здесь начал печататься в газетах. Не стихи тискал – заметки о спорте. Ему было шестнадцать, когда, вслед за отцом, он увлекся конными скачками и что ни вечер стал пропадать на ипподроме. Отец и приучил его к скакунам, азарту, жокеям (он прикупал лошадей и одно время держал даже конюшню). Но цепкий сын тогда же стал выпускать рукописный журнал о скачках, писать стихи о забегах и скоро не только знал наездников, маклеров и лошадей, но вывел… математическую формулу бега скакунов. Вот о скачках и написал в «Русский спорт» заметку «Несколько слов о тотализаторе». Потом, уже в «Листке спорта», опубликует еще одну – «Немного математики». Как раз про «формулу». А когда никто не заметил его «открытия», сам же, но под другим именем напишет возражение и пошлет в издание конкурентов. «Пиарщик»! Это ведь был первый «самопиар». Заметку остановит Гиляровский, который грудью встанет против такой «полемики». Что ж, Брюсов подружится и с ним и через несколько лет частенько будет сиживать на каком-то «диване-вагоне», который стоял в квартире знаменитого репортера (Москва, Столешников пер., 9) и где сиживали Лев Толстой, Чехов, Горький. Да и с Толстым успеет поскандалить, о чем я расскажу еще.
Всё вымерить, продумать, рассчитать – эта черта станет главной. В девятнадцать лет, еще старшеклассником, запишет решающую фразу: «Вождем буду я! Да, Я!» Именно так: «Я» – с прописной буквы. Слова эти часто цитируют, но не приводят всего контекста: всей той «любви» Брюсова, которая бурно развивалась в это время и которая закончилась, увы, смертью избранницы. У него всегда будет так: и слава, и женщины, и… смерти. «Когда я пишу “Помпея”, – занесет в дневник, – мне грезится сцена, с которой я раскланиваюсь, крики “автора, автора!”, аплодисменты, цветы, зрительный зал, полный зрителей, и среди них… головка Вари, с полными слез глазами…»
Варя – это младшая сестра в семье Красковых, девочка, которая в него влюбилась. Семья Красковых, где были две дочери, устраивала нечто вроде салона. И там-то, кружа голову Варе, он, в темноте спиритических сеансов, начнет усиленно обольщать старшую сестру – Елену. «Моя детская мечта – соблазнить девушку – воскресла с удесятеренной силой… Я желал свидеться не на улице, а в комнате, в гостинице. Нина согласилась…» «Нина» – это в будущей повести Брюсова, а в жизни ее звали Еленой, он станет называть ее – Лёля. Она была невестой уже взрослого человека, и Брюсов, соблазняя ее, при всех ухаживал, «прикрывался» Верочкой. «Это, – пишет в дневнике, – отчасти подлость». В повести у него всё будет «обставлено» и прилично, и «красиво», а в дневнике (его без купюр опубликовал ныне профессор МГУ Н.Богомолов) «любовь» к Лёле – двадцатипятилетней Елене Андреевне – описана «без прикрас».
Из «Дневника» Валерия Брюсова за 1893 год:
Вот кусок жизни, меньше трех месяцев! Лёля умерла, сгорела в две недели не от кори – от оспы, но простудилась, бегая к нему на свидания, и перед смертью была убеждена: умирает из-за него. А он как раз между записями, между словами: «Щупал ее за ноги… Хватать ее за груди для меня уже шутки», и написал те слова о «вождизме». «Талант, – написал, – даже гений, честно дадут только медленный успех, если дадут его. Это мало! Мне мало… Надо выбрать иное… Найти путеводную звезду в тумане. И я вижу ее: это декадентство и спиритизм. Да! Что ни говорить, ложны ли они, смешны ли, но они идут вперед, развиваются, и будущее будет принадлежать им, особенно если они найдут достойного вождя. А этим вождем буду я! Да, Я!..»
Через две недели после смерти Лёли, разыграв, как и хотел, и безутешное горе, и чуть ли не самоубийство, в дневнике запишет: «Пишу роман из моей жизни с Лёлей. Начинает он сбиваться на “Героя нашего времени”, но это только хорошо…» Забегая вперед, скажу: у Брюсова будет «любовь» с великой Комиссаржевской. Будет кружить ей голову, навещать ее, когда она, наезжая из Петербурга, останавливалась и подолгу жила у брата (Москва, Большой Гнездниковский пер., 9). Из-за него застрелится одна юная поэтесса, а другая, та, которую он любил семь лет, покончит с собой: откроет газ в Париже. Но именно в школьные годы сообразит: любовь – это ведь будущие стихи. «Какое мне дело до… любви, – запишет еще гимназистом, – если я знаю счастье вдвоем со своею тетрадкой, среди рифм и звуков?» Эту «эксплуатацию чувств» заметит в нем позже и Ходасевич, поэт. «По Брюсову, – скажет, – жизнь состояла из “мигов”, то есть из непрерывного калейдоскопа событий. Дело поэта – “брать” эти миги и “губить” их, переживать с предельной остротой. Чем больше мигов пережито, тем лучше…» А Зинаида Гиппиус, я опять забегаю вперед, напишет: «Любил ли он женщин? Нет, конечно. Чем он мог
«Средством» к памятнику станет даже жена Брюсова – девушка с волшебным именем Иоанна. Гувернантка в доме Брюсовых. Просто устав от бульварных «приключений», разрываясь между гимназией, стихами, борьбой с родителями за право приходить под утро, он, педант и «системщик», как сказали бы ныне, найдет вдруг покой, что называется, под боком. Сначала в объятиях Анюты, двадцатипятилетней глупенькой гувернантки, которая его, пятнадцатилетнего подростка (но уже с усиками и в визитке) принимала за взрослого мужчину. Потом в объятиях второй гувернантки – Евгении Павловской, взятой в дом к его младшим сестрам (он звал ее Змейкой), которая не только писала стихи, но которая, тая от любви к нему («мое своенравное солнце» – звала его в письмах), умрет в двадцать два года от туберкулеза и, как Лёля, с его именем на устах. И, наконец, в объятиях Иоанны, которая из третьей гувернантки-любовницы превратится в жену. Чего там! Удобно. И никаких отелей и бульваров в снегу.
Выстрел в Политехническом
Но сначала – сначала пожалте в театр! Билетов не надо! В тот МХТ их не купить уже сто десять лет. Да на премьеру, да на «Вишневый сад». Но и пьеса, и премьера были! Сотни свидетельств тому. Статьи, рецензии, десятки мемуаров и даже один художественный и доныне загадочный роман.
В тот зимний вечер 1904 года к подъезду МХАТа, тогда МХТ, съехалась вся Москва. В фойе томно-напудренные мужчины с тенями под глазами и дамы, вчера еще тяжелые, как куклы, а ныне – словно рюмочки. И среди говорливых волн – двое явно влюбленных. Золотоволосый, синеглазый юноша и рядом – щуплая брюнетка, «ящерка юркая». Поэт и беллетристка. Но здесь, на премьере, они и увидят третьего, тоже поэта, того, в кого влюбится «ящерка» и с кем не только будет соперничать синеглазый, но едва не встанет к барьеру. Эта встреча, этот треугольник и станет началом того знаменитого романа Серебряного века, где все трое получат странные имена: Генрих, Рената и Рупрехт. Причем Генрих, золотоволосый, станет олицетворением тьмы, Рупрехт – демонизма, а Рената – ведьмой, мечущейся от света – к мраку…
Роман этот – «Огненный ангел». Генрих – Андрей Белый, Рената – поэтесса Нина Петровская, а Рупрехт – Валерий Брюсов, и автор романа, и – герой его. Вышедший в 1908-м, роман станет не менее знаменитым, чем премьера в МХТ; его не только переведут на многие языки, но в 1927-м, при советской власти уже, сам Прокофьев напишет оперу на его сюжет.
Нина Петровская, Рената, вспомнит потом о театральной премьере. Начнет восторженно: «Мы поехали вдвоем. Ощущение огромного личного счастья преображало всё; всё казалось значительным, необычайным, полным нового прекрасного смысла. Крупными горящими звездочками кружились снежинки вокруг фонарей… Милой, какой-то родной казалась спина у извозчика… В фойе – настоящий праздник искусства: вся литературная и артистическая Москва…» И она – с любимым. С Андреем Белым, кого нарекла уже «новым Христом». Но, когда в антракте заметит вдруг на лице Белого неподдельный ужас – закончит рассказ не без тревоги.
– Смотрите! Видите? – разволновался вдруг синеглазый. – Напротив, в ложе бенуара.
– Он? Кто?
– Валерий Брюсов!
«Действительно, – заканчивает Петровская, – напротив, около самого барьера ложи, опустив вниз руку с биноклем, на нас пристально смотрел Брюсов. Точно сквозняком откуда-то подуло. Не знаю почему, но сердце сжалось предчувствием близкого горя… В этот вечер неясно для меня Брюсов незримо вошел в мою жизнь, чтобы остаться в ней вечно…»
Брюсов про 1904-й вспоминал иначе: «Для меня это был год бури, водоворота. Никогда не переживал я таких страстей, таких мучительств, таких радостей…» Он был уже самым известным в России поэтом. Может, первым уже. А кроме того, был основателем школы, просветителем, переводчиком, учителем и мэтром, редактором, издателем, автором статей, исследований, пьес. Его можно было видеть иногда в одно и то же время (он же – маг!) на обеде у архитектора Шехтеля в его особняке (Москва, ул. Большая Садовая, 4) и на «телешовских средах» (Москва, Чистопрудный бул., 21), на «понедельниках» Леонида Андреева (Москва, Средн. Тишинский пер., 5/7) и у профессора М.Сперанского, где собирались филологи-слависты (Москва, Грибоедовский пер., 6). Он бывал у знаменитых Станиславского (Москва, ул. Садовая-Черногрязская, 34) и Чехова, который умрет через полгода после премьеры (Москва, ул. Малая Дмитровка, 29). А неименитых пока, юного, например, Блока, в упор не замечал и даже вынес приговор: «Он – не поэт». К счастью, Блок этого не узнает и на первой книге, подаренной Брюсову, почтительно напишет: «Законодателю русского стиха, Кормщику в темном плаще, Путеводной зеленой звезде».