Через пять минут разговора пришлось глотать очередную таблетку. Упаковку в ведро, под крышку, чтобы жена не заметила — и так достаточно поводов для беспокойства. Ах, у тебя больное сердце. А у кого здоровое, черт побери?
Назад к столу. Мелодия бьется в ушах — как вложить в непокорные струны голос маленькой девочки? Или проще сказать? Или спросить — зачем тебе это надо, старый аид? Пустые хлопоты, бесполезные споры, мол жид крещеный, что вор прощенный. Ужели премией обнесли, ужели веселых песенок не хватает, ужели мало терпели, о чём пелось? Пепел Клааса стучит в твое сердце, поэтому жрешь валидол горстями и дышишь, как больной слон. О жене бы подумал, о матери на старости лет. А в голове — поезд. И поет мой рожок о дереве, на котором я вздерну вас… В-з-д-е-р-н-у в-а-с и щелчком по клавише пишмашинки — жирный восклицательный знак.
…Все чинно. Вызывают по кварталам. По группам. Аптеку. Переплетную мастерскую. Персонал госпиталя. Детский дом для военных сирот. Тише дети, может быть, мы поедем за город завтра. Да, все хотят пить, я знаю. Пани Стефания, нам хватит напоить младших? Осторожно, не стоит жадничать. Нам предстоит долгий и трудный путь, к нему надо готовиться, придется терпеть. Зато потом мы все отправимся в чудесный сад, где растут цветы, течет прохладный ручей и разрешают сколько угодно играть и прыгать. Да, Натя, яблони там тоже растут. На лугу можно поставить палатки, как в летнем лагере, а в ручье — пускать кораблики. Не бойся, Юся, леденцов хватит на всех. Бог любит сирот и не допустит, чтобы одной славной девочке не хватило конфеты. Будьте стойкими, маленькие солдаты, оставьте слезы трусишкам. Конечно, Франка, ложись, можно поспать. Проснешься — и сил прибавится, ты же знаешь — дети растут во сне. Да, Хаим, за нами придет Азраил, ангел смерти. А иначе в этот сад не попасть.
Солнце лупило по Умшлагеплац как пулеметчик по наступающей армии. Лай собак, отрывистые команды охраны, детский плач, проклятия и молитвы слились в сплошной монотонный гул. Не выдерживая жары, люди падали в обморок, кого-то забили прикладами на месте за попытку к сопротивлению или к бегству, кто-то не дождался места в вагоне и умер сам. Надрывались охрипшие переводчики, неистово бранились элегантные немецкие офицеры, рвали друг у друга списки с именами и датами. Пожилой мужчина в светлом летнем костюме из последних сил доказывал угрюмому лейтенанту, что он не еврей, а поляк и в облаву попал случайно. Стильно одетый цивильный немец, потрясая бумагой с печатями, требовал, чтобы из поезда немедленно высадили трех особо ценных работников с его фабрики. Офицер в потном френче слушал и качал головой — учтено, посчитано, поздно. У молодой женщины внезапно начались роды, ее с причитаниями окружили старухи. Безразличный ко всему окружающему раввин в рваном талесе раскачивался, нараспев читая кадиш. Его седая борода была испачкана кровью. Стефания внезапно потеряла сознание — похоже, перегрелась на солнце. Ее оттащили к стене — там была хоть какая-то тень — и подложили под голову куклу Франки. Дети начали уставать.
— Давайте поиграем в города — кто знает больше. Начинай, Антось!
— Честнохов!
— Франка, ты.
— Вена!
— Юся?
— А… Антверпен.
— Молодец! Эстер?
— Нью-Йорк.
— Умница, Эстер, у тебя хорошая память. Йозеф?
— Краков.
— Натя?
— Варшава. Пан Корчак, а мы вернемся в Варшаву?
Девочка серьезно взглянула на учителя. Хилая, хрупкая, малокровная, слишком маленькая для своих восьми лет. Пышные кудри — она единственная умудрилась сохранить волосы — окружали, будто нимб, бледное личико с ввалившимися глазами.
— Вернемся, Натя.
— Честно-честно?
Пан Корчак не отвел взгляд:
— Когда-нибудь обязательно мы все вернемся в Варшаву. Дождем, ветром, пылью, человеческой памятью… Это я обещаю.
…Поезд качнуло. Чай выплеснулся на столик, залил газету, закапал на пол. Пассажир с нижней полки даже не отодвинулся. Не старый еще, грузный, лысоватый мужчина, лицо усталое, под глазами мешки, руки слегка дрожат — пьет, наверное. Одет дорого, в заграничное, а вещей всего-ничего — инструмент в кожаном кофре да сумка. Часы красивые, золотые… Приличный мужчина — редкость в плацкартном вагоне до Питера. Чуть подумав, проводница Тамарка натянула на лицо профессиональную благожелательную гримасу:
— Желаете еще чая?
Мужчина повернулся навстречу. И изменился мгновенно — небрежная величавость движений, внимательный блеск выпуклых черных глаз, чуть заметная под усами улыбка, ироническая и властная.
— Спасибо, красавица, не откажусь.
…И голос чудный, густой, как сливки. Не иначе, артист. Тамарка зарделась:
— Ну уж, прямо сразу красавица. Пятнадцать копеек. Сейчас подам. Или еще что-нибудь?
На игривую интонацию пассажир не обратил внимания, но вопрос понял верно:
— Мать родная! Спасительница! Вот столько, — и приложил два пальца к блестящему боку подстаканника.
Ловко повернувшись на каблуках, Тамарка поспешила в купе — выполнять заказ интересного пассажира. Попутно она не преминула мазнуть по узким губам помадой и поправить пергидрольные кудри — хороша, все еще хороша.
Оставшись один, пассажир снял с лица парадное выражение и прижался лбом к холодному оконному стеклу. Попутчики давно спали на своих полках, сосед снизу вонял несвежими носками, соседка сверху полчаса ссорилась со своим толстым мужем, прежде чем угомониться и захрапеть. Наступила долгожданная тишина — стук колес, монотонное движение поезда и никаких шумных мыслей. За окном проплывали расчищенные поля в серых клочках не сошедшего снега, редкие домики с темными окнами, длинные перелески… Путь, знакомый как будто до каждого полустанка, до каждого хмурого проводника и скудных станционных буфетов.
Смешно подумать — этой страны у него больше не будет. Чужой человек поселится в его московской квартире, станет ходить в его булочную и здороваться с продавщицами, из его распахнутого окна смотреть в пыльный дворик, где играл его сын. Друзья будут собираться в старых компаниях, слушать его записи под заливное и коньячок и вспоминать хорошего человека. Сперва часто, потом все реже — как это случалось с другими. Уехать то же, что умереть, а о мертвом не говорят ничего — чтобы не отыскать себе неприятностей. А молчальники вышли в начальники, потому, что молчание — золото… Захотелось курить. Врачи давно запрещали… Черт с ними! Не умру от одной сигареты.
Пассажир тяжело поднялся и вышел в тамбур. Щелкнул зажигалкой, закашлялся, улыбнулся — табачный дым разгонял тоску. Чушь какая! Другой бы на его месте сожалел о родне, о друзьях и любимых женщинах. Но от них будут письма, звонки, фотографии. Может и свидеться доведется — Земля круглая. А вот как прожить без исхоженных переулков, без трамвайчика «Аннушка», без запаха белого замоскворецкого калача, без тяжелого вкуса московской воды, без унылого скрипа подъездной двери? Каково на старости лет оказаться деревом, выдранным с корнем из почвы? От острого приступа тоски захотелось шарахнуть кулаком в стекло. Знал ведь. Знал да не думал. И предлагали ведь простую штучку, сущую малость — покаяться, извиниться, признать. «Вы могли бы остаться». Пассажир шепотом выругался, затушил окурок и вернулся в вагон.
Проводница Тамарка уже ждала его. Чистый, собственноручно вытертый стакан, в нем вкусно пахнущий коньяком чай и безупречно свежий ломтик лимона.
Парадная улыбка на лице мужчины вдруг сменилась гримасой боли. Он тяжело сел, рванул ворот рубашки, нашарил в нагрудном кармане флакончик с лекарством, уронил его… Проворная Тамарка наклонилась поднять, поддела крышку наманикюренным ноготком и протянула пассажиру спасительную таблетку:
— Вам плохо? Вызвать врача?
Бледный мужчина хватал воздух губами и ничего не отвечал. Неприкаянным бабьим чутьем Тамарка поняла, что человеку действительно плохо и не только из-за сердечного приступа. Она села рядом и обняла мужчину за плечи. Пассажир дрожал мелкой дрожью загнанного животного, красивые руки беспомощно шарили по сиденью. Тамарка вложила свою ладонь в ищущие пальцы и чуть не взвыла — с такой силой мужчина сжал ее кисть. Текли минуты, поезд отстукивал километры, двое одиноких людей сидели рядом, держась друг за друга и не было в мире опоры вернее, чем эти случайно сплетенные руки.
…Со вздохом Януш Корчак закрыл дневник. Полгода жизни в паре десятков страниц, исписанных мелким почерком. Карандашик припрятать — когда еще получится достать новый. Красноватое от пыльного воздуха солнце склонялось к вечеру. Толпа на площади почти рассосалась. Появилась нелепая надежда — вдруг удастся продержаться до завтра. На ночь им, наверное, разрешат вернуться в гетто — за это время хоть несколько детей можно попробовать спрятать — в развалинах или у друзей-поляков. Довести их через весь город тоже задача — младшие устали и почти не могут идти, взрослые тоже измучены. Но это не страшно — лишь бы протянуть еще…
— «Дом сирот»! Занимайте ваши места в вагоне! — переводчик, молодой еще парень, с желтой звездой на рукаве, прятал глаза, как мог. Рядом с ним красовался молодой офицер. Вот она, арийская аккуратность — в жаркий день на грязной работе он умудрился сохранить безупречно белый воротничок.
Януш Корчак поднялся первым:
— Дети, стройтесь, мы все-таки едем за город. Андрусь, выше знамя. Юся, не хнычь, ты смелая девочка. Не вешать нос, сомкнуть ряды. Хаим, ингеле, запевай!
И, подхватив на руки неходячую Натю, учитель первым шагнул вперед, к длинному, страшному, серому поезду. Дети с песней пошли за ним. Высокий, чистый тенор мальчишки расчищал «Дому сирот» дорогу. «Фараон, слышишь?! Отпусти народ мой!» И десятки других голосов вторили «Отпусти!» Офицеры расступались, солдаты опускали нагайки и оттягивали за ошейники овчарок. Площадь стихла. Жертвы и палачи вместе смотрели, как идут Януш Корчак и его дети.
Вот и вагон, дверь распахнута. Какие неудобные ступени, будто не для людей придумали. Учитель стал возле входа, чтобы подсадить и помочь подняться. Красавец офицер протянул длинный список. Сорванным голосом переводчик начал называть имена:
— Рабухина Франка, семь лет.
— Я, — откликнулась рыжая девочка с куклой. Подсадить ее в вагон было совсем легко.
— Бруштейн Андрусь, одиннадцать лет.
— Здесь, — крепкий и ловкий, как обезьяна парнишка запрыгнул сам и втащил за собой зеленое знамя.
— Финкельман Хаим, тринадцать лет.
— Я, — чернявый крепыш оборвал песню и легко вскочил на подножку.
— Гольдовская Натя, восемь лет…
Один за одним поднимались в вагон дети. Вот и кончился список. Последней вошла Стефания. Учитель собрался подняться сам. Вдруг холеная рука с полированными ногтями опустилась ему на плечо.
— Подождите, пан Корчак! — у аккуратного, по-арийски голубоглазого офицера было смущенное, даже виноватое лицо. Немецкий акцент забавно коверкал польские слова.
— Да, я слушаю, — удивленный учитель внимательно всмотрелся в лицо военного — может быть кто-то из бывших пациентов или учеников?
— Пан Корчак, я с детства безумно люблю ваши книги, но до сих пор не представлялось случая сказать это лично, — в глазах офицера горело неподдельное восхищение.
— Я польщен, благодарю вас. Может быть… Корчак не успел продолжить, офицер перебил его:
— Смотрите! Вот документы на ваше имя! Я сам хлопотал за вас перед комендантом Варшавы. Вы можете остаться, пан Корчак.
Противно екнуло сердце. Жить? Жить. Жить!!! Ему предлагают жизнь.
— А как же «Дом Сирот»?
— Невозможно, дети должны поехать.
— Спасибо вам от души, — учитель посмотрел офицеру в ледяные глаза, — но дети важнее всего. До свиданья, Варшава!
Пан Корчак с трудом поднялся по неудобным ступенькам в вагон и задвинул за собой дверь. Расторопный полицай запер висячий замок. Раздался сигнал к отправлению. Застучали колеса — сперва тяжело, медленно, потом все быстрее, четче. Поезд в Треблинку вышел из точки В.
…В гостиничном номере было жарко, душно и тесно. Люди сидели плечом к плечу — барды, фарцовщики, диссиденты, просто полуслучайные гости. Все знали — это последний концерт в Ленинграде, документы на выезд уже подписаны. Потрескивая, крутился бобинный магнитофон — запись велась с утра. На небольшом гостиничном столике стояли два микрофона и лежала тетрадка стихов, переписанных от руки. Человек с гитарой держал паузу.
«
И ударила музыка — перестуком колес, перекличкой во времени, искренней, горькой клятвой:
Люди слушали и молчали.
…Внимание. На пятый путь прибывает поезд «Гданьск-Варшава» Встречающих просят занять свои места, — механический голос из репродуктора разгонял по местам пассажиров.
Новое стеклянно-стальное здание Гданьского вокзала поражает воображение размахом и строгой прямолинейностью линий. Элегантные эскалаторы вверх и вниз, электронные табло и справочные автоматы, эргономичные скамейки из гнутых железных труб, разноцветные витрины, царство шума и света, праздник для путешественника. Умшлагеплац подверглась значительной реконструкции и теперь эту современную площадь можно смело записать в актив достижений мэра Варшавы. Туристические автобусы отправляются на экскурсии в Старый город непосредственно от вокзала. А для желающих отдохнуть, по периметру площади организованы летние кафе и мини-отели с превосходной домашней обстановкой.
Вокзал кипел народом, как муравейник — суетливыми муравьями. Озабоченные мамаши вывозили на дачи многочисленное потомство. Загорелые крестьяне торопились доставить на рынок многочисленные плоды своих огородов. Шумные туристы с неизменными фотоаппаратами спешили запечатлеть на память карнавальную мешанину польской столицы. Чинные клерки в белых воротничках и дорогостоящих галстуках возвращались из офисов в пригороды. В репродукторах наигрывал вальс. У ближней ко входу платформы толпился народ с цветами и диктофонами — очередная делегация бог-весть-откуда озаботилась очередной мемориальной доской.
…Со второго пути отправляется поезд Варшава-Краков. Провожающих просят покинуть вагоны, — механический голос едва не заглушил начало торжественной речи.
— …По случаю трагического и знаменательного события, имевшего место быть во время Второй Мировой войны, — толстая дама в брючном костюме уныло разглагольствовала с импровизированной трибуны, ее поддерживали вялыми аплодисментами. — Ужасающие по своей жестокости происшествия, приведшие к гибели значительного числа, — дама замялась, — населения города. Эту чудовищную гекатомбу мы хотим почтить в память об имевших место быть жертвах, повешением и торжественным открытием мемориала.
Защелкали фотоаппараты, дама сдернула покрывало с мраморной доски, на которой была изображена почему-то овца. Две прелестных нимфетки в коротких юбочках украсили монумент пучками дешевых гвоздик. Место оратора занял громогласный долговязый детина:
— В этот знаменательный день нам хотелось бы вспомнить о безвинных жертвах жесточайшей войны за историю Польши. По причине капитуляции произошедшей вследствие пораженческих настроений инородной части населения великой страны, мы проиграли в этой войне, но победа осталась за нами.
Гудок отходящего поезда заглушил оратора. По вещанию объявили о находке чьего-то кошелька с документами на Марину Граховскую, потом какой-то Марек из Лодзи ожидал Баську Збыхову у стола информации, потом прибыл состав из Градовиц. Потом Гданьский вокзал накрыла мертвая тишина. Завершение речи оратора прозвучало ясно и четко:
— Уповаем на великие победы нашего великого народа в борьбе с иноземными захватчиками.
Вдруг детина заткнулся.
Из репродукторов в тишине многолюдного здания разнесся мальчишеский смех. Долго-долго звучал он над онемевшей толпой. А потом высокий и ясный тенор сказал:
— Внимание. На первый путь возвращается поезд из пункта Треблинка. Встречающих просят занять свои места. Здравствуй, Варшава!
Кхаморо
Я сидел на траве у белого памятника. Простая пирамидка из гипса за хлипким заборчиком, яблоневые лепестки осыпаются на неё с ветвистого, старого дерева. Чья-то заботливая рука положила к подножию пышный пучок ромашек. От звезды в левом нижнем углу откололся кусочек краски — словно его выщербила пуля. Имена с таблички я знал наизусть.
Голутвин Борис Михайлович, капитан, 1909–1943. Рыжов Валерьян Иванович, лейтенант, 1921–1943. Амонашвили Георгий Шалвович, рядовой, 1920–1943. Веневитинов Аскольд Георгиевич, рядовой, 1899–1943, Кочубей Павел Павлович, рядовой, 1925–1943. Карнаухов… Не «Корноухов» — сколько спорил, сколько доказывал, что ошиблись в военном билете, неправильно написали фамилию. Я улыбнулся. Тёплый ветер коснулся моей щеки — месяц май начался небывалым теплом. Буйно цвели большие сады в маленькой Аржановке, зеленели луга, носились по деревенским дорогам мальчишки на дребезжащих велосипедах, глухо урча, ползали по пашне тракторы, соловьём разливалась воскресная, удалая гармонь. Вот только женщины за водой к речке больше не бегали. И мужчин оставалось мало, словно снова открыли набор в третью роту к товарищу Назаретскому. Но весенними светлыми днями жизнь кипела в маленькой деревушке. А по ночам было тихо.
Я встал, поддёрнул зелёную гимнастёрку, поправил выцветшую пилотку и отдал салют товарищам. Спите спокойно, покуда не потревожили. Вот и поле спит, и деревня спит… Аржановка и вправду плыла, словно лёгкий кораблик в белых волнах тумана. Тускло светилось пять-шесть окон, еле отблёскивал новенький купол церкви, чуть виднелся одинокий костёр на высоком берегу речки. Не иначе охотнички городские, смоленские, а то и из самого Минска прибыли. Им сезон не сезон, закон не закон, абы в кого пострелять — в кабанов с поросятами, в лосиху с телёнком, в тетёрку с птенцами. И гонят валом, зверьё бьют на безымянных могилах, где фашисты наших солдат в землю клали, тревожат мёртвых и живым не дают покоя. Бывало, что и рвались охотнички на старых минах, шеи ломали в залитых водой блиндажах, а всё им мало. Сходить что ли, пока солнышко не взошло, рассказать о местных лесах, о боях-пожарищах — глядишь, что в головах у мужиков прояснится? А на нет, как известно, и суда нет.
Путь до речки показался длиннее, чем раньше — время не шутит. Или просто не хотелось спешить — так безумно светила луна, так хороши были рощи в новеньких платьях, так одуряюще пахло молодой жизнью. Сочный воздух Смоленщины не походил на солёный, колючий ветер родного города, но сегодняшней ночью я почти не жалел об этом. Вот и обрыв, с которого как на ладони открывается дальний берег. И там тоже огни? Смех и музыка? Так быстро, как только мог, я поднялся по заросшему ивняком склону, и, выйдя на край, вгляделся в сумерки. Вдоль песчаной отмели бродили длинногривые кони, чуть поодаль купались три девушки, целомудренный лунный свет очерчивал контуры нежных тел. Две женщины постарше возились с большим котлом, отчищая его пучками мокрой травы. У костров негромко переговаривались, лаял пёс, хныкал чей-то младенец. Одиноко прозвенела струна, брякнул бубен, тут же вступили гитара и шальная, сумасшедшая скрипка. Она плакала и смеялась, бередила тоской усталую душу… где моя молодость, скажи, цыган? Не ответит.
По узенькой тропке я вышел на ближний огонь и нисколько не удивился, увидев, что на этом берегу у костра тоже сидит цыганка. Старуха, моя ровесница или немного младше. Одета «по городскому», на плечах дорогая шаль, пальцы в перстнях, серьги искрят камнями. И глаза блестят молодо, сильно — от огня или дальней музыки. Или от слёз?
— Добрый вечер, бабушка! — поздоровался я и шагнул ближе к свету, — припозднились вы, я смотрю. Позолотить ручку?
— Не гадаю, прости. А к огню, если хочешь, садись, мы гостей от костра не гоним.
Я представился «Пётр Яковлевич». Она сухо кивнула «Ляля я». Обойдя пламя, я сел на бревно напротив старухи. Она не смотрела на меня и молчала, думая о чём-то своём. Её пальцы, сухие и длинные, со вздувшимися суставами, медленно перебирали чёрные чётки. А за рекой всё играла, кружилась над водой музыка. Мне казалось — я вижу, как пляшут у костров смуглые парни, дрожат плечами красавицы девушки, расцветают розами на траве пёстрые юбки, как мечется вслед за музыкой жаркое пламя… почему только дымом не тянет из-за воды?
— Веселится нынче табор, а бабушка Ляля? Свадьбу играют? — спросил я, желая разговорить старуху.
Она покачала головой:
— Не свадьба. Другое. Пока солнышко-кхаморо не взойдёт, гуляют ромы, танцуют-радуются…
Отвернув от меня лицо, старуха достала из кармана большого пальто сигарету с золотым ободком, прикурила от уголька и жадно затянулась. Я тоже нащупал в кармане щепоть табака и скрутил неизменную «собачью ножку».
— Хочешь, расскажу тебе сказку-быль про наш табор? Как мы выжили, как спаслись от неминучей смерти, как танцевали по краю могилы, и земля расступилась для нас?