К тому времени комната наполнилась народом и гулом голосов. Все глядели на меня с любопытством. Но как мне изобразить сенсацию, вызванную появлением в дверях самого Фалька? Все смолкло в напряженном ожидании; замер даже стук бильярдных шаров. Что же касается Шомберга, то он казался чрезвычайно испуганным; он смертельно ненавидел всякого рода ссоры («скандалы», как он выражался) в своем заведении. «Скандалы» скверно отражались на делах, говорил он; но, по правде сказать, этот величественный пожилой человек был нрава робкого. Не знаю, чего надеждой ждали они все, принимая во внимание мое присутствие в кафе. Быть может, поединка самцов? Или же они предполагали, что Фальк явился с единственной целью окончательно меня уничтожить. В действительности же Фальк заглянул сюда потому, что Герман попросил его разузнать о судьбе драгоценного белого зонтика, забытого им в смятении накануне у столика, за которым произошел наш маленький спор.
Вот чему я был обязан представившимся мне случаем. Не думаю, чтобы я отправился разыскивать Фалька. Да, не думаю. Всему есть границы. Но случаем я воспользовался — по причине, которую я уже пытался объяснить. Сейчас повторю только, что, по моему мнению, желание увезти больных матросов в море и обеспечить скорое отплытие судна может оправдать — за исключением, конечно, преступления — любой поступок шкипера. Ему следует спрятать свою гордость в карман; он может выслушивать признания; он должен доказать свою невиновность с таким видом, будто кается в грехе; он может использовать ошибочные представления, желания и слабости; он должен скрывать свое отвращение и другие эмоции; и если вдело странным образом замешана судьба человеческого существа — очаровательной девушки, — он должен, не моргнув глазом, созерцать эту судьбу, какой бы она ему ни казалась. И все это я проделал: объяснял, слушал, притворялся; и никто — даже, я думаю, племянница Германа, — не захочет теперь бросить в меня камень. А Шомбергу во всяком случае незачем его бросать, ибо с начала до конца — я рад это отметить — не было ни малейших признаков «скандала».
Преодолев нервную спазму в дыхательном горле, я ухитрился крикнуть:
— Капитан Фальк!
Он вздрогнул от удивления, отнюдь не притворного, но не улыбнулся и не нахмурился. Он просто ждал. Когда я сказал: «Мне нужно с вами поговорить» — и указал на стул у моего стола, он подошел ко мне, но не сел; Шомберг с большим бокалом в руке осторожно направился к нам, и тут я обнаружил единственный признак слабости в Фальке: к Шомбергу он питал отвращение, напоминающее тот физический страх, какой испытывают иные люди при виде жабы. Быть может, человеку, сосредоточенному в себе и молчаливому (хотя он мог говорить неплохо, как я вскоре выяснил), неудержимая болтливость Шомберга, затрагивавшая всех и каждого, казалась чем-то неестественным, отвратительным и чудовищным. Он внезапно стал проявлять признаки беспокойства, — совсем как лошадь, собирающаяся встать на дыбы, — и, пробормотав быстро, словно мучаясь от боли: «Нет, я не могу выносить этого парня» — приготовился удрать. Эта его слабость с самого начала помогла мне занять выгодное положение.
— На веранду, — предложил я таким тоном, будто оказывал ему услугу, и, взяв его за локоть, вывел из комнаты.
Мы натолкнулись на какие-то стулья; мы увидели перед собой открытое пространство; свежий, но ядовитый ветерок дул с реки. На другом берегу, в гуще плохо освещенного восточного города виднелись яркие пятна света — китайские театры, откуда доносился далекий глухой вой. Я почувствовал, что он вдруг снова присмирел, как животное, как лошадь, с пути которой убрали пугающий ее предмет. Да, я почувствовал в темноте, как он присмирел, хотя я и был уверен, что его непреклонность — вернее, его воля — не ослабела. Даже его рука, которую я сжимал, была тверда, как мрамор, как железо. Но тут я услышал донесшееся изнутри шарканье подошв. Безмозглые идиоты столпились у закрытых жалюзи окон, лезли с киями друг на друга. Кто-то разбил окно; раздался звон падающего стекла. И вот, предвидя драку и убытки, Шомберг выбежал к нам, от испуга позабыв расстаться со своим бокалом брэнди с содовой. Должно быть, он дрожал, как осиновый лист; кусок льда бился в высоком бокале, своим звоном напоминая щелканье зубов.
— Прошу вас, джентльмены! — хрипло заговорил он. — Право же, я вынужден настаивать...
Как я горжусь своим присутствием духа!
— Послушайте, Шомберг, — сказал я тотчас же очень громко и самым простодушным тоном, — кто-то бьет ваши стекла... Скажите, чтобы один из лакеев принес сюда колоду карт и две свечи. И чего-нибудь выпить. Слышите?
Услыхав мое распоряжение, он немедленно успокоился. Это звучало деловито.
— Сейчас, — сказал он с великим облегчением.
Ночь была дождливая, дул порывистый ветер. Пока мы ждали свечей, Фальк сказал, как бы желая объяснить свой панический страх:
— Я не вмешиваюсь в чужие дела. Я не даю никаких поводов для болтовни. Я пользуюсь уважением. Но этот парень вечно выдумывает всякий вздор — и не может успокоиться, пока кто-нибудь ему не поверит.
Вот первые мои сведения о Фальке. Это желание пользоваться уважением, желание быть, как все, — было единственным признанием, которым он удостаивал общественный порядок.
Принимая же во внимание все остальное, он мог быть членом стада, а не общества. Самосохранение было единственной его заботой. Не эгоизм, а лишь инстинкт самосохранения руководил им. Предпосылкой эгоизма является сознание, выбор, присутствие других людей; он же действовал инстинктивно и так, словно он был последним представителем человеческого рода и охранял последнюю искру священного огня. Я не хочу этим сказать, что он согласился бы жить голым в пещере. Видимо, он нуждался в тех условиях, какие окружали его с рождения. Несомненно, самосохранение означает также и сохранение этих условий. Но, по существу, это было нечто значительно более простое, естественное и сильное. Как мне это выразить? Скажем — это означало сохранение пяти его органов чувств, как в самом узком, так и в самом широком смысле. Я думаю, вы скоро согласитесь со справедливостью этого суждения. Однако, пока мы вместе стояли на темной веранде, я никакими умозаключениями не занимался, да и не хотел заниматься — это занятие праздное. Свечей нам долго не приносили.
— Конечно, — сказал я тоном человека, уверенного, что его поймут, — я, собственно, не собираюсь играть с вами в карты.
Я увидел его страстный и бессмысленный жест, — он провел руками по лицу, но не сказал ни слова и терпеливо ждал. Только когда принесли свечи, он раскрыл рот, и я понял из его бормотания, что он «не знает ни одной карточной игры».
— Зато Шомберг и прочие дураки будут держаться в сторонке, — сказал я, вскрывая колоду. — Слыхали ли вы, что все считают, будто мы с вами поссорились из-за девушки? Вы знаете, конечно, из-за какой. Мне, право же, стыдно задавать этот вопрос, но неужели вы делаете мне честь считать меня опасным?
Выговорив эти слова, я понял всю нелепость их и в то же время почувствовал себя польщенным, ибо, какая, в самом деле могла быть иная причина? Он мне ответил, по своему обыкновению, бесстрастно и вполголоса, а я уяснил себе, что причина именно такова, но особых оснований чувствовать себя польщенным у меня нет. Он считал меня опасным, имея в виду Германа, а не девушку. Но что касается ссоры, то я сразу понял, как неуместно было это слово. Никакой ссоры между нами не было. Стихийные силы не расположены к ссорам. Вы не можете ссориться с ветром, который вас унижает и ставит в неловкое положение, срывая с вас на людной улице шляпу. Он ведь со мной не ссорился. Точно так же не может быть речи о ссоре с камнем, падающим на мою голову. Фальк обрушился на меня, повинуясь силе, какая им двигала, — не силе притяжения, как сорвавшийся камень, а силе самосохранения. Конечно, здесь я даю несколько широкое истолкование. Строго говоря, он существовал и мог бы существовать, оставаясь неженатым. Однако он мне сказал, что ему все тяжелее и тяжелее становится жить одному. Он мне это сказал своим тихим, бесстрастным голосом, — вот до какой степени откровенности мы дошли через полчаса.
Ровно столько времени я убеждал его, что мне и в голову не приходило жениться на племяннице Германа. Можно ли представить себе более нелепый разговор? А трудность увеличивалась еще и оттого, что он был так сильно увлечен: он не допускал, чтобы кто-нибудь мог оставаться равнодушным. Ему казалось, что всякий человек, не лишенный глаз, поневоле будет алкать такого телесного великолепия. Эта глубокая уверенность сквозила и в самой его манере слушать: он сидел у стола и рассеянно перебирал карты, которые я сдал ему наобум. И чем пристальнее я в него вглядывался, тем яснее я его видел. Ветер колебал пламя свечей, и его загорелое лицо, заросшее бородой по самые глаза, то покрывалось как будто румянцем, то бледнело. Я видел необычайную ширину скул, тяжелые черты лица, массивный лоб, крутой, как утес, полысевший на темени и на висках. Дело в том, что раньше я никогда не видел его без шляпы; но сейчас, словно заразившись моим пылом, он снял шляпу и осторожно положил ее на пол. Своеобразный разрез его желтых глаз делал его взгляд напряженно-пристальным. Но лицо было худое, измученное, изборожденное морщинами; я разглядел их сквозь заросли его бороды, — так иногда вы обнаруживаете искривленный ствол дерева, скрытый кустарником. Эти заросшие щеки ввалились. То была голова анахорета, украшенная бородой капуцина и приставленная к туловищу Геркулеса. Не атлетическое тело я имею в виду. Геркулес, по моему мнению, не был атлетом. Он был сильным человеком, восприимчивым к женским чарам и не боявшимся грязи. Таков был и Фальк — сильный человек, чрезвычайно сильный. А девушка (я всегда думаю о них вместе) была великолепна: ее плоть и кровь, ее формы, размеры, позы действовали непосредственно на органы чувств. Между тем он был занят мыслями о благопристойности, угнетен болтовней Шомберга и казался абсолютно непроницаемым для моих доводов; я же зашел так далеко, что начал утверждать, будто с такой же охотой женился бы на преданной кухарке своей матери (доброй старой леди!) «Охотнее! — в отчаянии восклицал я. — Гораздо охотнее!» Но, видимо, ничего несообразного в моем заявлении он не заметил и оставался скептически неподвижным, словно собираясь возразить, что, как бы то ни было, а кухарка очень, очень далеко отсюда. Следует отметить: я только что сделал ложный ход, упомянув о своем поведении на борту «Дианы». Я никогда не пытался приблизиться к девушке, или заговорить с ней, или хотя бы выразительно взглянуть на нее. Ничего не могло быть яснее. Но так как его собственные методы... скажем — ухаживания — состояли как раз в том, чтобы сидеть молчаливо часами вблизи любимой особы, — мои доводы исполнили его недоверия. Уставившись на свои вытянутые ноги, он только издал какое-то ворчание, словно хотел сказать: «Все это очень хорошо, но меня-то ты не проведешь».
Наконец я пришел в отчаяние и сказал:
— Почему же вы не поговорите с Германом, чтобы покончить с этим делом? — и насмешливо прибавил: — Вы, может быть, думаете, что я поговорю за вас?
На это он сказал очень громко:
— А вы бы поговорили?
И тут он в первый раз поднял голову и взглянул на меня с удивлением и недоверием. Он поднял голову так резко, что ошибиться было невозможно; я затронул струну. Я оценил открывшуюся мне возможность и едва мог ей поверить.
— Как… поговорить?.. Ну, конечно, — сказал я очень медленно, с величайшим вниманием следя за ним; я боялся, не шутка ли это. — Конечно, не с молодой особой... Вы знаете, я не умею говорить по-немецки. Но...
Он перебил меня и очень серьезно стал убеждать, что у Германа составилось обо мне самое хорошее мнение. Я сразу почувствовал необходимость повести дело дипломатически, поэтому я стал колебаться, чтобы развлечь его. Фальк выпрямился, зрачки его заметно расширились, так что радужная оболочка превратилась в узкое желтое колечко, но этим, видимо, и ограничивались все внешние признаки его волнения.
— О да! Герман прекрасного мнения...
— Возьмите карты. Шомберг подглядывает в щелку жалюзи, — сказал я.
Мы сделали вид, будто играем в ecarte. Наконец несносный сплетник удалился и, вероятно, сообщил в бильярдной, что мы играем как одержимые.
В карты мы не играли, но действительно вели игру, и я чувствовал, что козыри в моих руках. Ставкой, грубо говоря, был успех плавания — для меня; ему же, по моему мнению, терять было нечего. Наша близость быстро росла, и после нескольких реплик я понял, что превосходный Герман старался меня использовать. Этот простодушный и коварный тевтонец, кажется, говорил обо мне Фальку, как о сопернике. Я был молод, и такое двуличие меня возмутило.
— Неужели он вам это так прямо и сказал? — с негодованием спросил я.
Нет, Герман этого не говорил; он только намекал; и, конечно, немного было нужно, чтобы встревожить Фалька. Но вместо того чтобы сделать предложение, он постарался освободить семью от моего влияния. Тут он был совершенно откровенен, — откровенен, как кирпич, падающий вам на голову. О да, этот человек не был двуличен. А когда я его поздравил с совершенством его методов, — вплоть до подкупа злосчастного Джонсона, — он стал искренне протестовать. Никакого подкупа не было. Он знал, что парень, имея в кармане несколько центов на выпивку, работать не станет, и естественно (он так и сказал: «естественно»), он дал ему несколько долларов. Он сам моряк, сказал он, и потому предвидел путь, какой вынужден будет избрать другой моряк вроде меня. С другой стороны, он был уверен, что я попаду в беду. Недаром он последние семь лет плавал вверх и вниз по реке. Ничего постыдного в этом и не было бы, — но он конфиденциально заверил меня, что я очень неловко посадил бы свое судно на мель в двух милях ниже Великой Пагоды...
И, несмотря на все это, никакого недоброжелательства в нем не было. Это было очевидно. Он переживал кризис, и, кажется, единственной его целью было выиграть время. А затем он упомянул, что выписал какую-то безделушку — настоящую драгоценную безделушку из Гонконга. Она прибудет через день или два.
— Ну, в таком случае все в порядке, — беззаботно сказал я. — Вам остается только преподнести ее молодой леди вместе с вашим сердцем и отныне быть счастливым.
В общем, поскольку речь шла о девушке, он, пожалуй, со мной соглашался, но веки его опустились. Все-таки что-то стояло на его пути. Прежде всего, Герман питал к нему неприязнь. А мною не мог нахвалиться. И миссис Герман тоже. Он не знал, почему он так им не нравится. Это в значительной мере осложняло дело.
Я слушал бесстрастно и чувствовал себя настоящим дипломатом. Говорил он не совсем ясно. Он был одним из тех людей, которые живут, чувствуют, страдают в каком-то духовном полумраке. Но он был очарован этой девушкой и одержим желанием сделать ее своей женой, — это было ясно как день. Памятуя об этой ставке, он боялся, сделав предложение, подвергнуть ее риску. Кроме того, его смущало еще что-то. А тут еще Герман так восстановлен против него...
— Понимаю, — сказал я задумчиво, а сердце у меня тревожно забилось: я был взволнован своей дипломатией. — Я ничего не имею против того, чтобы позондировать Германа. Чтобы доказать, как вы ошибались, я готов сделать для вас все, что в моих силах.
У него вырвался легкий вздох. Он провел руками по лицу и тотчас же опустил их; напряжение его костлявого лица не изменилось, словно все ткани окостенели; казалось, вся страстность сосредоточилась в этих больших коричневых руках. Он был удовлетворен. Но здесь была еще одна зацепка... Если кто-нибудь и мог убедить Германа разумно взглянуть на дело, то только я! Я знал свет и много испытал. Сам Герман с этим соглашался. А затем я тоже был моряком. Фальк считал, что моряк лучше может понять иные вещи...
Он говорил, словно Германы всю свою жизнь прожили в деревушке, и я один, с моим жизненным опытом, способен отнестись снисходительно и взглянуть на некоторые события с большей терпимостью. Вот куда меня завела моя дипломатия. Я вдруг почувствовал к ней отвращение.
— Послушайте, Фальк, — резко спросил я, — уж не припрятана ли у вас где-нибудь жена?
В его ответе слышались и боль и отвращение. Неужели я не мог понять, что он заслуживает такого же уважения, как и всякий другой, и честно зарабатывает себе на жизнь? Он страдал от моего подозрения и возражал мне заглушенным голосом, звучавшим патетически. На секунду я устыдился, но, несмотря на мою дипломатию, во мне как будто проснулась совесть, словно действительно в моей власти было довести до благополучного конца его матримониальное предприятие. Усиленно притворяясь, мы начинаем верить всему, — всему, что нам выгодно. А я притворялся очень старательно, так как рассчитывал все-таки благополучно спуститься по реке на буксире. Совесть или глупость руководили мной, но я не мог удержаться, чтобы не намекнуть на дело Ванло.
— Тут вы поступили довольно скверно, не правда ли? — вот что осмелился я сказать, ибо логика нашего поведения всегда зависит от неведомых и непредвиденных импульсов.
Его глаза — зрачки были расширены — каким-то пугливым бешенством скользнули по моему лицу и уставились в окно. Из-за ставен доносился непрерывный стук шаров, веселые голоса игроков и басистый смех Шомберга.
— Значит, эта проклятая сплетница, трактирщик, вечно будет болтать? — воскликнул Фальк. — Ну да! Это случилось два года назад.
Он признался, что в решающий момент у него не хватило мужества довериться Фреду Ванло: он был не моряк, и вдобавок еще глуповат. Он не мог ему довериться, но, не желая ссоры, дал ему взаймы денег, чтобы тот перед отъездом мог уплатить все долги.
Услышав это, я очень удивился. Значит, Фальк был в конце концов не таким уж скрягой. Тем лучше для девушки.
Некоторое время он сидел молча; потом взял карту и, глядя на нее, сказал:
— Вы не думайте ничего плохого. Это был несчастный случай. На меня свалилось несчастье.
— Так зачем же вам об этом рассказывать?
Не успел я выговорить эти слова, как мне показалось, что я предлагаю что-то безнравственное. Он отрицательно покачал головой. Об этом нужно было сказать. Он считал необходимым, чтобы родственники молодой особы знали… «Несомненно, — подумал я, — будь мисс Ванло помоложе и не повлияй на нее так скверно климат, Фальк счел бы возможным довериться Фреду Ванло». А затем я представил себе фигуру племянницы Германа, ее роскошные формы, цветущую молодость, избыток сил. Наделенная такой могучей и здоровой жизненной силой, она властно влекла этого человека, тогда как бедная мисс Ванло могла только распевать сентиментальные романсы под аккомпанемент рояля.
— А Герман меня ненавидит, я это знаю! — своим заглушенным голосом воскликнул он, снова охваченный беспокойством. — Я должен им сказать. Им следует это знать. Вы бы на моем месте сказали!
Затем он сделал чрезвычайно таинственный намек на необходимость особых условий домашней жизни. Хотя любопытство мое было возбуждено, я не хотел слушать его признание. Я боялся, как бы он не сообщил чего-нибудь такого, что сделает мою роль свата, — правда, нереальную, — отвратительной. Я знал, что ему нужно только сделать предложение — и девушка будет его. С трудом удерживаясь, чтобы не расхохотаться ему в лицо, я выразил глубокую уверенность в том, что мне удастся победить нерасположение к нему Германа.
— Ручаюсь, что я все улажу, — сказал я.
Он казался очень довольным.
И когда мы встали, ни слова не было сделано о буксировании. Ни единого слова! Игра была выиграна, и честь спасена. О, благословенный белый бумажный зонт! Мы обменялись рукопожатием, и я едва удержался, чтобы не пуститься в пляс, как вдруг он вернулся, большими шагами прошел через всю веранду и недоверчивым голосом сказал:
— Послушайте, капитан, вы мне дали слово. Вы… вы… меня не обманете?
Господи! Ну и испугал же он меня! В его тоне слышались не только сомнение, но и отчаяние и угроза. Влюбленный осел! Но я оказался на высоте положения.
— Дорогой мой Фальк! — начал я врать с такой развязностью и бесстыдством, что даже сам удивился. — Признание за признание (никаких признаний он не делал). Я уже обручился на родине с прелестной молодой девушкой, так что, вы понимаете…
Он схватил мою руку и сжал ее, словно тисками.
— Простите! Мне с каждым днем все труднее становится жить одному…
— На рисе и рыбе, — насмешливо перебил я и нервно хихикнул при мысли о пронесшейся над моей головой опасности.
Он выпустил мою руку, словно она превратилась в кусок раскаленного докрасна железа. Спустилось глубокое молчание, как будто произошло что-то из ряда вон выходящее.
— Я вам обещаю добиться согласия Германа, — пролепетал я наконец, и мне показалось, что он не мог не заметить вздорности моего обещания. — Если же придется преодолевать еще какое-нибудь препятствие, я постараюсь оказать вам поддержку, — сделал я еще одну уступку, чувствуя себя почему-то разбитым и подавленным. — Но и вам не мешает постараться…
— Однажды на меня свалилось несчастье, — пробормотал он бесстрастным голосом и, повернувшись ко мне спиной, удалился, медленно и тяжело ступая по дощатому полу, словно ноги его были налиты свинцом.
Однако на следующее утро и он и его буксир работали довольно оживленно: слышались плеск, крики. Внизу была суета, а на мостике виднелась голова Фалька; с величественным видом он молча глядел вперед. Явился он безбожно рано, но было уже около одиннадцати утра, когда он подвел нас на кабельтов от судна Германа. И сделал он это очень скверно, наспех и едва не ухитрился пропустить удобное место для стоянки, так как, разумеется, заметил на корме племянницу Германа. Заметил ее и я — и, должно быть, одновременно с ним. Я увидел гладко зачесанные рыжеватые волосы и изумительную фигуру в сером ситцевом платье, безукоризненно ее облегающем, — настоящая нимфа из свиты Дианы-охотницы. А «Диана» — барк, солидный, с высокими бортами — лежала на воде и казалась самым прозаическим и респектабельным судном, когда-либо плававшим по морям, — полезная и уродливая, отданная в услужение семейным добродетелям, словно какая-нибудь бакалейная лавка на суше. Фальк тотчас же удалился: его ждала еще какая-то работа. Он должен был вернуться вечером.
Он прошел мимо нас очень близко, тихим ходом. Каменистые островки, словно разрушенные стены широкой арены, эхом отозвались на удары лопастных колес: казалось, во все стороны понеслись мощные и ленивые аплодисменты. Поравнявшись с судном Германа, он остановил машины; глубокое молчание спустилось на скалы, берег и море, а он высоко поднял шляпу перед нимфой в сером ситцевом платье. Я схватился за бинокль и могу поклясться, что она не шевелилась: она стояла, безупречно сложенная и неподвижная, у поручней, держась рукой за веревку, протянутую над ее головой, а человек, медленно проплывавший мимо, посылал ей почтительный привет. Для меня в этой сцене был скрыт глубокий смысл, я чувствовал себя свидетелем торжественного объяснения. Жребий был брошен. После такого поклона он не мог отступить. И я размышлял о том, что теперь это не имеет для меня решительно никакого значения. Труба внезапно изрыгнула клубы черного дыма; бешено завертелись колеса, пробуждая грозное эхо скал; и пароход покинул заброшенную арену. Скалистые островки лежали на море, как циклопические развалины на равнине; сороконожки и скорпионы прятались под камнями; нигде не видно было ни единой былинки, ни одной ящерицы, греющейся на прибрежных гальках. Когда я снова взглянул на судно Германа, девушка исчезла. В необъятном небе не видно было ни одной птицы; море, сливаясь с плоской равниной, тянулось до самого горизонта.
Таковы декорации, отныне неразрывно связанные с тем, что я узнал о несчастье Фалька. Моя дипломатия привела меня сюда, и теперь мне оставалось только выждать время, чтобы взяться за свою роль посланника. Моя дипломатия увенчалась успехом: судно было в безопасности; старик Гэмбрил, должно быть, выживет. С «Дианы» доносился непрерывный стук молотка. Время от времени я поглядывал на старое, по-домашнему уютное судно, верную кормилицу германовского потомства, или глазел на далекий храм Будды, похожий на одинокий холмик на равнине, где бритые жрецы лелеют мечту о том небытии, какое является достойной наградой всех нас. Несчастье! Однажды на него свалилось несчастье! Ну что ж, в жизни и не то случается! Но что это могло быть за несчастье? Я вспомнил одного человека, который утверждал, что много лет тому назад он пал жертвой несчастного стечения обстоятельств; но это несчастное стечение обстоятельств, при беспристрастном рассмотрении, оказывается, нисколько не отличалось от нарушения принятых на себя обязательств, в чем он сам был виноват, и с тех пор жертва всегда отчаянно нуждалась в деньгах. Не могло ли и с Фальком случиться нечто в этом роде? Однако казалось в высшей степени невероятным, чтобы Фальк сам предложил поговорить об этом со своим будущим тестем; кроме того, я почему-то был уверен, что он по природе своей не способен на такого рода правонарушение. Подобно тому как в племяннице Германа воплощалось физическое очарование женщины, так, на мой взгляд, ее массивный поклонник являлся воплощением мужской прямоты и силы, которая способна убить, но никогда не опустится до мошенничества. Это было очевидно. С таким же успехом я мог заподозрить у девушки искривление позвоночника… Тут я заметил, что солнце близится к закату.
Дым из трубы буксира показался вдали, в устье реки. Пора было приниматься за исполнение обязанностей посланника; дело казалось мне несложным, только бы сохранять серьезный вид. Все это было слишком бессмысленно, и я решил, что лучше всего держать себя с важностью. Я практиковался в шлюпке, пока плыл к «Диане», но в тот момент, когда ступил на палубу, почему-то оробел. Едва мы обменялись приветствиями, как Герман с любопытством спросил меня нашел ли Фальк его белый зонтик.
— Скоро он сам принесет его, — сказал я очень торжественно. — Пока же он дал мне важное поручение и просит вашего благосклонного внимания. Он влюблен в вашу племянницу…
—Ach so![9] — прошипел он так враждебно, что моя напускная серьезность сразу сменилась самым неподдельным беспокойством: что означал этот тон? И я поспешно продолжал:
— Он хочет — с вашего согласия, конечно — просить ее выйти за него замуж сейчас же… то есть пока вы еще здесь. Он переговорит с консулом.
Герман сел и стал с ожесточением курить. Минут пять он злобно размышлял, а затем, вынув изо рта трубку, разразился горячей филиппикой против Фалька: парень жаден, глуп (на самый простой вопрос едва может ответить «да» или «нет»), возмутительно обращается с судами в порту (ибо знает, что они находятся в его власти), высокомерен; даже его походка кажется ему (Герману) невыносимой. Конечно, не были забыты повреждения, причиненные старой «Диане»; и все, что бы ни говорил и ни делал Фальк, служило поводом к обиде (вплоть до последней предложенной им выпивки в отеле): Фальк «имел дерзость» затянуть его, Германа, в кофейню, словно это угощение могло примирить его с потерей сорока семи долларов и пятидесяти центов, пошедших на ремонт судна, — столько стоило одно дерево, не считая оплаты плотнику двух рабочих дней. Конечно, он не собирается препятствовать девушке! Он возвращается домой, в Германию. Мало ли бедных девушек в Германии?
— Он очень влюблен, — сказал я, не придумав ничего лучшего.
— Да! — крикнул он. — Пора уже! О нас обоих сплетничали на берегу, когда я заезжал сюда в последнее плавание, а теперь опять начались разговоры. Является каждый вечер на борт, смущает девушку и ничего не говорит. Разве так поступают?
Семь тысяч долларов, о которых вечно толковал этот парень, не оправдывали, по мнению Германа, подобного поведения. Вдобавок никто этих денег не видел. Он, Герман, серьезно сомневался, найдется ли у него хоть семь тысяч центов, а буксир, несомненно, заложен Зигерсу — от трюма до верхушки трубы. Но он готов не обращать на это внимания. Он не хочет препятствовать девушке. Этот Фальк так вскружил ей голову, что последнее время от нее никакого толку не было. Она не может даже уложить детей спать без помощи тетки. Это скверно отзывается на детях; они совсем отбились от рук; а вчера ему даже пришлось высечь Густава.
Видимо, в этом тоже виноват был Фальк. Глядя на тяжелую, одутловатую, добродушную физиономию моего Германа, я понял, что он должен был выйти из себя, чтобы прибегнуть к порке, а потому и высек Густава основательно — и, будучи человеком толстым, сожалел о затраченных им усилиях. Значительно труднее было понять, каким образом Фальку удалось вскружить девушке голову. Я предполагал, что Герману это должно быть известно. А затем — разве не случилось такой же истории с мисс Ванло? Тут дело было не в его красноречии и не в тонком обаянии его манер; того, что называют «манерами», у него было не больше, чем у животного; но, с другой стороны, животное никогда не бывает вульгарным. Должно быть, впечатление производила его внешность — мужественная, бросающаяся в глаза не меньше, чем его борода; в этой мужественности сквозило что-то жестокое. Это заметно было даже в его манере разваливаться в кресле. Он никого не хотел обидеть, но в его поведении проглядывало то откровенное пренебрежение к чувствительности людей, какое, естественно, проявил бы человек ростом в семь футов шесть дюймов, живущий в мире карликов и отнюдь не желающий быть жестоким. Он откровенно пользовался своими преимуществами — например, в таких делах, как взыскание непомерной суммы за буксирование, — и заставлял людей, приближающихся к нему по росту, беспомощно скрежетать зубами. Иногда, если вдуматься, это производило гнетущее впечатление. Он был странным зверем. Но, может быть, женщинам это нравилось. Стоило того, чтобы его укротить; а мне кажется, каждая женщина считает себя, в глубине души, укротительницей диких зверей.
Но тут Герман поспешно поднялся чтобы сообщить новость жене. Он двинулся к дверям каюты, а я едва успел удержать его, ухватив за седалище штанов. Я попросил его подождать, пока Фальк сам с ним не переговорит. Насколько я понял, оставался еще один маленький пунктик, который следовало бы выяснить.
Он тотчас же снова сел, исполненный подозрений.
— В чем дело? — ворчливо спросил он. — Хватит с меня этой чепухи. Никаких пунктиков нет, и он это прекрасно знает. У девушки нет решительно ничего. Она пришла к нам в одном платье, когда мой брат умер, а у меня дети подрастают.
— Нет, это что-то совсем другое, — высказал я свое мнение. — Он отчаянно влюблен в вашу племянницу. Не знаю, почему он не высказался раньше. Честное слово, я думаю, он боялся лишиться блаженства сидеть подле нее здесь, на шканцах.
Затем я поведал ему свое убеждение, что любовь Фалька очень сильна и делает его в известном смысле трусом. Действие великой страсти не поддается анализу. Известно, что мужчина от любви робеет. Но Герман глядел на меня так, словно я городил чепуху. А сумерки быстро сгущались.
— Вы не верите в страсть, Герман? — беззаботно сказал я. — А ведь сильный страх делает смелой даже загнанную крысу. Фальк приперт к стене. Он возьмет ее из ваших рук в одном платье — такой, какой она к вам пришла. А после десятилетней службы это не такая уж плохая сделка, — добавил я.
Ему и в голову не пришло обидеться, он снова принял вид добродетельного бюргера. Быстро спустилась ночь, Герман сидел и благодушно смотрел перед собой, время от времени поднося к толстым губам резной мундштук трубки и выпуская клубы дыма. Тьма спустилась на него и поспешила окутать его бакенбарды, его круглые глаза, одутловатое бледное лицо, жирные колени и толстые ноги в широких шлепанцах. Ясно видны были только его короткие руки в респектабельных белых рукавах рубашки, распластанные, как плавники тюленя, отдыхающего на берегу.
— Фальк не пожелал разговаривать о починке. Сказал, чтобы я раньше выяснил, сколько мне понадобится дерева, а тогда он посмотрит, — заметил он и мирно сплюнул в темноте.
Тут мы услышали удары лопастей буксира. В тихую ночь этот шум парохода, прокладывающего себе путь по спокойному морю, вызывает представление о бешеной спешке; а Фалька, казалось, гнало навстречу его судьбе нетерпеливое и страстное желание. Должно быть, машины были пущены полным ходом. Наконец ход стал замедляться, и смутно вырисовывался белый корпус парохода, приближающегося к черным островкам; со всех сторон послышались медленные и ритмические хлопки, словно аплодировали тысячи рук. Все смолкло сразу, перед тем как Фальк стал на якорь. Раздался резкий всплеск, за ним последовал протяжный грохот железной цепи, пробегающей через клюз. Торжественное молчание спустилось на рейд.
— Он скоро будет здесь, — прошептал я, и после этого мы не обменялись ни одним словом и ждали.
Подняв глаза, я увидел сияющее небо над верхушками мачт «Дианы». Рой звезд, собранных в гроздья, в ряды, линии, массы, излучал рассеянный свет, а несколько одиноких звезд, пылающих на фоне темных пятен, казалось, принадлежали к высшему разряду неугасимых светил. Но вот на палубе раздались быстрые шаги, высокие бульварки «Дианы» сгущали темноту. Мы поспешно поднялись со стульев, и Фальк, весь в белом, остановился перед нами.
Сначала никто не говорил, словно нами овладело смущение. В его появлении было что-то стремительное и пылкое, но в темноте неясные очертания его бесформенной белой фигуры придавали ему сходство со снежной бабой.
— Капитан сейчас сообщил мне… — начал Герман грубоватым дружелюбным голосом, а Фальк тихо, нервно рассмеялся.
Его холодный, небрежный тон казался невыразительным, но от сильного волнения он часто сбивался. Ему всегда хотелось иметь семью. Трудно жить одному, хотя повинен в этом он сам. Он по природе своей склонен к семейной жизни; у него были затруднения; но с тех пор как он увидел племянницу Германа, он понял, что немыслимо дольше жить одному.
— Я хочу сказать: немыслимо, — повторил он, не делая особого ударения и только подчеркивая это слово едва заметной паузой; почему-то оно меня поразило, точно в нем была заключена новая идея.
— Я еще ничего ей не говорил, — спокойно заметил Герман, а Фальк откликнулся на это словами:
— Конечно. Вы совершенно правы, — и заговорил о том, что нужна полная откровенность, особенно в таких делах, как женитьба.
Герман как будто слушал внимательно, но воспользовался первым удобным случаем, чтобы пригласить нас в кают-компанию.
— А знаете, Фальк, — невинно сказал он, когда мы встали, — дерево обошлось ровнехонько в сорок семь долларов пятьдесят центов.
Фальк, снимая шляпу, замешкался в коридоре.
— Как-нибудь в другой раз, — заметил он; а Герман сердито подтолкнул меня локтем — не знаю почему.
Девушка была одна в каюте, она сидела за столом и шила. Фальк как вкопанный остановился в дверях. Он не произнес ни слова, даже не наклонил головы; он только молча, пристально глядел на нее, и казалось, все его могучее тело склоняется к ее ногам. Ее руки медленно опустились на колени, и, подняв светлые глаза, она обняла его с головы до ног мягким сияющим взглядом, похожим на тихую, застенчивую ласку. Он был очень разгорячен, когда уселся; она, склонив голову, продолжала шить; ее шея, освещенная светом лампы, казалось очень белой. А Фальк, спрятав лицо в ладонях, слегка вздрогнул. Он опустил руки, скользнув ими по своей бороде, — и меня поразил напряженный, бессмысленный его взгляд, словно он только что сделал солидный глоток спирта. Этот взгляд изменился, когда Фальк обратился к нам с просьбой сохранить его признание втайне. Не то чтобы его это беспокоило, сказал он, но ему не нравилось, когда о нем говорят. А я смотрел на чудесные волосы девушки, заплетенную в одну удивительно толстую косу. Всякий раз, как она поворачивала голову, коса, не сгибаясь, шевелилась за спиной. Тонкий рукав из бумажной материи плотно, словно кожа, облегал ее безупречную круглую руку; даже платье, обтягивающее грудь, казалось, трепетало, как живая ткань, питаемая соками ее сильного тела. Как красив был ее румянец, контур нежной щеки и маленькая извилистая раковина розового уха! Продевая иголку, она слегка отставляла мизинец; казалось, это шитье — вечное шитье — ненужная трата сил; эти прилежные и точные движения руки — одни и те же на всех океанах, под всеми небесами, в бесчисленных гаванях.