Кладбище китов
В. Наумову
На кладбище китов на снеговом погосте стоят взамен крестов их собственные кости. Они не по зубам — все зубы мягковаты. Они не по супам — кастрюли мелковаты. Их вьюга, тужась, гнет, но держатся — порядок!— вколоченные в лед, как дуги черных радуг. Горбатый эскимос, тоскующий по стопке, как будто бы вопрос, в них заключен, как в скобки. Кто резво щелкнул там? Ваш фотопыл умерьте! Дадим покой китам хотя бы после смерти. А жили те киты, людей не обижая, от детской простоты фонтаны обожая. И солнца красный шар плясал на струях белых… «Киты по борту! Жарь! Давай, ребята, бей их!» Спастись куда-нибудь? Но ты — пространства шире. А под воду нырнуть — воды не хватит в мире. Ты думаешь, ты бог? Рисковая нескромность. Гарпун получишь в бок расплатой за огромность. Огромность всем велит охотиться за нею. Тот дурень, кто велик. Кто мельче — тот умнее. Плотва, как вермишель. Среди ее безличья дразнящая мишень — беспомощность величья! Бинокли на борту в руках дрожат, нацелясь, и с гарпуном в боку Толстой бежит от «цейсов». Величью мель страшна. На камни брошен гонкой, обломки гарпуна выхаркивает Горький. Кровав китовый сан. Величье убивает, и Маяковский сам гарпун в себя вбивает. Китеныш, а не кит, но словно кит оцеплен, гарпунным тросом взвит, качается Есенин. Почти не простонав, по крови, как по следу, уходит Пастернак с обрывком троса в Лету. Хемингуэй молчит, но над могилой грозно гарпун в траве торчит, проросший ввысь из гроба. И, скрытый за толпой, кровавым занят делом даласский китобой с оптическим прицелом. …Идет большой загон, а после смерти — ласка. Честнее твой закон, жестокая Аляска. На кладбище китов у ледяных торосов нет ханжеских цветов — есть такт у эскимосов. Эх, эскимос-горбун,— у белых свой обычай: сперва всадив гарпун, поплакать над добычей. Скорбят смиренней дев, сосут в слезах пилюли убийцы, креп надев, в почетном карауле. И промысловики, которым здесь не место, несут китам венки от Главгарпунотреста. Но скручены цветы стальным гарпунным тросом Довольно доброты! Пустите к эскимосам! 1967
Евгений Евтушенко.
Ростов-на-Дону: Феникс, 1996.
Когда взошло твое лицо…
Когда взошло твое лицо над жизнью скомканной моею, вначале понял я лишь то, как скудно все, что я имею. Но рощи, реки и моря оно особо осветило и в краски мира посвятило непосвященного меня. Я так боюсь, я так боюсь конца нежданного восхода, конца открытий, слез, восторга, но с этим страхом не борюсь. Я помню — этот страх и есть любовь. Его лелею, хотя лелеять не умею, своей любви небрежный страж. Я страхом этим взят в кольцо. Мгновенья эти — знаю — кратки, и для меня исчезнут краски, когда зайдет твое лицо… 1960
Строфы века. Антология русской поэзии.
Сост. Е.Евтушенко.
Минск, Москва: Полифакт, 1995.
Когда мужики ряболицые…
Когда мужики ряболицые, папахи и бескозырки, шли за тебя, революция, то шли они бескорыстно. Иные к тебе привязывались преданно, честно, выстраданно. Другие к тебе примазывались — им это было выгодно. Они, изгибаясь, прислуживали, они, извиваясь, льстили и предавали при случае — это вполне в их стиле. Гладеньки, бархатисты, плохого не порицали, а после — шли в бургомистры, а после — шли в полицаи. Я знаю эту породу. Я сыт этим знаньем по горло. Они в любую погоду — такие, как эта погода. Им, кто юлит, усердствуя, и врет на собраньях всласть, не важно, что власть Советская, а важно им то, что власть. А мне это очень важно и потому тревожно. За это я умер бы дважды и трижды — если бы можно! Пусть у столов они вьются, стараются — кто ловчее. Нужны тебе, революция, солдаты, а не лакеи. Улыбка лакея приятельская — он все, что угодно, подаст. Душа у лакея предательская — он все, что угодно, продаст. Солдаты — народ нельстивый, ершистый они народ. Солдат перед ложью не стихнет, солдат на других не наврет. Ершистые и колючие, сложная ваша участь. Какие обиды горючие терпели вы за колючесть! Вы столько их получали, столько на вас плели. Но шли вы куда — в полицаи?— Вы в партизаны шли! Как те мужики ряболицые, папахи и бескозырки,— шли вы за революцию, шли умирать бескорыстно. За ваше служение истине, за верность ей в годы бед считаю вас коммунистами — партийные вы или нет. В бою вы за правду пали. Вступаю за вами в бой, и, беспартийный парень, я, революция, твой! Излишне меня обижают — но это не страшно мне. Излишне меня обожают — и это не страшно мне. Не страшно, что плохо любится, что грустен, как на беду. Мне страшно, что революцию хоть в чем-нибудь подведу. Мне еще много помучиться, но буду прям до конца, и из меня не получится вкрадчивого льстеца. И пусть не в пример неискренним, рассчитанным чьим-то словам: «Считайте меня коммунистом!» — вся жизнь моя скажет вам. Евгений Евтушенко. Стихи.
Россия — Родина моя. Библиотечка русской советской поэзии в пятидесяти книжках.
Москва: Художественная литература, 1967.
Когда мужчине сорок лет
Когда мужчине сорок лет, ему пора держать ответ: душа не одряхлела?— перед своими сорока, и каждой каплей молока, и каждой крошкой хлеба. Когда мужчине сорок лет, то снисхожденья ему нет перед собой и перед богом. Все слезы те, что причинил, все сопли лживые чернил ему выходят боком. Когда мужчине сорок лет, то наложить пора запрет на жажду удовольствий: ведь если плоть не побороть, урчит, облизываясь, плоть — съесть душу удалось ей. И плоти, в общем-то, кранты, когда вконец замуслен ты, как лже-Христос, губами. Один роман, другой роман, а в результате лишь туман и голых баб — как в бане. До сорока яснее цель. До сорока вся жизнь как хмель, а в сорок лет — похмелье. Отяжелела голова. Не сочетаются слова. Как в яме — новоселье. До сорока, до сорока схватить удачу за рога на ярмарку мы скачем, а в сорок с ярмарки пешком с пустым мешком бредем тишком. Обворовали — плачем. Когда мужчине сорок лет, он должен дать себе совет: от ярмарки подальше. Там не обманешь — не продашь. Обманешь — сам уже торгаш. Таков закон продажи. Еще противней ржать, дрожа, конем в руках у торгаша, сквалыги, живоглота. Два равнозначные стыда: когда торгуешь и когда тобой торгует кто-то. Когда мужчине сорок лет, жизнь его красит в серый цвет, но если не каурым — будь серым в яблоках конем и не продай базарным днем ни яблока со шкуры. Когда мужчине сорок лет, то не сошелся клином свет на ярмарочном гаме. Все впереди — ты погоди. Ты лишь в комедь не угоди, но не теряйся в драме! Когда мужчине сорок лет, или распад, или расцвет — мужчина сам решает. Себя от смерти не спасти, но, кроме смерти, расцвести ничто не помешает. 1972
Евгений Евтушенко. Мое самое-самое.
Москва, Изд-во АО «ХГС» 1995.
Когда убили Лорку
Когда убили Лорку, — а ведь его убили! — жандарм дразнил молодку, красуясь на кобыле. Когда убили Лорку, — а ведь его убили! — сограждане ни ложку, ни миску не забыли. Поубиваясь малость, Кармен в наряде модном с живыми обнималась — ведь спать не ляжешь с мертвым. Знакомая гадалка слонялась по халупам. Ей Лорку было жалко, но не гадают трупам. Жизнь оставалась жизнью — и запивохи рожа, и свиньи в желтой жиже, и за корсажем роза. Остались юность, старость, и нищие, и лорды. На свете все осталось — лишь не осталось Лорки. И только в пыльной лавке стояли, словно роты, не веря смерти Лорки игрушки-донкихоты. Пусть царят невежды и лживые гадалки, а ты живи надеждой, игрушечный гидальго! Средь сувенирной швали они, вздымая горько смешные крошки-шпаги, кричали: «Где ты, Лорка? Тебя ни вяз, ни ива не скинули со счетов. Ведь ты бессмертен, — ибо из нас, из донкихотов!» И пели травы ломко, и журавли трубили, что не убили Лорку, когда его убили. Евгений Евтушенко. Идут белые снеги.
Москва, «Художественная Литература», 1969.
Когда я думаю о Блоке…
И. Глазунову
Когда я думаю о Блоке, когда тоскую по нему, то вспоминаю я не строки, а мост, пролетку и Неву. И над ночными голосами чеканный облик седока — круги под страшными глазами и черный очерк сюртука. Летят навстречу светы, тени, дробятся звезды в мостовых, и что-то выше, чем смятенье, в сплетенье пальцев восковых. И, как в загадочном прологе, чья суть смутна и глубока, в тумане тают стук пролетки, булыжник, Блок и облака… 1957
Евг. Евтушенко. Взмах руки. Стихи.
Москва: Молодая гвардия, 1962.
Лифтерше Маше под сорок…
Лифтерше Маше под сорок. Грызет она грустно подсолнух, и столько в ней детской забитости и женской кричащей забытости! Она подружилась с Тонечкой, белесой девочкой тощенькой, отцом-забулдыгой замученной, до бледности в школе заученной. Заметил я — робко, по-детски поют они вместе в подъезде. Вот слышу — запела Тонечка. Поет она тоненько-тоненько. Протяжно и чисто выводит… Ах, как у ней это выходит! И ей подпевает Маша, обняв ее, будто бы мама. Страдая поют и блаженствуя, две грусти — ребячья и женская. Ах, пойте же, пойте подольше, еще погрустнее, потоньше. Пойте, пока не устанете… Вы никогда не узнаете, что я, благодарный случаю, пение ваше слушаю, рукою щеку подпираю и молча вам подпеваю. 1955
Евгений Евтушенко. Мое самое-самое.
Москва, Изд-во АО «ХГС» 1995.
Лишнее чудо
Т.П.
Все, ей-богу же, было бы проще и, наверно, добрей и мудрей, если б я не сорвался на просьбе — необдуманной просьбе моей. И во мгле, настороженной чутко, из опавших одежд родилось это белое лишнее чудо в грешном облаке темных волос. А когда я на улицу вышел, то случилось, чего я не ждал, только снег над собою услышал, только снег под собой увидал. Было в городе строго и лыжно. Под сугробами спряталась грязь, и летели сквозь снег неподвижно опушенные краны, кренясь. Ну зачем, почему и откуда, от какой неразумной любви это новое лишнее чудо вдруг свалилось на плечи мои? Лучше б, жизнь, ты меня ударяла — из меня наломала бы дров, чем бессмысленно так одаряла,— тяжелее от этих даров. Ты добра, и к тебе не придраться, но в своей сердобольности зла. Если б ты не была так прекрасна, ты бы страшной такой не была. И тот бог, что кричит из-под спуда где-то там, у меня в глубине, тоже, может быть, лишнее чудо? Без него бы спокойнее мне? Так по белым пустым тротуарам, и казнясь и кого-то казня, брел и брел я, раздавленный даром красоты, подкосившей меня… 1965
Евгений Евтушенко.
Ростов-на-Дону: Феникс, 1996.
Лучшим из поколения
Лучшие из поколения, цвести вам — не увядать! Вашего покорения бедам — не увидать! Разные будут случаи — будьте сильны и дружны. Вы ведь на то и лучшие — выстоять вы должны. Вам петь, вам от солнца жмуриться, но будут и беды и боль… Благословите на мужество! Благословите на бой! Возьмите меня в наступление — не упрекнете ни в чем. Лучшие из поколения, возьмите меня трубачом! Я буду трубить наступление, ни нотой не изменю, а если не хватит дыхания, трубу на винтовку сменю. Пускай, если даже погибну, не сделав почти ничего, строгие ваши губы коснутся лба моего. 1957
Евгений Евтушенко. Стихи.
Россия — Родина моя. Библиотечка русской советской поэзии в пятидесяти книжках.
Москва: Художественная литература, 1967.
Любимая, спи!
Соленые брызги блестят на заборе. Калитка уже на запоре. И море, дымясь, и вздымаясь, и дамбы долбя, соленое солнце всосало в себя. Любимая, спи… Мою душу не мучай, Уже засыпают и горы, и степь, И пес наш хромучий, лохмато-дремучий, Ложится и лижет соленую цепь. И море — всем топотом, и ветви — всем ропотом, И всем своим опытом — пес на цепи, а я тебе — шёпотом, потом — полушёпотом, Потом — уже молча: «Любимая, спи…» Любимая, спи… Позабудь, что мы в ссоре. Представь: просыпаемся. Свежесть во всем. Мы в сене. Мы сони. И дышит мацони откуда-то снизу, из погреба, — в сон. О, как мне заставить все это представить тебя, недоверу? Любимая, спи… Во сне улыбайся. (все слезы отставить!), цветы собирай и гадай, где поставить, и множество платьев красивых купи. Бормочется? Видно, устала ворочаться? Ты в сон завернись и окутайся им. Во сне можно делать все то, что захочется, все то, что бормочется, если не спим. Не спать безрассудно, и даже подсудно, — ведь все, что подспудно, кричит в глубине. Глазам твоим трудно. В них так многолюдно. Под веками легче им будет во сне. Любимая, спи… Что причина бессоницы? Ревущее море? Деревьев мольба? Дурные предчувствия? Чья-то бессовестность? А может, не чья-то, а просто моя? Любимая, спи… Ничего не попишешь, но знай, что невинен я в этой вине. Прости меня — слышишь? — люби меня — слышишь? — хотя бы во сне, хотя бы во сне! Любимая, спи… Мы — на шаре земном, свирепо летящем, грозящем взорваться, — и надо обняться, чтоб вниз не сорваться, а если сорваться — сорваться вдвоем. Любимая, спи… Ты обид не копи. Пусть соники тихо в глаза заселяются, Так тяжко на шаре земном засыпается, и все-таки — слышишь, любимая? — спи… И море — всем топотом, и ветви — всем ропотом, И всем своим опытом — пес на цепи, а я тебе — шёпотом, потом — полушёпотом, Потом — уже молча: «Любимая, спи…» 1964
Евгений Евтушенко. Мое самое-самое.
Москва, Изд-во АО «ХГС» 1995.
Любовь по-португальски
Ночь, как раны, огни зализала. Смотрят звезды глазками тюрьмы, ну а мы под мостом Салазара — в его черной-пречерной тени. Оказал нам диктатор услугу, и, ему под мостом не видны, эмигрируем в губы друг к другу мы из этой несчастной страны. Под мостом из бетона и страха, под мостом этой власти тупой наши губы — прекрасные страны, где мы оба свободны с тобой. Я ворую свободу, ворую, и в святой уворованный миг счастлив я, что хотя б в поцелуе бесцензурен мой грешный язык. Даже в мире, где правят фашисты, где права у людей так малы, остаются ресницы пушисты, а под ними иные миры. Но, одетая в тоненький плащик, мне дарящая с пальца кольцо, португалочка, что же ты плачешь? Я не плачу. Я выплакал все. Дай мне губы. Прижмись и не думай. Мы с тобою, сестренка, слабы под мостом, как под бровью угрюмой две невидимых миру слезы… 1967, Лиссабон
Евгений Евтушенко.
Ростов-на-Дону: Феникс, 1996.
Людей неинтересных в мире нет…
С. Преображенскому
Людей неинтересных в мире нет. Их судьбы — как истории планет. У каждой все особое, свое, и нет планет, похожих на нее. А если кто-то незаметно жил и с этой незаметностью дружил, он интересен был среди людей самой неинтересностью своей. У каждого — свой тайный личный мир. Есть в мире этом самый лучший миг. Есть в мире этом самый страшный час, но это все неведомо для нас. И если умирает человек, с ним умирает первый его снег, и первый поцелуй, и первый бой… Все это забирает он с собой. Да, остаются книги и мосты, машины и художников холсты, да, многому остаться суждено, но что-то ведь уходит все равно! Таков закон безжалостной игры. Не люди умирают, а миры. Людей мы помним, грешных и земных. А что мы знали, в сущности, о них? Что знаем мы про братьев, про друзей, что знаем о единственной своей? И про отца родного своего мы, зная все, не знаем ничего. Уходят люди… Их не возвратить. Их тайные миры не возродить. И каждый раз мне хочется опять от этой невозвратности кричать. 1961
Евгений Евтушенко. Стихотворения.
Серия «Самые мои стихи».
Москва: Слово, 1999.
Маша
Вдоль моря быстро девочка проходит, бледнея, розовея и дичась. В ней все восходит… Что с ней происходит? В ней возникает женщина сейчас. Она у моря тапочки снимает, вступает, словно в музыку, в него, и все она на свете понимает, хотя не понимает ничего. Рассудок трезвый, безрассудства масса, взгляд из-под чуткой челки через всех и снова вниз… Все это вместе Маша — серьезный большеглазый человек. И у меня пересыхает нёбо, когда, забыв про чей-то взрослый суд, мальчишеские тоненькие ноги ее ко мне беспомощно несут. Я надеваю трубчатую маску. Плывет и Маша где-то надо мной. Я сквозь стекло ищу глазами Машу среди цветов и крабов, как хмельной. И вижу я в зеленой толще светлой над бурою подводною грядой — колышутся, как беленькие стебли, мальчишеские ноги под водой. И я плыву, плыву в подводных чащах, плыву я, воду ластами кроя, и я несчастлив от того, что счастлив, и снова счастлив, что несчастлив я. Что мне сказать? Пусть не боится мама — тебе не причиню я, Маша, зла. Мне от тебя немного надо, Маша, и очень много — чтобы ты была. В раздумиях о вечности и смерти, охваченный надеждой и тоской, гляжу сквозь твое тоненькое сердце, как сквозь прозрачный камушек морской. 1958
Евгений Евтушенко. Мое самое-самое.
Москва, Изд-во АО «ХГС» 1995.
Меняю славу на бесславье…
Меняю славу на бесславье, ну, а в президиуме стул на место теплое в канаве, где хорошенько бы заснул. Уж я бы выложил всю душу, всю мою смертную тоску вам, лопухи, в седые уши, пока бы ерзал на боку. И я проснулся бы, небритый, средь вас, букашки-мураши, ах, до чего ж незнаменитый — ну хоть «Цыганочку» пляши. Вдали бы кто-то рвался к власти, держался кто-нибудь за власть, и мне-то что до той напасти,— мне из канавы не упасть. И там в обнимку с псом лишайным в такой приятельской пыли я все лежал бы и лежал бы на высшем уровне — земли. И рядом плыли бы негрешно босые девичьи ступни, возы роняли бы небрежно травинки бледные свои. …Швырнет курильщик со скамейки в канаву смятый коробок, и мне углами губ с наклейки печально улыбнется Блок. 1966
Евгений Евтушенко.
Ростов-на-Дону: Феникс, 1996.
Много слов говорил умудренных…
Много слов говорил умудренных, много гладил тебя по плечу, а ты плакала, словно ребенок, что тебя полюбить не хочу. И рванулась ты к ливню и к ветру, как остаться тебя ни просил. Черный зонт то тянул тебя кверху, то, захлопавши, вбок относил. И как будто оно опустело, погруженное в забытье, это детское тонкое тело, это хрупкое тело твое. И кричали вокруг водостоки, словно криком кричал белый свет: «Мы жестоки, жестоки, жестоки, и за это пощады нам нет». Все жестоко — и крыши, и стены, и над городом неспроста телевизорные антенны, как распятия без Христа… Август 1957
Евгений Евтушенко. Мое самое-самое.
Москва, Изд-во АО «ХГС» 1995.
Моей собаке
В стекло уткнувши черный нос, все ждет и ждет кого-то пес. Я руку в шерсть его кладу, и тоже я кого-то жду. Ты помнишь, пес, пора была, когда здесь женщина жила. Но кто же мне была она — не то сестра, не то жена, а иногда, казалось, — дочь, которой должен я помочь. Она далеко… Ты притих. Не будет женщин здесь других. Мой славный пес, ты всем хорош, и только жаль, что ты не пьешь! 1958
Евг. Евтушенко. Взмах руки. Стихи.
Москва: Молодая гвардия, 1962.
Мой пес
В стекло уткнув свой черный нос, все ждет и ждет кого-то пес. Я руку в шерсть его кладу, и тоже я кого-то жду. Ты помнишь, пес, пора была, когда здесь женщина жила. Но кто же мне была она? Не то сестра, не то жена. А иногда, казалось, дочь, которой должен я помочь. Она далеко… Ты притих. Не будет женщин здесь других. Мой славный пес, ты всем хорош, и только жаль, что ты не пьешь! 1958
Евгений Евтушенко. Мое самое-самое.
Москва, Изд-во АО «ХГС» 1995.
Молитва
Униженьями и страхом Заставляют быть нас прахом, Гасят в душах божий свет. Если гордость мы забудем, Мы лишь серой пылью будем Под колесами карет. Можно бросить в клетку тело, Чтоб оно не улетело Высоко за облака, А душа сквозь клетку к богу Все равно найдет дорогу, Как пушиночка, легка. Жизнь и смерть — две главных вещи. Кто там зря на смерть клевещет? Часто жизни смерть нежней. Научи меня, Всевышний, Если смерть войдет неслышно, Улыбнуться тихо ей. Помоги, господь, Все перебороть, Звезд не прячь в окошке, Подари, господь, Хлебушка ломоть — Голубям на крошки. Тело зябнет и болеет, На кострах горит и тлеет, Истлевает среди тьмы. А душа все не сдается. После смерти остается Что-то большее, чем мы. Остаемся мы по крохам: Кто-то книгой, кто-то вздохом, Кто-то песней, кто — дитем, Но и в этих крошках даже, Где-то, будущего дальше, Умирая, мы живем. Что, душа, ты скажешь богу, С чем придешь к его порогу? В рай пошлет он или в ад? Все мы в чем-то виноваты, Но боится тот расплаты, Кто всех меньше виноват. Помоги, господь, Все перебороть, Звезд не прячь в окошке, Подари, господь, Хлебушка ломоть — Голубям на крошки. 1996
Евгений Евтушенко.
Ростов-на-Дону: Феникс, 1996.
Молитва перед поэмой
Поэт в России — больше, чем поэт. В ней суждено поэтами рождаться лишь тем, в ком бродит гордый дух гражданства, кому уюта нет, покоя нет. Поэт в ней — образ века своего и будущего призрачный прообраз. Поэт подводит, не впадая в робость, итог всему, что было до него. Сумею ли? Культуры не хватает… Нахватанность пророчеств не сулит… Но дух России надо мной витает и дерзновенно пробовать велит. И, на колени тихо становясь, готовый и для смерти, и победы, прошу смиренно помощи у вас, великие российские поэты… Дай, Пушкин, мне свою певучесть, свою раскованную речь, свою пленительную участь — как бы шаля, глаголом жечь. Дай, Лермонтов, свой желчный взгляд, своей презрительности яд и келью замкнутой души, где дышит, скрытая в тиши, недоброты твоей сестра — лампада тайного добра. Дай, Некрасов, уняв мою резвость, боль иссеченной музы твоей — у парадных подъездов и рельсов и в просторах лесов и полей. Дай твоей неизящности силу. Дай мне подвиг мучительный твой, чтоб идти, волоча всю Россию, как бурлаки идут бечевой. О, дай мне, Блок, туманность вещую и два кренящихся крыла, чтобы, тая загадку вечную, сквозь тело музыка текла. Дай, Пастернак, смещенье дней, смущенье веток, сращенье запахов, теней с мученьем века, чтоб слово, садом бормоча, цвело и зрело, чтобы вовек твоя свеча во мне горела. Есенин, дай на счастье нежность мне к березкам и лугам, к зверью и людям и ко всему другому на земле, что мы с тобой так беззащитно любим. Дай, Маяковский, мне глыбастость, буйство, бас, непримиримость грозную к подонкам, чтоб смог и я, сквозь время прорубясь, сказать о нем товарищам-потомкам…