Никто не знал, когда, как и куда она ушла. Никто в округе не заметил ее ухода, никто не видел, как она уходила. Поначалу думали, что она отлучилась ненадолго и скоро вернется. Поскольку ничего из вещей, ей принадлежащих, она не взяла: ни украшений, ни платьев, ни подарков, ни денег – ничего. Но недели проходили за неделями – ни слова, ни знака от нее; стали предполагать, что с нею приключилось нечто ужасное. Обыскали колодцы, проверили русла рек. Объявили розыск, разослали описания по телеграфу, опубликовали в газетах. Во все концы страны отрядили надежных слуг на ее поиски. Объявили награду за любые сведения о ее нахождении. Большие деньги сулили и Кимике, чтобы та раскрыла место, где скрывается девушка. Но наставница так любила воспитанницу, что и сама была бы счастлива найти ее и без всяких денег. Но тайна так и осталась тайной. Обращаться к властям было бессмысленно: беглянка не совершила преступления, не нарушила закона – ради страсти влюбленного юноши едва ли достойно приводить в движение гигантскую машину имперской полиции.
Так проходили месяцы. Они складывались в годы. Но ни Кимика, ни младшая сестра бывшей гейши, что жила в Киото, ни сотни из тех, кто в свое время восхищался и добивался благосклонности прекрасной Кимико, – никто никогда не видел ее больше.
Но она предрекла правду: время сушит слезы и лечит раны. Даже в Японии дважды по одной и той же причине не покушаются на самоубийство. Возлюбленный Кимико стал мудрее. Ему подыскали жену – очень достойную девушку, и она подарила ему сына. Счастье вновь поселилось в сказочном доме – в том, где некогда обитала Кимико.
Однажды утром к дому подошла странствующая монахиня – она собирала милостыню. Услышав ее призывные возгласы – все буддийские монахи в этом одинаковы и кричат: «Ха-и! Ха-и!», к воротам подбежал мальчик. Служанка пошла за обычным подношением – рисом, а возвратившись, была поражена, что монахиня ласкает ребенка и разговаривает с ним шепотом. Завидев служанку, ребенок закричал:
– Разрешите мне! Я сам отдам!
Из-под накидки, скрывавшей лицо – она была наброшена на широкополую соломенную шляпу, – прозвучал голос монахини:
– Очень прошу вас, разрешите ребенку сделать это.
Мальчик высыпал рис в чашечку монахини. Поблагодарив его, она задала вопрос:
– А теперь можешь повторить несколько слов, что я прошу тебя передать твоему уважаемому отцу?
Мальчик в ответ тихо произнес:
– Та, которую вы никогда в этом мире не увидите, говорит, что сердце наполнено счастьем, потому что она видела вашего сына!
Монахиня тихо рассмеялась и приласкала его вновь, а затем быстро удалилась. Служанка удивилась еще больше, увидев то, что произошло потом: ребенок побежал к отцу и передал слова монахини. Когда отец услышал то, что ему сказал сын, глаза его затуманились, он склонился к его головке и заплакал.
Он понял, кто подходил к воротам его дома, и постиг священный смысл и глубину той жертвы, что была принесена этой женщиной.
Теперь он часто сидит, погруженный в тяжелые думы. Но никто из домашних не догадывается, о чем они.
А он знает, что путь от звезды к звезде меньше, чем тот, что разделяет его и женщину, что любила его.
Он знает, что искать ее было бы напрасно – в шумном городе, в фантастическом пересечении улиц, среди толпы или в самом бедном и убогом храме… Поскольку ждет она только мрака, за которым последует необъятный, вечный свет… И лицо Учителя улыбнется ей, и голос его – слаще слов, что слетают с губ любимого, – произнесет:
– Дочь моя! Ты избрала самый верный путь! Ты поверила и познала саму суть истины! Потому я пришел встретить тебя… Приди ко мне!..
Уличная певица
Женщина с
На переднем дворике моего дома начали собираться соседи – в основном молодые матери и девочки-няньки с младенцами за спиной, но были также старики и старухи – местные
Женщина села на порог моего дома, настроила свой сямисэн, сыграла несколько тактов аккомпанемента, и вдруг волшебные чары объяли слушателей, и они стали переглядываться, улыбаясь в изумлении.
Потому что из этих безобразных бесформенных губ изливался и струился чудесный голос: юный, глубокий, несказанно трогательный в своей проникновенной сладости.
– Женщина это или лесная фея? – спросил один из присутствующих.
Всего лишь женщина, но великая-превеликая артистка. Манера, в какой она обращалась со своим инструментом, могла изумить самую искусную гейшу; но никогда ни у одной гейши нельзя было услышать ни подобного голоса, ни подобной баллады. Она пела, как может петь только крестьянка, с переливами голоса, которым ее научили, быть может, цикады или вольные соловьи, и с интервалами в половину и четверть тона, каких никогда не знал музыкальный язык Запада.
И пока она пела, все слушающие начали молча плакать. Я не разбирал слов, но я чувствовал, как и грусть, и сладость, и терпение жизни Японии проникают с ее голосом в мое сердце, печально пытаясь найти там что-то, чего там никогда не было. Казалось, что невидимая нежность накапливалась и трепетала вокруг нас; и ощущения преданных забвению мест и времен мягко возвращались обратно, смешиваясь с более призрачными ощущениями – ощущениями, не связанными с каким-либо местом или временем в памяти ныне живущих.
И тогда я увидел, что певица была слепа.
Когда песня закончилась, мы уговорили женщину зайти в дом и расспросили ее. Когда-то она была достаточно обеспечена и еще девочкой научилась играть на сямисэне. Маленький мальчик был ее сыном. Ее муж был парализован, а оспа лишила ее зрения. Но она была сильной и способной проходить пешком большие расстояния. Когда ребенок уставал, она несла его на спине. Она была в состоянии обеспечивать и малыша, и прикованного к постели мужа, ибо, когда бы она ни пела, люди плакали и давали ей медяки и еду… Таков был ее рассказ. Мы дали ей немного денег и накормили; и она ушла, ведомая своим мальчиком.
Я купил один экземпляр баллады, повествующей о недавнем двойном самоубийстве: «Печальная песнь о Тамаёнэ и Такэдзиро, сочиненная Такэнака Ёнэ из дома четырнадцать четвертого округа Ниппон-баси в Южном районе города Осака». Она, несомненно, была отпечатана с деревянной доски и иллюстрирована двумя маленькими рисунками. На одном были изображены девушка и парень, погруженные в общую печаль. На другом – своего рода концовке – подставка для письма, гаснущая лампа, открытое письмо, курящийся в чаше фимиам и ваза, наполненная
Одним словом, в самой этой истории не было ничего крайне необычного, и совершенно ничего выдающегося в стихах. Все очарование исполнения заключалось в голосе этой женщины. И еще долго после того, как певица ушла, этот голос, казалось, продолжал звучать, порождая во мне чувство умиления и печали настолько странное, что я не мог не попытаться объяснить себе секрет этих волшебных звуков.
И вот что мне думалось по этому поводу.
Всякий напев, всякая мелодия, всякая музыка означает лишь эволюцию примитивного природного проявления чувств, того врожденного языка горя, радости или страсти, словами которого служат музыкальные звуки. Так же как различаются другие языки, различается и этот язык звуковых сочетаний. В силу чего мелодии, глубоко волнующие нас, не имеют никакого значения для японского слуха; а мелодии, которые совершенно не производят впечатления на нас, оказывают глубокое эмоциональное воздействие на чувства расы, духовная жизнь которой разнится с нашей собственной подобно тому, как синий цвет отличен от желтого… И все-таки в чем причина столь глубоких чувств, пробужденных во мне, чужеземце, этой восточной песнью, которую я даже выучить никогда бы не смог, – этой обычной песней слепой женщины из народа? Несомненно, голос этой певицы обладал некими свойствами, способными взывать к чему-то большему, нежели совокупность опытов одной расы, к чему-то столь же обширному, как человеческая жизнь, и столь же древнему, как познание добра и зла.
Однажды летним вечером двадцать пять лет тому назад в одном из лондонских парков я услышал, как девушка сказала «добрый вечер!» кому-то, кто проходил мимо. Ничего более этих двух коротких слов: «добрый вечер». Кто она была, я не знаю, я даже не увидел ее лица, как и никогда более не услышал ее голоса. И до сих пор, когда уже миновали сто времен года, воспоминание о ее словах «добрый вечер» непостижимым образом заставляет меня дважды испытывать сильное волнение – от ощущения удовольствия и боли, боли и удовольствия, несомненно связанных не со мной, не с моей собственной жизнью, а с предыдущими жизнями и погасшими светилами.
Ведь то, что составляет очарование голоса, услышанного лишь один-единственный раз, не может принадлежать этой жизни. Оно принадлежит жизням бесчисленным и забытым. Определенно никогда не существовало двух голосов, обладающих совершенно одинаковыми свойствами. Но в словах любви заложена нежность тембра, присущая неисчислимым миллионам голосов всего человечества. Наследственная память делает смысл этого тона ласки понятным даже для новорожденных. Также наследственное, без сомнения, наше знание звуков, выражающих симпатию, скорбь, сочувствие. И таким образом, голос слепой женщины этого города на Дальнем Востоке способен был оживить даже в западном сознании чувство более глубокое, чем индивидуальное бытие, – неясный немой пафос забытых скорбей, смутные любовные импульсы давно забытых поколений.
Умершие никогда не умирают навсегда. Они спят в самых потаенных уголках усталых сердец и занятых делом умов, чтобы лишь в редчайшие моменты пробуждаться от отголосков своего прошлого в каком-либо живом голосе.
В холерное время
Главный союзник Китая в минувшей войне, будучи глух и слеп, ничего не знал и до сих пор не знает ни о конвенциях, ни о мире. Он последовал за возвращающимися армиями Японии, вторгся в пределы победоносной империи и в жаркий сезон убил порядка тридцати тысяч человек. Он до сих пор продолжает убивать, и погребальные костры горят непрерывно. Время от времени порывы ветра приносят в мой сад этот запах дыма с холмов за городом, только чтобы напомнить мне, что расходы на кремацию взрослого человека моей комплекции составляют восемьдесят сэнов, то есть примерно полдоллара в американской валюте по текущему обменному курсу.
С верхнего балкона моего дома на всем своем протяжении до самой гавани просматривается японская улица с ее рядами магазинчиков. Я видел, как из разных домов этой улицы отвозятся в госпиталь холерные больные, а последним (только сегодня утром) был мой сосед напротив, который держал магазин фарфора. Его забрали насильно, невзирая на слезы и причитания его домочадцев. Санитарный закон запрещает лечение холеры в частных домах, тем не менее люди стараются спрятать своих больных, несмотря на штрафы и прочие санкции, поскольку государственные холерные госпитали переполнены и правила там жесткие, а пациенты полностью разлучены со всеми, кому они дороги. Но провести полицию удается не часто: она быстро раскрывает случаи сокрытия и является с носилками и носильщиками. Это кажется жестоким, но санитарный закон и должен быть жесток. Жена моего соседа с плачем шла за носилками, пока полицейские не принудили ее возвратиться в свой опустевший магазинчик. Сейчас он закрыт и, вероятно, никогда уже не будет вновь открыт своими владельцами.
Подобные трагедии заканчиваются так же быстро, как и начинаются. Лишившиеся члена семьи, так скоро, как дозволено законом, увозят свое скорбное имущество и исчезают, а обычная жизнь улицы продолжается и днем и ночью, совершенно так, как будто бы ничего особенного и не произошло. Странствующие торговцы с бамбуковыми шестами и корзинами, или ведрами, или коробками проходят мимо опустевших домов, оглашая окрестности своими привычными зазывами; с пением отрывков из сутр проходят религиозные процессии; слепая массажистка меланхолично свистит в свисток; частный ночной сторож проходит под постукивание тяжелой палки по плитам водостока; мальчик, продающий кондитерские изделия, по-прежнему бьет в барабан и печальным, сладким, словно у девушки, голосом поет любовную песенку:
А дети резвятся, как всегда. Они гоняются друг за другом с криками и смехом; они танцуют, распевая хором; они ловят стрекоз и привязывают их к длинным ниткам; они поют о тяготах войны, о том, как рубят китайские головы:
Тян-тян бодзу-ю куби о ханэ!
Иногда какой-нибудь ребенок исчезает, но те, что остались живы, продолжают свои игры. И в этом заключается мудрость.
Кремировать ребенка стоит всего лишь сорок четыре сэна. Несколько дней назад был кремирован сын одного из моих соседей. Маленькие камешки, с которыми он обыкновенно играл, лежат там на солнце точно так же, как он их оставил… Любопытна эта детская любовь к камням! В какой-то период жизни камни становятся игрушками не только детей бедняков, но и всех детей: не важно, сколько других игрушек у него будет, каждый японский ребенок хочет иногда поиграть с камнями. Детскому уму камешек представляется чем-то замечательным, да так и должно быть, поскольку даже для разумения математика нет ничего более чудесного, чем обыкновенный камень. Маленький сорванец подозревает, что камень намного больше того, чем он кажется, и это превосходное подозрение; и если бы глупые взрослые не сказали ему ложно, что его игрушка не стоит того, чтобы о ней размышлять, она бы никогда не надоела ему и он постоянно открывал бы в ней что-нибудь новое и замечательное. Только очень великий ум мог бы быть способен ответить на все детские вопросы о камнях.
Согласно народному поверью, сынишка моего соседа сейчас играет призрачными камешками в сухом ложе реки душ, пытаясь понять, быть может, почему они не отбрасывают тени. Истинная поэзия легенды «Саи-но-Кавара» заключается в абсолютной естественности ее основной идеи – иллюзорного продолжения той игры, в которую все маленькие японские дети играют с камнями.
Продавец чубуков для трубок совершал свой привычный обход с двумя коробами, подвешенными на бамбуковом шесте, лежавшем у него на плече как коромысло. В одном коробе были различные по диаметру, длине и окраске чубуки вместе с инструментами для приладки их к металлическим трубкам, а в другом коробе лежал младенец – его собственный ребенок. Иногда я видел его выглядывающим из-за края короба и улыбающимся прохожим; иногда он лежал на дне короба и спал, тщательно запеленутый; а иногда – играл со своими игрушками. Многие люди, как мне говорили, дарят ему игрушки. Одна из игрушек удивительно напоминала посмертную дощечку (ихай), и она была в коробе постоянно, независимо от того, спал ребенок или нет.
На днях я приметил, что продавец чубуков расстался со своим бамбуковым шестом с подвешенными коробами. Он направлялся вверх по улице с маленькой ручной тележкой, размерами достаточной лишь для его товаров и его младенца и явно изготовленной для этих целей с двумя отделениями. Возможно, младенец стал слишком тяжел для более примитивного способа передвижения. Над тележкой трепетал белый флажок с надписью рукописными иероглифами
Ребенок не проявил страха даже при виде чужеземного лица – очаровательный мальчик. Он лепетал, и смеялся, и протягивал свои ручонки, явно привычный к ласкам; играя с ним, я рассмотрел дощечку с близкого расстояния. Это был ихай секты Син (Син-сю) с женским
Тем временем служанка принесла трубки, которым требовались новые чубуки; я взглянул на лицо этого ремесленника, когда он работал. Это было лицо человека, уже перешедшего средний возраст, с теми глубокими симпатичными линиями вокруг рта, сухими руслами от прежних улыбок, которые придают столь многим японским лицам это неописуемое выражение безропотной доброты. В это время Манъэмон начал задавать вопросы, а когда Манъэмон задает вопросы, только дурной человек может ему не ответить. Иногда мне кажется, что за этой дорогой бесхитростной старой головой я вижу какой-то ореол, а именно – ореол Босацу.
Продавец чубуков отвечал, повествуя свою историю. Через два месяца после рождения их малыша его жена умерла. В свой последний час она сказала:
– С той минуты, как я умру, и до того, как минуют три полных года, умоляю тебя оставлять малыша всегда соединенным с моей тенью: никогда не позволяй ему расставаться с моим ихаем, так чтобы я могла продолжать заботиться о нем и нянчить его, поскольку ты знаешь, что в течение трех лет ему нужна материнская грудь. Умоляю тебя не забыть эту мою последнюю просьбу.
Но после смерти матери отец не мог больше выполнять привычную для него работу, а также заботиться о таком малолетнем ребенке, которому требовалось постоянное внимание и днем и ночью. А он был слишком беден, чтобы нанять няньку. Поэтому он занялся продажей чубуков для трубок, поскольку так он мог зарабатывать немного денег, не оставляя ребенка ни на минуту одного. Он не мог себе позволить покупать молоко, но больше года кормил мальчика жидкой рисовой кашей и сладким сиропом.
Я сказал, что ребенок выглядит очень сильным и отсутствие молока ничуть не пошло ему во вред.
– Это потому, – заявил Манъэмон убедительным тоном, граничащим с упреком, – что покойная мать нянчит его. Как же он может нуждаться в молоке?
И ребенок тихо рассмеялся, словно бы осознавая призрачную ласку.
У станции железной дороги
Вчера телеграммой из Фукуоки пришло сообщение, что задержанный там закоренелый преступник будет сегодня дневным поездом доставлен для суда в Кумамото. Полицейский из Кумамото отбыл в Фукуоку, чтобы взять преступника под стражу.
Четыре года тому назад, ночью, в один из домов на улице Борцов ворвался грабитель, запугал и связал его обитателей, а затем скрылся, унеся с собой много ценных вещей. Умело выслеженный полицией, он был схвачен в течение суток, даже не успев сбыть награбленное добро. Но по дороге в полицейский участок он разорвал веревки, которыми был связан, вырвал меч у конвоира, убил его, а затем скрылся. И вплоть до прошлой недели о нем не было ни слуху ни духу.
И вот следователь из Кумамото, посетивший по случаю тюрьму в Фукуоке, увидел среди осужденных лицо, которое уже четыре года было с фотографической точностью запечатлено в его памяти.
– Кто этот человек? – спросил он у надзирателя.
– Вор, – был ответ, – зарегистрирован здесь под именем Кусабэ.
Следователь подошел вплотную к арестанту и сказал:
– Тебя зовут не Кусабэ! Номура Тэйити, ты разыскиваешься в Кумамото за убийство!
Преступник сознался во всем.
Вместе с громадной толпой народа я отправился, чтобы посмотреть его прибытие на станцию. Я ожидал услышать и увидеть вспышки гнева; я даже боялся возможных проявлений насилия. Убитый полицейский пользовался большой симпатией, в толпе зевак непременно будут находиться его родственники, а толпа в Кумамото не слишком-то деликатная. Я также полагал, что увижу там много нарядов полиции. Но мои предчувствия оказались неверны.
Поезд остановился, и, как обычно, кругом были спешка и шум, суета и громкое цоканье обутых в гэта пассажиров, раздавались пронзительные крики мальчишек, продающих столичные японские газеты и местный кумамотский лимонад. Мы прождали за ограждением около пяти минут. Наконец, проталкиваемый в калитку сержантом полиции, появился арестант – мощный, свирепого вида человек, с низко опущенной головой и крепко связанными за спиной руками.
Оба они, и арестант, и конвоир, остановились напротив калитки, а народ подался вперед, чтобы лучше их видеть, но сохраняя полное молчание.
В этот момент полицейский громко выкрикнул:
– Сугихара-сан! Сугихара О-Киби! Здесь ли она?
Стоящая рядом со мной худенькая маленькая женщина с ребенком за спиной откликнулась: «Хай!» – и пошла вперед сквозь плотную массу людей. Это была вдова убитого, а ребенок, которого она несла, был его сыном.
По взмаху руки полицейского толпа отхлынула назад, чтобы освободить пространство вокруг арестанта и его конвоя. И вот уже там стояла эта женщина с ребенком, глядя в лицо убийце, а вокруг царила мертвая тишина.
И тогда, обращаясь вовсе не к женщине, а к одному только ребенку, заговорил полицейский. Он говорил тихо, но так отчетливо, что я мог уловить каждое его слово:
– Малыш, это человек, который четыре года назад убил твоего отца. Ты тогда еще не родился, ты был в лоне своей матери. То, что у тебя сейчас нет отца, который любил бы тебя, – деяние этого человека. Взгляни на него… – при этом полицейский ухватил арестанта за подбородок и силой заставил поднять голову, – хорошенько посмотри на него, мальчик! Не бойся. Это причиняет страдание, но это твой долг. Взгляни на него!
Ребенок, не отрывая взгляда, смотрел из-за плеча матери широко раскрытыми глазами, словно в испуге; потом он начал всхлипывать, затем заплакал, однако настойчиво и послушно продолжал смотреть и смотреть в упор в перекошенное лицо арестанта.
Казалось, что толпа перестала дышать.
Я видел, как исказились черты лица арестанта; я видел, как внезапно, несмотря на свои оковы, он бросился на колени, уткнулся лицом в пыль, выкрикивая при этом грубым и хриплым голосом слова раскаяния, от которых у меня затрепетало сердце:
– Прости! Прости! Прости меня, маленький! То, что я сделал, было совершено не из ненависти, а лишь в диком страхе, из-за моего желания бежать. Я поступил очень, очень дурно; огромное, невыразимое зло причинил я тебе! Но сейчас за свой грех я приму смерть! Я хочу умереть, я рад умереть! Поэтому… О малыш, сжалься надо мной! Прости меня!
Ребенок по-прежнему молча плакал. Полицейский поднял сотрясающегося от рыданий преступника; онемевшая толпа расступилась в обе стороны, давая им проход. Затем, совершенно неожиданно, вся многочисленная людская масса начала всхлипывать. И когда бронзоволицый конвоир проходил мимо, я увидел то, чего никогда раньше не видел и, вероятно, никогда больше не увижу, – слезы японского полицейского.
Толпа схлынула, оставив меня в размышлениях о непривычной морали этого зрелища. Вот оно – правосудие, непоколебимое, но и сострадательное при этом, заставляющее осознать всю тяжесть совершённого преступления, и – глубокое раскаяние, мольба о прощении накануне смерти. Вот он – простой народ, возможно самое опасное, что есть в империи, если его разозлить, – и вместе с тем все понимающий и все принимающий близко к сердцу, удовлетворенный раскаянием и позором преступника и преисполненный не слепой ярости, а лишь великой скорби о злодеянии – благодаря лишь простому, глубоко укоренившемуся опыту преодоления жизненных трудностей и слабостей человеческой природы.
Но самым важным здесь было то, что призыв к раскаянию совершен через обращение к отцовским чувствам преступника, к этой потенциальной любви к детям, которая занимает такое большое место в душе каждого японца.
Рассказывают, что самый знаменитый из всех грабителей Японии, Исикава Гоэмон, однажды ночью забравшийся в дом, чтобы убивать и грабить, был настолько очарован улыбкой младенца, который протянул к нему свои ручки, и так заигрался с маленьким созданием, что всякая возможность совершить задуманное им злодеяние была полностью упущена.
Поверить в этот рассказ совсем не трудно. Ежегодно полицейские отчеты сообщают о фактах сострадания, проявленного профессиональными преступниками в отношении детей. Несколько месяцев назад местные газеты сообщили о случае жестокого убийства, когда целая семья была вырезана грабителями. Семь человек были во сне буквально изрублены на куски, но полиция обнаружила маленького мальчика, совершенно невредимого, одиноко плачущего в луже крови. Также полицейские нашли безошибочное свидетельство того, что головорезам пришлось проявить большую осторожность, чтобы не причинить вреда этому ребенку.
Романтическая история Млечного Пути и другие истории
Дева зеркала
В эпоху сёгуната[50] Асикага святой храм Огавати-Мёдзина в городке Минамиисэ[51] частично обрушился. Однако владетель провинции, даймё Китахатакэ, в силу многих обстоятельств, в том числе потому, что шла война, был не в состоянии заняться его восстановлением. Тогда синтоистский священник храма по имени Мацумура Хайго отправился в Киото к великому даймё Хосокаве[52] за помощью. Он знал, что тот имеет большое влияние на сёгуна и может помочь. Даймё принял священника любезно и пообещал поговорить с сёгуном о плачевном состоянии храма. Но сказал при этом, что деньги на восстановление храма не выделят немедленно. Это долгая история, потому что дело должно быть тщательно изучено. Он посоветовал Мацумуре никуда не уезжать и оставаться в столице. Поэтому священник перевез семью в Киото и снял дом в квартале Кёгоку.