Геральдическая фауна
Господствующее положение льва в изобразительном бестиарии обнаруживается и в сфере эмблем и социальных кодов. Например, на льва прозрачно или отдаленно намекают многие собственные имена: крестильные имена, образованные от корня leo- (Leo, Leonardus, Leonellus, Leopoldus), фамильные имена, содержащие слово лев (Lionnard, Lowenstein, Leonelli), а также имена или прозвища выдающихся личностей (Генрих Лев, Ричард Львиное Сердце) или литературных персонажей (Роберт Лев, Лион Буржский, Лионель — кузен Ланселота). Однако начиная с XII века особенно богатым материалом в этой области нас снабжает не антропонимика, а геральдика.
Лев — действительно, самая часто встречающаяся фигура в средневековой геральдике (илл. 12). Он присутствует более чем на 15% гербов. И это весьма значительный процент, так как вторая по частотности фигура, пояс (геометрическая фигура в виде горизонтальной полосы), встречается менее чем в 6% случаев, а орел, единственный соперник льва в геральдическом бестиарии, — не более чем в 3%. Лев первый всегда и везде: как в XII, так и в XV веке, как в Северной Европе, так и в Южной, на гербах знати и на гербах людей незнатных, на гербах юридических лиц и на гербах лиц физических, в реальной геральдике и в геральдике литературной или воображаемой[104]. Известная поговорка «у кого нет герба, тот носит льва» появилась в XIII веке в рыцарских романах и все еще вполне обоснованно цитировалась в учебниках по геральдике XVII столетия. Можно заметить, что, за исключением императора и короля Франции, все наследные правители нехристианском Западе в тот или иной момент своей истории помещали на свои гербы льва или леопарда (каковой в геральдике является особой разновидностью льва).
Эту общую картину следует, однако, дополнить некоторыми географическими и хронологическими нюансами. Наиболее многочисленны львы во Фландрии и в Нидерландах; в альпийских областях — и, как правило, в горных районах вообще — они встречаются реже всего. С другой стороны, с XIII по XVI век индекс средней частотности льва везде ощутимо падает. Однако причина этого кроется в возрастающем разнообразии репертуара гербовых фигур, а отнюдь не в снижении количества самих львов. Лев повсеместно держит первое место. Первый по статистике, он также оказывается первым стараниями герольдов и авторов геральдических трактатов, составляемых с середины XIV века. Все они единодушно делают льва царем зверей и признают его гербовой фигурой par excellence. Так же как авторы бестиариев и энциклопедий, они наделяют его всеми качествами предводителя и воина (силой, смелостью, гордостью, щедростью, справедливостью), к которым иногда добавляются христологические черты (милосердие, жертвенность, сострадание).
Огромная популярность льва в средневековой геральдике часто констатируется, но остается практически необъясненной. Конечно, львы в большом количестве обнаруживаются на многих эмблемах и знаках отличия уже в Античности и раннем Средневековье. Но в большинстве регионов Европы орел, кабан, медведь и ворон встречаются на них, по крайней мере, не реже. Более того: с VI по XI век лев, если сравнивать с тем положением, которое он занимал в греко-римском мире, определенно теряет позиции в политической символике и воинской эмблематике, причем процесс этот затрагивает весь западный мир[105]. Но вот внезапно, начиная со второй половины XI века и на протяжении всего XII столетия, происходит массовое нашествие львов и «рыцарей со львом» (рыцарей с щитом или знаменем, на которых помещен лев), сначала в качестве изобразительных элементов живописного и скульптурного декора, затем в качестве литературных мотивов. Откуда взялись все эти пред- и протогеральдические львы? Я думаю, что определяющую роль здесь сыграло не влияние крестовых походов и заимствование франками византийских и мусульманских знаков отличия и эмблематических практик, а скорее регулярный ввоз с Ближнего и Среднего Востока тканей и предметов искусства, на которых часто изображались львы, и иногда почти в геральдических позах. Именно отсюда скульптура, живопись, литература и зарождающаяся геральдика позаимствовали фигуру, поддающуюся любым изобразительным и символическим преобразованиям. Но это объясняет далеко не все.
Геральдика появляется как раз в тот момент, когда лев стремительно завоевывает иконографию и область воображаемого. Во второй половине XII века щит со львом становится стереотипным щитом христианского рыцаря во всех произведениях латинской, французской и англо-нормандской литературы. Он противопоставлен щиту с драконом, характерному для языческого воина[106]. Только германские области еще в течение нескольких десятилетий продолжают сопротивляться распространению львов: в начале XIII века кабан по-прежнему остается здесь условным атрибутом литературного героя. Но это продлится недолго. Так, например, с 1230-х годов в Германии и Скандинавии такой почитаемый герой, как Тристан, меняет свой традиционный щит с кабаном на щит со львом; то же самое произошло на два-три поколения раньше во Франции и в Англии, а чуть позже произойдет также в Австрии и северной Италии[107]. В конце XIII века во всех уголках Западной Европы лев в качестве гербовой фигуры становится обязательным атрибутом всякого литературного героя.
Тройное наследство
Прежде чем ставить вопрос о символике льва в собственно средневековой христианской традиции и пытаться выяснить, каким образом она объясняет (или не объясняет) обилие львов на изображениях и гербах, следует напомнить о месте этого животного в контексте трех культурных традиций, которые достались христианскому Средневековью по наследству: библейской, греко-римской и «варварской» (германской и кельтской).
В библейские времена дикие львы все еще водились в Палестине и на всем Ближнем Востоке. По сравнению с африканскими, здешние львы (leo persicus) были меньше по размеру и нападали главным образом на скот, реже — на людей. Многочисленная популяция львов, обитавшая в этих областях в течение нескольких тысячелетий, к периоду римского завоевания сократилась, а к эпохе крестовых походов почти совсем исчезла. В Библии лев упоминается довольно часто, при этом особо подчеркивается его сила: побороть льва — это подвиг, все цари и герои, отличающиеся незаурядной силой, сравниваются со львами. Тем не менее с символической точки зрения мы имеем дело с неоднозначным животным: бывает хороший лев, а бывает плохой. Последний встречается чаще. Опасный, жестокий, свирепый, хитрый, нечестивый, он олицетворяет силы зла, врагов народа израильского, тиранов и дурных царей, людей, живущих в пороке. Важное место ему отводится в Псалмах и в книгах Пророков, где он представлен страшным зверем, от которого нужно бежать не раздумывая, моля Бога о защите: «спаси меня от пасти льва», — взывает псалмист[108]; его молитву будут повторять на протяжении всего Средневековья. Новый Завет заходит еще дальше и воплощает в нем образ Дьявола: «Трезвитесь, бодрствуйте, потому что противник ваш диавол ходит, как рыкающий лев, ища кого поглотить. Противостойте ему твердою верою [...]»[109]. Но есть и хороший лев, который служит силой своей общему благу, и рычание его являет слово Божие. Он самый отважный из всех животных и является эмблемой колена Иудина, самого могучего колена израильского[110]. На этом основании он ассоциируется с Давидом, его потомками и даже с Христом: «...не плачь; вот, лев от колена Иудина, корень Давидов, победил, и может раскрыть сию книгу и снять семь печатей ее»[111].
Греческие и латинские авторы, как и Библия, тоже часто вспоминают о льве. Им он хорошо известен — хотя бы по цирковым зрелищам, для которых требовалось огромное количество львов; многие приписывают ему нечто вроде верховенства над всеми остальными животными. Однако никто, даже сам Аристотель, прямо не провозглашает его «царем зверей». А Плиний, кажется, даже предпочитает видеть в этой роли слона, с рассказа о котором начинается восьмая книга его «Естественной истории», посвященная четвероногим животным. Шесть веков спустя Исидор Севильский, напротив, начинает свои рассуждения о диких зверях (de bestiis) именно со льва и называет его “rех, ео quod princeps sit omnium bestiarum[112]”[113]. Он — царь, не потому, что является царем всех животных (rех animalium), а потому, что он — первый среди диких зверей (rех bestiarum). В данном случае мы имеем дело с восточной традицией (скорее иранской, чем индийской?), которая практически неизвестна греческим и римским авторам классической Античности, занимает скромное место в библейских текстах и медленно проникает на Запад в эпоху эллинизма.
У кельтов, чья мифология долгое время оставалась непроницаемой для средиземноморских и восточных традиций, ничего подобного мы не находим. До христианизации лев кельтам неизвестен и никак не представлен в эмблематической и символической фауне. Трон царя зверей занимает медведь (сам король Артур носит имя, происходящее от слова «медведь»), однако ряд животных — кабан, олень, ворон, лосось — составляют ему в рамках мифологического бестиария сильную конкуренцию. Германские традиции более сложны и разнообразны. В самых древних пластах германо-скандинавской мифологии нет, конечно, даже намека на львов. Однако с давних пор, задолго до христианизации, варяги, поддерживающие в районе Черного моря торговые и культурные контакты с обществами Центральной Азии и Среднего Востока, начинают привозить на Запад отчеканенные на металле, вырезанные из слоновой кости, вышитые на тканях изображения львов и грифонов. Эти изображения быстро приобретают совместимый с германскими традициями символический смысл. Грива, в частности, особенно возвышает льва в глазах германцев, поскольку длинная и пышная шевелюра всегда являлась у них знаком силы и власти. Когда в германские земли проникают первые миссионеры, привозя с собою Библию со всеми ее львами, этот хищник уже прекрасно знаком местным язычникам и даже занимает некоторое место в зооморфной символике и мифологии.
Рождение леопарда
Противоречивый символизм библейского льва проявляется в христианской символике раннего Средневековья. Вслед за Августином, заклятым врагом льва и всех хищных зверей, большинство Отцов Церкви видят в нем дьявольского зверя: он необуздан, жесток, тираничен; силу свою он использует не во благо, его пасть напоминает бездну адову; борьба со львом — это борьба с Сатаной; победить льва, как это сделали Давид и Самсон, — значит совершить ритуал перехода, который увековечивает славу героев и святых. Однако некоторые Отцы и еще ряд авторов — Амвросий, Ориген, Рабан Мавр[114] — придерживаются иной точки зрения: опираясь главным образом на Новый Завет, они считают льва «владыкой зверей» и, следовательно, видят в нем образ Христа. Тем самым они готовят почву для будущего возвышения льва в контексте христианской традиции; оно прослеживается в текстах и изображениях с конца каролингской эпохи и особенно начиная с XI века.
Это возвышение происходит под влиянием латинских бестиариев, берущих начало от греческого «Физиолога», составленного в Александрии во II веке[115]. В согласии с восточными традициями, в частности с басенной, лев в бестиариях почти всегда предстает как rex omnium bestiarum, «царь всех диких зверей», а не как rex animalium, «царь животных»[116]. Царем всех зверей вообще он станет позже, в XIII веке, когда появятся большие энциклопедии, составленные Фомой из Кантемпре, Варфоломеем Английским и Винсентом из Бове[117]. Все трое называют льва rex animalium и посвящают ему длинные пассажи, уделяя куда больше внимания, чем всем прочим животным. Они подчеркивают его силу, смелость, щедрость и великодушие: все те качества, которые свойственны королям и которыми уже в самых древних «ветвях» «Романа о Лисе» (ок. 1170-1175) был щедро наделен король Нобль. Лев окончательно был превращен в царя зверей.
Между тем, опять-таки под влиянием латинских бестиариев, лев приобретает важное христологическое значение. Все его «свойства» и «чудесные качества», восходящие к восточным традициям, связываются с Христом. Лев, заметающий хвостом следы, чтобы сбить с толку охотников, — это Христос, который скрывает свою божественность, облекаясь плотью во чреве Марии; он тайно перевоплощается в человека, чтобы тем самым ввести в заблуждение Дьявола. Лев, который щадит поверженного противника, — это Господь, который в милосердии своем щадит раскаявшегося грешника. Лев, спящий с открытыми глазами, — это Христос в склепе: человеческая его оболочка покоится, но божественная природа бодрствует. Лев, который на третий день оживляет дыханием своих мертворожденных детенышей, олицетворяет Воскрешение[118].
С того момента, как лев приобретает выраженное христологическое значение и улучшает свои позиции во многих сферах, перед писателями и художниками встает щекотливый вопрос: а как же быть с негативными характеристиками льва? Что делать с плохим львом, о котором твердят Книга Псалмов, святой Августин, Отцы Церкви, а вслед за ними и значительная часть представителей церковной культуры раннего Средневековья? Какое-то время бестиарии, изображения, эмблемы пребывали в подвешенном состоянии. Затем на рубеже XI—XII веков было найдено решение: сделать из плохого льва отдельное животное, со своим собственным именем, так, чтобы не путать его со львом христологическим, который уже практически занял трон царя зверей. Таким «запасным» животным становится леопард. Не настоящий леопард, а леопард воображаемый, который обладает многими качествами и внешними формальными признаками льва (однако не имеет гривы), но отличается дурной натурой. С XII века он часто встречается в литературных текстах и недавно возникшей геральдике, где предстает в качестве свергнутого льва, полульва и даже противника льва. В последней роли леопард предстает животным, родственным дракону, или союзником оного.
Рассмотрим на примере гербов роль и значение этого нового, странного зверя. Формально геральдический леопард — это всего- навсего лев, изображенный в определенной позе: голова всегда анфас, тело в профиль, чаще всего в горизонтальном расположении; в то время как у льва, напротив, голова и тело всегда изображены в профиль[119]. Вся разница и весь смысл заключены именно в анфасной постановке головы: в средневековой зооморфной иконографии изображение животного анфас почти всегда имеет уничижительное значение. У леопарда голова анфас, а у льва в профиль, значит, леопард — это «плохой» лев. Можно поразмыслить: не являются ли все эти бесчисленные хищники, изображаемые в романской скульптуре с головой, развернутой анфас, и с широко раскрытой пастью, именно леопардами?
Собственно геральдическое происхождение леопарда связано с эволюцией герба Плантагенетов во второй половине XII века. Останавливаться на этом подробно не позволяют рамки данной главы[120], упомянем только, что именно Ричард Львиное Сердце первым начал с 1194-1195 годов использовать герб с тремя леопардами, который затем будут воспроизводить все его преемники (его отец Генрих II уже, возможно, использовал щит с двумя леопардами). До середины XIV века во всех гербовниках животные с телом, изображенным в профиль, а головой — анфас, продолжают называться леопардами, несмотря на все негативные коннотации. Но с этого момента герольды английских королей начинают избегать этого слова, предпочитая ему выражение «львы шагающие стерегущие» (горизонтально расположенные львы с головой анфас), которое окончательно закрепляется в конце XIV века, в эпоху Ричарда II[121]. Эта странная терминологическая замена имеет под собой одновременно политические и культурные основания. В разгар Столетней войны французские герольды не перестают подвергать английского леопарда — плохого льва, зверя-бастарда, плод совокупления львицы с самцом пантеры, пардуса латинских бестиариев — насмешкам и нападкам. Вся зоологическая литература, начиная с XII века, действительно представляет леопарда в весьма неблагоприятном свете[122]. В гербах литературных или воображаемых персонажей (мифологических существ, персонифицированных пороков), а также в гербах персонажей, живших до возникновения геральдики (библейских фигур, античных героев), леопард становится уничижительной фигурой par excellence. В артуровских романах противопоставление щита со львом и щита с леопардом часто маркирует противостояние хорошего и плохого рыцарей (точно так же в эпических песнях щит со львом противопоставлялся щиту с драконом)[123]. Таким образом, английские короли сочли невозможным по-прежнему сохранять в качестве геральдической эмблемы животное со столь дурной репутацией. Не меняя своего облика, путем простой терминологической замены их леопард в 1350-1380 годах окончательно превращается в льва. Каковые и по сей день красуются на гербе королевы Елизаветы II.
Ноев ковчег
До XIII века лев предстает главой зверей не только в бестиариях и энциклопедиях, но также в многочисленных изобразительных источниках: иконография отводит ему особое место, как с количественной, так и с качественной точек зрения. Рассмотрим для примера сюжет, который часто становится предметом изображения с раннехристианской и вплоть до феодальной эпохи и демонстрирует нам весьма примечательную вереницу животных, — Ноев ковчег.
На первый взгляд кажется, что изображения ковчега не могут дать историку какую-то существенную информацию. Но только на первый. Ведь эти изображения (на самых разнообразных поверхностях) демонстрируют тщательно составленный бестиарий, и уже сам выбор животных является красноречивым историческим свидетельством. На самом деле в книге Бытия, когда говорится о животных ковчега, не упоминается ни одного конкретного вида. В ней говорится только о том, что Бог повелел исполнить Ною: «Введи также в ковчег из всех животных, и от всякой плоти по паре, чтоб они остались с тобою в живых; мужеского пола и женского пусть они будут. Из птиц по роду их, и из скотов по роду их, и из всех пресмыкающихся по земле по роду их, из всех по паре войдут к тебе, чтобы остались в живых»[124]. Так что художники и иллюстраторы относительно свободны в выборе животных для ковчега, и этот выбор очевидным образом отражает те системы ценностей, те способы мышления и восприятия, те знания и зоологические классификации, которые актуальны для определенной эпохи, а также определенной страны или общества. Пространство, которым располагают художники для изображения ковчега и его обитателей, способно вместить лишь ограниченное число животных, однако библейский текст оставляет большую свободу выбора.
Несколько лет назад я занялся изучением бестиария ковчега по средневековым изображениям. В результате этих изысканий, отчасти эмпирических в плане поиска источников, я на сегодняшний день собрал около 300 миниатюр из рукописных книг (библий, псалтырей, молитвенников, требников, всемирных хроник и исторических компиляций), которые переписывались и иллюстрировались на Западе с конца VII по начало XIV века. К этому корпусу источников следовало бы также привлечь изображения, выполненные на других носителях, с тем чтобы равномернее охватить материал во времени и пространстве и всерьез применить к нему количественные методы[125]. Но даже и без того имеющийся на сегодня корпус изображений дает нам много полезной информации. В частности, становится понятно, что бестиарий ковчега каролингской эпохи отличается от бестиария XIII века (и тем более от бестиария конца Средневековья) и что единственное животное, которое присутствует в ковчеге всегда, во все времена и на всех изображениях, — это лев.
Не во всех изображениях ковчега, плывущего по водам потопа, фигурируют животные. Но когда они присутствуют — то есть в четырех случаях из пяти, — среди них всегда есть лев. С ним соседствуют другие крупные «четвероногие» (если воспользоваться средневековым понятием) в различном составе. Чаще всего это медведь, кабан и олень. Следовательно, животное — это прежде всего существо четвероногое, причем дикие четвероногие будто бы «животнее» других животных. Затем следуют домашние животные, которых иногда трудно идентифицировать с должной точностью[126]. Птицы появляются еще реже (всего на трети изображений), за исключением ворона и голубя, важнейших участников истории о потопе. Еще реже встречаются грызуны и змеи; никогда не изображаются насекомые (в современном смысле этого слова) и рыбы; место последних — под ковчегом, в воде. Примерно в одном случае из трех фигурирует не пара животных одного вида, а единственный представитель, чья половая принадлежность не обозначается. Даже на изображениях большого размера в ковчеге редко когда находится больше десяти различных видов; часто их число ограничивается четырьмя или пятью, иногда их еще меньше. Зато на изображениях, где животные заходят в ковчег (или выходят из него), представлен более богатый и разнообразный бестиарий. По таким изображениям можно также изучать иерархию видов в животном мире: во главе идет лев или медведь, за ним крупная дичь (олень, кабан), затем домашние животные; замыкают шествие мелкие животные, за которыми иногда следуют крысы и змеи[127].
Эта иерархия показательна по ряду параметров. Особенно если учесть, что с течением времени она видоизменялась. В иконографии раннего Средневековья у животных было, по всей видимости, двое «предводителей» — медведь и лев, так же как и в древних традициях: медведь был главой животных в германской и кельтской традициях, лев — в библейской и греко-римской. В феодальную эпоху медведь окончательно отдает первенство льву и занимает место на ступень (и даже не на одну) ниже в звериной иерархии. В XIII веке на изображениях ковчега появляются новые виды животных, либо те, что уже присутствуют, начинают фигурировать чаще: это слон, верблюд, крокодил, единорог, дракон. Хотя бестиарий становится экзотичнее, граница между реально существующими животными и вымышленными остается размытой (и будет таковой вплоть до XVII века). Наконец, особо примечательно появление лошади, которая долгое время отсутствовала в бестиарии ковчега. В восприятии людей феодальной эпохи лошадь гораздо больше, чем просто животное, — это почти человеческое существо. Поэтому писатели и художники не торопились включать ее в бестиарий: ее место не среди животных, а рядом с человеком. Начиная с XIII века лошадь постепенно утрачивает свое привилегированное положение; она снова становится обычным животным, как и все остальные, и занимает место в ковчеге, рядом со львом, оленем и кабаном. Раз и навсегда.
Свержение медведя
Вернемся к нашему льву и попробуем ответить на вопрос, когда он окончательно становится «царем» зверей в западных традициях. Несмотря на все, что было изложено выше, ответить на этот на вопрос труднее, чем кажется. Здесь нужно учитывать сложные культурные обстоятельства, как пространственного, так и временного характера. В масштабах всего Запада особое значение имеет ярко выраженное различие между Европой германской и кельтской, где главой животных является или же являлся медведь, и Европой латинской, где эту роль играет лев. Только после 1000 года лев почти повсюду начинает брать верх над медведем. Решительную победу он одерживает в XII веке, причем в основном благодаря позиции Церкви.
С эпохи палеолита культ медведя был одним из самых распространенных зооморфных культов в Северном полушарии. Связанная с ним необычайно богатая мифологическая традиция продолжала существовать в бесчисленных сказках и легендах даже в XX столетии: медведь остался главным образом героем устных преданий[128]. Именно медведя настойчивее всего наделяют антропоморфными характеристиками. С человеком, особенно с женщиной, он вступает в тесный, иногда насильственный, контакт. Тема сексуальной связи между медведем и женщиной повсеместно засвидетельствована как в литературных, так и в изобразительных источниках. Медведь — это волосатый зверь, masle beste, а в широком смысле — дикий человек[129]. Но в первую очередь медведь — это царь леса и животных, которые в нем обитают. В кельтских, скандинавских и славянских традициях царская функция медведя — которая в других культурах, видимо, исчезла довольно рано — достаточно широко представлена и в эпоху Средневековья. Эти два аспекта — зоофилия и царская власть — могут к тому же совмещаться: фигурирующие в некоторых повествованиях короли или предводители являются «медвежьими сынами», то есть сыновьями женщин, которых похитил и изнасиловал медведь[130].
Подобный зверь мог внушать раннесредневековой Церкви только ужас. Медведь не только обладает необычайной силой, он еще похотлив и жесток. Кроме того, внешним видом, способностью ходить на задних ногах и своим сексуальным поведением он напоминает человека. Ведь начиная с Плиния, который неверно интерпретировал пассаж Аристотеля, все бестиарии и энциклопедии утверждают, что медведи совокупляются more hominum, а не так, как это делают другие четвероногие[131]. Стало быть, медведь — сородич человека, с которым опасно иметь дело. Наконец, в отличие от льва, медведь исконно обитает во всех уголках Западной Европы: люди часто видят его, восхищаются им, боятся его и почитают. Фактически, в каролингскую эпоху в значительной части германо-скандинавских областей Европы он по-прежнему остается объектом языческих культов, связанных с календарными праздниками, и по-прежнему считается царем диких зверей; в Южной Европе, как мы видели, эту роль уже играет лев. С этого времени Церковь начинает вести против медведя войну, стремясь низвергнуть его с трона. С VIII по XII век она всячески содействует возвышению льва, животного экзотического, а не местного, выходца из письменной культуры, а не из устных традиций, и уже поэтому — укротимого и предсказуемого, в отличие от медведя. Церковь повсюду «ходит» львом против медведя. И повсюду ожесточенно на него нападает[132].
Действует она тремя методами: сначала демонизирует медведя, затем укрощает и, наконец, высмеивает его. Опираясь на Библию, где медведь всегда показан с дурной стороны[133], и подхватывая фразу святого Августина “ursus est diabolus”[134], «медведь есть дьявол», Отцы Церкви и христианские авторы каролингской эпохи отводят ему место в бестиарии Сатаны; кроме того, если верить им на слово, Дьявол часто принимает облик медведя, в котором приходит пугать и мучить грешников. Большинство авторов замалчивают легенду, согласно которой медведица, облизывая своих мертворожденных детенышей, оживляет их, — легенду двусмысленную, унаследованную от Плиния[135], которую можно было бы толковать как символ воскрешения, — и постоянно подчеркивают пороки медведя: жестокость, злобность, похотливость, нечистоту, обжорство, лень, гневливость[136].
Затем медведя превращают в ручное, а вернее, прирученное (domesticus) животное. Теперь с медведем расправляется агиография. В житиях святых часто рассказывается о том, как божий человек своим примером, своими добродетелями или своей силой победил и подчинил себе страшного дикого медведя. Так, святой Аманд понуждает медведя, который растерзал его мула, нести поклажу. Точно так же поступает святой Корбиниан по дороге в Рим, а святой Ведает заставляет медведя, сожравшего быка, тянуть вместо него плуг. Святой Рустик в Лимузене сходным образом поступает с медведем, который убил и уволок быков, впряженных в погребальную колесницу с телом его ученика, святого Вьянса[137]. Святой Колумбан заставляет медведя освободить ему место в пещере, чтобы укрыться от холода. А святой Галл, взяв себе в помощники медведя, сооружает вместе с ним скит, который впоследствии станет влиятельным монастырем Святого Галла. Этот знаменитый эпизод широко распространен в иконографии, особенно в прирейнских областях Швейцарии[138].
Наконец, демонизированного и укрощенного медведя начинают высмеивать. В основном это происходит после 1000 года. Церковь, хотя и настроенная враждебно по отношению к любым зрелищам, связанным с животными, более не возражает против показа медведей. В наморднике и на цепи, медведь бродит вместе с жонглерами и фиглярами от замка к замку, с ярмарки на ярмарку, с рынка на рынок. Некогда царственный зверь, приводивший в восхищение и наводивший ужас, становится цирковой скотинкой, которая пляшет, проделывает трюки и забавляет публику. С XIII века медведь — уже не королевский подарок, каковым он считался еще в каролингскую эпоху; теперь его не встретишь даже в княжеских зверинцах — там ему больше не место. Только белые медведи, которых преподносили в подарок короли Дании и Норвегии, до начала Нового времени все еще сохраняли некоторую престижность, ибо они являлись curiosa.
Вот так на рубеже XII-XIII веков все и решилось: лев, вытеснив медведя, становится царем зверей не только в восточной и южной традициях, но и в северо-западной. Отныне в Европе есть только один царь зверей, и об этом в полной мере свидетельствуют различные «ветви» «Романа о Лисе», составленные в последние десятилетия XII века и в первые десятилетия века ХIII-го: у льва Нобля нет соперников; его королевскую власть никто не оспаривает (кроме Ренара, но причины здесь иные); медведь Брюн — всего лишь один из его «баронов», неуклюжий тугодум, которого лис то и дело поднимает на смех[139]. В ту же эпоху, как мы уже знаем, лев, оставив далеко позади всех прочих животных, занимает первое место также и в геральдике, в которой медведю отводится весьма скромная роль[140]. Лев царит повсеместно.
Охота на кабана
В древнем мире греки и римляне, германцы и кельты придавали охоте на кабана особое значение. В раннем Средневековье и даже после 1000 года ситуация не изменилась: охота на дикого кабана продолжала оставаться вмененным королевским и дворянским ритуалом, а столкновение с кабаном в поединке — героическим подвигом. Однако, начиная с XII века, в княжеской среде эта охота становится менее популярной. На рубеже Средневековья и Нового времени пренебрежение к ней, по видимости, только усиливается. Каковы причины этого? Животное потеряло былой престиж? Появились новые охотничьи практики? Изменились функции и цели охоты? Наконец, спад интереса к этой охоте произошел во всем христианском мире или только во Франции и в Англии? На самом деле о снижении интереса в первую очередь свидетельствуют охотничьи трактаты, составленные как раз в этих странах. Однако впоследствии, с конца XIV века, в значительной части Западной Европы, насколько можно судить по приходно-расходным книгам, нарративным текстам, литературе и иконографии, происходит тот же процесс.
Если рассматривать кабана изолированно, то ответить на поставленные вопросы будет нелегко. Можно, конечно, изучить эволюцию символического дискурса об этом животном по бестиариям и энциклопедиям, сборникам exempla, книгам о псовой охоте, литературным текстам и всевозможным изображениям. Но и тогда историк вряд ли достигнет своей цели. То, что кабан в христианском бестиарии утратил былой престиж, не вызывает сомнений, однако это мало что объясняет. Зато если исследователь поместит это животное в контекст более широкой проблематики, одновременно затрагивающей отношение Церкви к охоте и функции королевской и княжеской псовой охоты на Западе от эпохи Меровингов до XIV века, станут лучше понятны причины и различные аспекты этой переоценки. Охота на кабана раскроет нам все свои смыслы только при сопоставлении с двумя другими охотами — на медведя и особенно на оленя.
Римская охота
Римляне любили охотиться на кабана. Кабан — благородная дичь, грозный зверь, восхищающий своей силой и смелостью. Это чрезвычайно опасный противник, который бьется до последнего, предпочитая смерть бегству или отступлению. Уже поэтому это достойная уважения дичь и желаемая добыча для охотника. Тем более что охота на кабана, чаше всего пешая[141], заканчивалась поединком лицом к лицу, лоб в лоб. Чтобы загнать дичь, использовали собак и расставляли сети, но в решающую атаку на разъяренного зверя человек шел один: не страшась ни нападения, ни рева, ни отвратительного запаха животного, он пытался добить его рогатиной или ножом, ударив в горло или между глаз. Победа над кабаном — это всегда подвиг. Редко кому удавалось избежать ранения от клыков или колючей щетины животного[142].
Напротив, к охоте на оленя (а на косулю тем более) относились с безразличием или пренебрежением. Это животное считалось слабым, пугливым и презренным: оно спасается бегством от собак, пока наконец не сдается и не дает себя убить. Солдат, не отличающихся храбростью, бегущих от врага, называли, по его образу и подобию, cervi (олени)[143]. Вместе с тем оленина считалась рыхлым и не очень полезным для здоровья мясом; и на столе у римского патриция не встречалась[144]. Наконец, оленевые обитают в такой местности, где благородную охоту обычно не устраивают, предпочитая более тенистые и пересеченные участки. Гон или травля оленя не приносят ни славы, ни удовольствия; знатный человек или уважаемый гражданин не должен предаваться такой охоте — это дело крестьян. «Оленя оставишь селянину» (cervos relinques vilico), — советует в конце I века н. э. поэт Марциал в своей знаменитой эпиграмме[145]. Это мнение разделяют большинство авторов, которые пишут об охоте: олень — презренная дичь, благородством отличаются лишь лев — которого не едят, и это доказывает, что охота была прежде всего ритуалом, а уже потом добыванием пропитания, — медведь и кабан. О последнем они могут писать бесконечно, подчеркивая неистовость и дикость этого зверя, который молнией выскакивает из своего логова, круша все на своем пути, а потом, ощетинившись, с горящими глазами, в боевой готовности разворачивается к охотнику[146]. Вот некоторые прилагательные, описывающие этого необычного зверя (ареr), которые я смог найти у латинских поэтов I века до н. э. и первых двух веков нашей эры: асеr (буйный), ferox (необузданный), ferus (дикий), fremens (рычащий), fulmineus (молниеносный), rubicundus (пылающий), saevus (свирепый), spumans (взмыленный), torvus (грозный), violentus (жестокий). В этих топосах[147] доминирует идея взрывной ярости, подчеркивающая опасности подобной охоты.
То же восхищение, смешанное со страхом, испытывают и германцы. Столкновение в поединке с медведем или кабаном является для всякого юноши необходимым ритуалом для обретения статуса взрослого и свободного воина. Немецкая лексика, кстати, подтверждает символическое родство между двумя этими животными: слова Ваr (медведь) и Eber (кабан) имеют общую этимологию и примыкают к обширному гнезду слов, группирующихся вокруг глагола bero, который означает «сражаться» или «бить». Как и медведь, кабан — символ смелости, символ воина[148].
У кельтов кабан также отличается доблестями взрослого мужа, но — самое главное — он является преимущественно королевской дичью. Кельтская мифология изобилует примерами, когда короли или правители пускаются в бесконечную погоню за вепрем, особенно за белым, который увлекает их за собой в потусторонний мир. И снова кабан составляет пару с медведем, которого кельты считают царем зверей: кабан одновременно является и его двойником, и его противником[149]. Король Артур, имя которого, образованное от индоевропейского корня art-, означающего «медведь», являет собой пример архетипического правителя, который преследует кабаниху или вепря[150]. Это образ светской власти (король и медведь), которая тщетно гонится за властью духовной (друид и кабан). Ряд французских или англонормандских литературных текстов XII-XIII веков, сохранивших некоторые элементы богатой кельтской мифологии, связанной с диким вепрем, изображают охоту героя (Гингамора, Обри Бургундца, Тристана) на белого кабана, в результате которой персонаж оказывается вовлеен в бесконечные авантюры и даже в мир мертвых[151]. Такая символическая охота уходит корнями в очень древние традиции[152].
Книги о псовой охоте
Преклонение перед охотой на кабана и перед самим кабаном сохраняется на протяжении всего раннего Средневековья[153], особенно в германских странах, о чем свидетельствуют археология, топонимика, право и агиография[154]. Однако во французских трактатах о псовой охоте XIII—XIV веков ничего подобного мы не встречаем. Их авторы благородным зверем, королевской дичью считают оленя, а отнюдь не кабана. Некоторые, как например Гастон Феб, граф де Фуа, автор «Книги об охоте», составленной в 1387-1389 годах, выстраивают настоящую иерархию различных видов охоты, во главе которой ставят охоту на оленя; другие, как Генрих де Феррьер, не предлагают жесткой иерархии, однако непринужденно начинают свои сочинения именно с охоты на оленя, уделяя ей гораздо больше внимания, чем всем прочим видам охоты; несколько авторов, как, например, анонимный автор «Охоты на оленя»[155], создание которой можно отнести ко второй половине XIII века (восток Франции?), или же Уильям Твити, старший ловчий английского короля Эдуарда И, написавший около 1315-1320 годов «Искусство псовой охоты»[156], даже посвящают царю оленевых целую поэму или отдельное сочинение; для кабана это слишком большая честь. Но самое главное, дискурс об олене никогда не показывает его с плохой стороны и всячески превозносит охоту на этого зверя. Вот что пишет Гастон Феб:
Те же или почти те же рассуждения мы встречаем еще у троих авторов кинегетических[158] сочинений XIV века: у Гаса де Ла Биня, капеллана трех последовательно сменявших друг друга королей Франции, всегдашнего участника королевских охот и автора «Романа об охотничьих забавах» — длинной поэмы, написанной между 1359 и 1373/1379 годами[159], где среди прочего утверждается, что музыка ловчих прекраснее музыки, звучащей в королевской часовне; у Ардуэна де Фонтен-Герена, который заканчивает в 1394 году книгу «Сокровище псовой охоты», посвященную Людовику II Анжуйскому[160], где увлеченно классифицирует самые лучшие леса, самых лучших охотников и самые примечательные сигналы рога; и наконец, самое главное — у Генриха де Феррьера, нормандского дворянина, о котором нам мало что известно, кроме того, что он написал знаменитые «Книги о короле Модусе и королеве Рацио», созданные несколько раньше, между 1360 и 1379 годами; Генрих не устанавливает жесткой иерархии различных видов охоты, но все-таки признается, что предпочитает охотиться на оленя:
Далеко не всем людям свойственны воля и храбрость, напротив, природа у каждого своя, и потому Господь наш Бог учредил несколько забав, всякую на свой лад, чтобы каждый мог найти потеху себе в удовольствие в соответствии со своей природой и своим положением; ибо одни принадлежат к богатым, другие же к бедным, и потому я разделю их в согласии с порядком вещей. И начну я с ловли оленей и с того, как охотятся на них с собаками. Каковая потеха — самая отрадная из всех[161].
Гастон Феб, неутомимо восхваляющий оленя, все-таки отдает должное и кабану. Конечно, согласно его классификации, кабан не только входит в число крупных животных, grosses bestes, (наряду с оленем, ланью, медведем и волком), но также числится среди зверей клыкастых, bestes mordantes (наряду с медведем, волком, лисой и выдрой), зверей смердящих, bestes puantes (наряду с волком, лисой и барсуком) и зверей черных, bestes noires (наряду с медведем и волком). Но Гастон Феб также считает кабана смелым и гордым зверем, который не хитрит и бьется до последнего; и поэтому он, в отличие от оленя, чрезвычайно опасен:
Генрих де Феррьер, напротив, суровее всех настроен по отношению к кабану. Королева Рацио, выражающая всеобщее мнение, видит в этом животном воплощение всех сил, враждебных Христу. Кабан противопоставлен оленю: десяти христологическим «свойствам» оленя противостоят десять дьявольских качеств кабана. Кабан, по мнению королевы, безобразен, черен и щетинист; он обитает во тьме; он коварен, вспыльчив и преисполнен спеси; он тот, кто ищет драки; он обладает ужасным оружием, коим не уступит и пасти адовой: «два клыка торчат из пасти его»; он всегда зарывается головой в землю и никогда не обращает взора к небесам; он целыми днями роется в земле и думает только о земных наслаждениях; он нечист и в грязи находит удовольствие; копыта его кривы и похожи на пигаш[163]; наконец, он ленив: вдоволь порывшись в земле и утолив свой голод, он думает только о том, чтобы залечь и отдыхать. Он — враг Христа. Он — сам Дьявол[164].
От кинегетических сочинений к архивным документам
Падение престижа охоты на кабана не является исключительно аллегорическим или литературным феноменом. Его подтверждают и архивные документы. Действительно, начиная с середины XIV века, по крайней мере, во Франции и в Англии, содержание регулярной своры, натасканной на кабана, как правило, больше не значится отдельной статьей расходов в королевских или княжеских расходных книгах[165]. Для такой охоты требуется много смелых и выносливых собак; они часто погибают при столкновении с кабаном, а значит, свору нужно постоянно пополнять[166]. Уже поэтому содержание такой своры обходится весьма дорого. А с тех пор как охота на кабана перестала считаться королевским и княжеским делом, или, точнее говоря, когда ей перестали предаваться с прежним усердием, в постоянном содержании такой своры уже не было необходимости. Действительно, в хрониках, а нередко и в архивных документах, мы можем прочитать о том, что некий князь, решивший устроить охоту на кабана, но не имевший собственной своры или же отказавшийся от ее содержания, одолжил ее у другого князя или даже у вассала, что еще более показательно с точки зрения снижения престижа этого вида охоты[167].
Из других источников — дидактических, повествовательных или бухгалтерских, — относящихся к Бургундскому, Бурбонскому и Анжуйскому дворам конца XIV — начала XV века, мы узнаем, что отныне князья и короли охотятся исключительно на оленя, в то время как охота на кабана стала делом ловчих, превратившихся в профессионалов[168]. Охота на этого особенного зверя, beste singuliere, «черного, клыкастого и смердящего», — теперь уже не столько аристократический ритуал, сколько обычная облава, цель которой — истребить слишком расплодившихся животных, разоряющих виноградники, сады и пахотные земли. Использование орудий лова, engins, — то есть ловушек и сетей для загона и поимки животного, подтверждает эту мысль[169]. Этот способ охоты совсем не похож на поединок, в котором человек противостоял зверю, из-за чего в древних обществах охота на кабана превращалась в опасный, яростный, боевой подвиг. Отныне охота на кабана начинает сближаться с охотой на волка и тем самым утрачивает значение аристократического ритуала. В конце Средневековья кабанина, которую так любили римляне, галлы и германцы и которая по-прежнему высоко ценилась в феодальную эпоху, стала постепенно исчезать с королевских и герцогских столов. С тех пор ей предпочитают мясо водоплавающих птиц, а из крупной дичи — мясо оленя, оленухи или лани[170]. Последнюю начинают разводить в парках — и для забавы, и в качестве новой дичи.
Чтобы понять, почему между ранним и зрелым Средневековьем произошла такая переоценка этих видов охоты, необходимо также учитывать и то, на каких территориях эта охота устраивалась. Для охоты на оленя, которого «травят собаками», так же как и косулю, лань, лису и зайца[171], требуются более обширные пространства, чем для охоты на кабана. И вот в королевствах и крупных ленных владениях Западной Европы столетие за столетием распространяется такое юридическое установление, как foresta, то есть охотничье право, подконтрольное власти наследных правителей (или даже закрепленное за одним лишь сюзереном). Так что начиная с XII века во многих странах и областях короли и князья оказываются в конечном итоге единственными, кто располагает достаточно протяженными для оленьей охоты территориями[172]. Простые сеньоры, не имеющие обширных лесов, где, не будучи скованы юридическими или феодальными ограничениями, они могли бы с полным правом гнать оленя, вынуждены довольствоваться охотой на кабана. Тем самым они способствуют падению престижа кабаньей охоты, тогда как охота на оленя, некогда менее уважаемая, становится в полном смысле слова королевской. К тому же на оленя всегда охотятся верхом, в то время как охота на кабана начинается как конная, а заканчивается как пешая. С XI—XII веков редко кто из королей или князей согласится охотиться пешим, подобно пажу или виллану.
Хотя мы и не можем выстроить точной хронологии, можно допустить, что в Англии и Франции в период с начала XII до середины XIII века охота на оленя стала престижнее охоты на кабана; в Италии и в германских странах этот иерархический переворот произошел позднее, вероятно к концу XIV или началу XV века; а в Испании и Португалии — еще позже, на заре Нового времени.
Кабан, дьявольский зверь
Несмотря на все вышесказанное, феодальное право и эволюция охотничьих техник не могут исчерпывающе объяснить падение престижа кабаньей охоты. Есть и другие причины, имеющие отношение к символическому значению самого животного. Или, скорее, к тому, какое место кабан стараниями Церкви занимает в бестиарии. Здесь отношение к нему с давних пор было негативным. Почти не отступая от дискурса античных текстов и сохраняя за кабаном все те эпитеты, которыми его наградили латинские авторы (acer, ferox, fulmineus, saevus, violentus и т. д.), Отцы Церкви превратили животное, которым так восхищались римские охотники, кельтские друиды и германские воины, в нечистого и устрашающего зверя, попирающего Добро, закрепив за ним образ грешника, восстающего против Бога. Августин, комментируя псалом 80 [79], в котором говорится о вепре, опустошающем виноградники Господа, первым превращает кабана в дьявольское создание[173]. Несколько десятилетий спустя Исидор Севильский обращает внимание на то, что имя свое кабан получил из-за своей свирепости: «вепря (ареr) зовут так из-за его свирепости (a feritate), заменяя букву р на f» (“Ареr a feritate vocatus, ablata f littera et subrogata p dicitur”)[174]. Наконец, в IX веке Рабан Мавр окончательно закрепляет за кабаном инфернальную символику, помещая его в самый центр дьявольского бестиария[175]. Некоторые его высказывания будут слово в слово повторяться в латинских бестиариях XI—XII веков, а затем в великих энциклопедиях XIII века[176].
В ту же эпоху сходные мысли о дьявольском происхождении свирепости кабана встречаются в проповедях, exempla, трактатах о пороках и бестиариях. Храбрость кабана, воспетая римскими поэтами, превратилась в слепую и разрушительную жестокость. Его ночной образ жизни, темная масть, глаза и клыки, будто бы мечущие искры, — все заставляет видеть в нем зверя, который вышел из самой бездны ада, чтобы терзать людей и бунтовать против Бога. Кабан безобразен, он брызжет слюной, дурно пахнет, поднимает шум, у него полосатая щетина, дыбом стоящая на спине, а «из пасти у него растут рога[177]»; по всему понятно: кабан — воплощение Сатаны.
В конце Средневековья негативный образ кабана даже сгущается, так как ему начинают приписывать пороки, которыми до тех пор была наделена только домашняя свинья: нечистоплотность, прожорливость, невоздержанность, похотливость, лень. В представлениях и восприятии людей раннего Средневековья эти животные не смешивались; начиная же с XIV века это случается с некоторой периодичностью, если не сказать часто. Это подтверждает то, как была воспринята смерть короля Франции Филиппа Красивого в конце 1314 года[178]. Он погиб в результате несчастного случая, произошедшего на охоте в Компьенском лесу при столкновении с кабаном. Двумя-тремя веками раньше подобная смерть была бы воспринята как героическая, более того, поистине королевская. Но в начале XIV века все было уже по-другому. Эта смерть, хотя виновником ее стал именно дикий кабан, напоминает современникам странную смерть принца Филиппа, сына Людовика VI Толстого, примерно за двести лет до этого: в октябре 1131 года на улице Парижа обыкновенный porcus diabolicus[179], как пишет Сугерий[180], кинулся под ноги коню, на котором ехал юный принц, в результате чего последний упал с лошади и умер, а капетингская династия покрылась несмываемым позором, который в будущем не смогут окончательно стереть даже девственные лилии на королевском гербе. По обычаю первых капетингских королей, который должен был обеспечивать преемственность династии, принц Филипп был уже при жизни отца коронован королем Франции. Обычная беспризорная свинья стала причиной смерти rex junior jam coronatus[181], и смерть эта во всем христианском мире была воспринята как исключительно постыдная[182]. Ничего внешне схожего со смертью Филиппа Красивого в ноябре 1314 года. И тем не менее в хрониках, пасквилях и памфлетах то и дело подчеркивается мысль о том, что французская монархия снова стала жертвой свиньи и что опозоренный король заплатил таким образом за все свои подлости и предательства. Незыблемая некогда символическая граница между свиньей домашней и свиньей дикой перестала быть непреодолимой.
Действительно, начиная с середины XIII века в теологических суммах о пороках, в сборниках exempla, а кроме того, в литературных или иконографических бестиариях, где речь идет о семи смертных грехах, кабан, кажется, собрал в себе все грехи и пороки, которые раньше были распределены между домашней и дикой свиньей: violentia (жестокость), furor (ярость), сruоr (дикость), ira (гнев), superbia (гордыню), obstinatio (упрямство), rapacitas (алчность), impietas (нечестивость) — с одной стороны; sorditia (нечистоплотность), foeditas (безобразие), libido (распутство), intemperantia (невоздержанность), gula (чревоугодие), pigritia (леность) — с другой. Когда в конце Средневековья сложилась механически составленная система семи грехов, противопоставленных семи добродетелям, кабан оказался единственным из всех животных, кто удостоился чести стать символом шести из семи смертных грехов: superbia (гордыни), luxuria (похоти), ira (гнева), gula (чревоугодия), invidia (зависти) и acedia (праздности)! Ему не приписывается только avaritia (алчность)[183]. На немецких миниатюрах и гобеленах XV века, где под видом копейного поединка или турнира изображается противостояние пороков и добродетелей, кабан фигурирует в качестве верхового животного, нашлемника или геральдической эмблемы любого из шести вышеупомянутых персонифицированных смертных грехов. В лагере противников Христа кабан — безусловный лидер[184].
Впрочем, все ту же инфернальную природу кабана несколькими десятилетиями раньше стремился подчеркнуть и Генрих де Феррьер в своих «Книгах о короле Модусе и королеве Рацио», когда перечислял десять моральных качеств кабана, приравнивая их к десяти «заповедям Антихриста»[185]. Они опять-таки отсылают к пяти или шести смертным грехам: гордыне, гневу, похоти, праздности, чревоугодию и, возможно, зависти. Да и физический облик животного всеми своими чертами напоминает об аде: черной шерстью, вздыбленной на спине колючей щетиной, невыносимым запахом, ужасающим ревом, агрессивностью в период гона, внезапными вспышками ярости, клыками, которые разрывают все, во что вопьются. Описания кабана в XIV веке не так чтобы сильно отличались от описаний римских авторов, просто все те качества, которые в языческой Античности вызывали восхищение, отныне заставляют видеть в кабане существо инфернальное.
Олень, животное Христа
Этому дьявольскому зверю Генрих де Феррьер противопоставляет животное Христа — оленя: его десять качеств соответствуют десяти качествам кабана, а десять отростков на рогах ставятся в параллель к десяти заповедям: «И десять ответвлений его рогов являют десять заповедей, каковые Иисус Христос даровал человеку для защиты от трех врагов: от плоти, от дьявола и от мира[186]». Ему вторит Гастон Феб, награждая оленя всеми возможными добродетелями и назначая его главной королевской добычей[187]. Перечисляя различные качества оленя, оба автора всего лишь подхватывают традицию восхваления этого животного, каковая существовала с раннехристианских времен и прошла через все христианское Средневековье.
Отцы Церкви, а вслед за ними и авторы латинских бестиариев, рассматривающие оленя как солнечного зверя, солярное существо, посредника между Небом и землей, в действительности опираются на ряд древних традиций. Отсюда же берут начало все агиографические, а затем и литературные легенды о белом олене, золотом олене, крылатом олене, о встрече охотника с чудесным оленем, у которого между рогами сияет крест. Олень, к тому же, становится символом плодородия и воскрешения (разве рога не отрастают заново каждый год?), образом крещения, противником Зла. Авторы вспоминают фразу Плиния, в которой говорилось, что олень враждует со змеей, которую заставляет выползти из норы и затем убивает[188]. Они без конца комментируют знаменитый стих из 42 [41] псалма, в котором говорится, что душа праведника так же желает приблизиться к Господу, как олень — к источнику воды[189]. Сознательно отметая негативные и сексуальные аспекты символики оленя[190], Отцы и теологи превращают его в чистое и целомудренное животное, олицетворение доброго христианина, атрибут или субститут[191] Христа наряду с агнцем или единорогом. Ради этого они смело играют на созвучии слов, сближая servus[192] и cervus[193]: олень — это Спаситель.
Книги об охоте с полным основанием подхватывают это уподобление: олень — жертвенное животное, дичь, ритуально приносимая в жертву, как то следует из четко прописанных правил и обычаев, на которых останавливаются все кинегетические трактаты; его ритуальная смерть уподобляется Страстям Христовым. Литературные тексты также опираются на игру слов servus и cervus, превращая оленью охоту в метафору спасительной любви[194].
Возвышая оленя, которого античные охотники считали трусливым и недостойным внимания, и принижая кабана, которого едва ли не боготворили охотники и воины-варвары, средневековая Церковь постепенно перевернула иерархию охоты. Подобно тому как в период между ранним Средневековьем и XII веком она с успехом низвергла медведя (коренного антропоморфного зверя, являвшегося объектом сомнительных верований и культов) с трона царя зверей во всей Северной Европе и посадила на его место льва (экзотического, библейского зверя, ничем не угрожавшего христианской религии)[195], Церковь мало-помалу и кабана лишила статуса королевской и княжеской добычи, присвоив оный оленю. Это замещение произошло не сразу и не везде проходило одинаковыми темпами. Однако первые его следы обнаруживаются уже в артуровской литературе второй половины XII века: Артур, король-медведь, который в раннесредневековых валлийских легендах охотился на белую кабаниху[196], теперь, в прологе первого романа Кретьена де Труа «Эрек и Энида», охотится на «белого оленя»[197]. Тем самым примерно в 1170 году шампанский поэт вводит топос, который будет подхвачен большинством его продолжателей и в согласии с которым охота на оленя станет королевской во всей куртуазной литературе XIII века[198]. Литературная модель — где раньше, где позже — повлияет и на реальные охотничьи практики: с XIII века — во Франции и в Англии, в конце Средневековья — в Германии, Италии и Испании.
Охота и церковь
Духовенство сыграло первостепенную роль в возвышении и утверждении оленя в качестве королевской дичи. Церкви, враждебно настроенной по отношению к охоте как таковой[199], охота на оленя представлялась наименьшим злом. Она не такая дикая, как охота на медведя[200] — все еще имевшая место в Пиренеях в XIV-XV веках[201] — или охота на кабана. Она не заканчивается кровавым поединком человека со зверем. На ней погибает меньше людей и собак. Она не столь разорительна для урожаев, производит меньше звериного воя и вони, а окончание ее чаще всего диктуется усталостью людей, собак и дичи. Конечно, она не такая спокойная, как птичья охота, а осенью, в период гона, когда взрослые самцы входят в сексуальный раж, она даже приобретает ожесточенный характер. Однако вне зависимости от времени года преследование оленя не вводит охотника в состояние, близкое к трансу или бешенству, в которое его может погрузить схватка с медведем или кабаном[202]. Одним словом, охота на оленя более цивилизованна, лучше поддается контролю.
Кроме того, символика оленя позволяет придать охоте поистине христианское измерение. В средневековых повествованиях святой всегда являет собой антитезу охотнику. Но если речь идет об охоте на оленя, то и охотник может стать святым. Как в легенде о Евстафии, римском военачальнике и яром охотнике, который, преследуя как-то раз оленя, узрел распятие у него между рогами; после этого видения он вместе со всей своей семьей обратился в христианство[203]. Или в похожей, чуть более поздней легенде о Губерте, сыне герцога Аквитанского, у которого было такое же видение во время охоты в страстную пятницу; он совершенно изменил свою жизнь, уехал проповедовать в Арденны и стал первым епископом Льежским[204]; в Новое время, в результате некоего переноса, он стал святым целителем, к которому в особенности обращались жители мозанской и прирейнской областей за излечением всех видов бешенства[205]. Олень всегда находился под контролем Церкви. Над медведем и кабаном она не обладала практически никакой властью. Единственная возможная в этом случае стратегия состояла в том, чтобы демонизировать обоих животных и тем самым принизить значимость охоты на них. Что и было сделано в XII-XIII веках: Церковь расчистила место, и теперь олень — и только олень — окончательно приобрел высокий статус королевской дичи.
За все время с поздней Античности и до конца Средних веков Церкви, как бы ей того ни хотелось, так и не удалось уничтожить охоту. Это было невозможно: в Средневековье всякий король, князь или сеньор воспринимал охоту, одаривание пойманной добычей или ее раздел как свою обязанность. Однако Церковь сумела канализировать охоту в иное русло, отвратить ее от дикой, языческой тропы и направить по менее опасному пути. Десакрализация медведя и кабана, с одной стороны, и возвышение оленя, с другой, оказались самыми эффективными средствами для осуществления этого замысла.
Растение
Свойства дерева
Чтобы понять, какое значение для средневековых людей имела древесина в контексте их верований, представлений, социальных кодов и символических практик, необходимо изучить источники самого различного плана, касающиеся не только сферы знаков и образов, но также технической и материальной культуры, феодально-юридических структур (статуса лесов, лесного права) и экономических интересов. Материал и символика в этом случае связаны, возможно, прочнее, чем в любом другом: они неразрывны; и при анализе мы не можем и не должны их разделять. Тем не менее, учитывая, что археологи и историки техники уже начали осваивать некоторые области (к примеру, строительство), мне представляется вполне логичным обратиться к сфере воображаемого, а также к обычаям, которые этим воображаемым обусловлены. Впрочем, по-настоящему глубоко проработать эти вопросы будет возможно только тогда, когда будет проанализировано большее число деревянных предметов и памятников, оставленных нам Средневековьем, и будут установлены породы дерева, из которых они сделаны. Поэтому здесь я представляю лишь предварительные выводы, сделанные на основе анализа некоторых знакомых мне типов источников: лексика, имена людей и названия мест, энциклопедии, литературные тексты, эмблемы и изображения. Между культурой ученой и культурой «народной» (если понятие «народная культура» вообще применимо к средневековым обществам) я попытался выделить некую область, потенциально отражающую среднюю, «рядовую» культуру, оставив в стороне все, что казалось мне слишком умозрительным, эзотерическим, анекдотичным или не выходящим за пределы конкретного случая.
Живой материал
Для средневековой культуры древесина — это прежде всего живой материал. В этом смысле она часто противопоставляется двум мертвым материалам — камню и металлу, и в большинстве ценностных иерархий символики материалов стоит выше как первого, так и второго. Конечно, она не такая прочная, но зато более чистая, более благородная и, главное, более близкая человеку. Дерево и в самом деле не похоже ни на один другой материал: оно живет и умирает; оно подвержено болезням и имеет недостатки; оно в высшей степени индивидуализировано. Альберт Великий в XIII веке отмечает, что у дерева можно обнаружить наросты и аномалии развития, трещины и червоточины; как человек, дерево может чувствовать боль, разлагаться или страдать от раны; как человек, оно может быть заражено червями[206]. Существует множество средневековых латинских метафор, сопоставляющих плоть дерева с плотью человека, а некоторые авторы подчеркивают антропоморфный характер не только дерева, но и древесины, материи, которая, подобно человеку, имеет вены и «гуморы» (humores), оживает, напитываясь соками, содержит большое количество воды, сильно зависит от климата, местности и окружающей среды, подчиняется ритму суток и смене времен года[207]. Это живое существо, почти животное. Некоторые средневековые авторы не только демонстрируют глубокие познания технического свойства, но и делают дерево предметом подлинно гуманистического дискурса[208]. Ни о камне, ни о металле, ни даже о земле или о ткани подобного дискурса не существует. Дерево стоит выше других материалов, потому что оно живое.
В частности, оно стоит выше камня, который, как и дерево, часто ассоциируется с сакральным, но представляет собой безжизненную материю, грубую и неизменную (по этой же причине он, впрочем, нередко ассоциируется с вечностью). Поразительный факт: большинство суеверий о статуях, которые разговаривают, передвигаются, кровоточат, плачут, связаны именно с деревянными статуями, а не с каменными[209]. Причины этого кроются в хронологии (расцвет подобных феноменов пришелся приблизительно на рубеж тысячелетий, а затем — на начало романской эпохи, когда статуи из камня еще были редкостью), но также связаны с символикой материалов: дерево — живое и развивающееся, камень — нет. Стоит задуматься: а не было ли сопротивление, с каким в феодальную эпоху — чаще, чем обычно считается — встречали переход от деревянных замков к каменным, вызвано предубеждениями символического порядка, а не только экономическими и техническими причинами, как принято полагать[210]. В феодальной культуре, как правило, и впрямь невозможно четко отделить материальное от символического, технологию от идеологии. Несмотря на возведение укрепленных замков и соборов и на то, что обладание подобной крепостью представляло немалую политическую ценность, идеология камня, как мне кажется, в действительности складывается только в конце Средневековья. До этого же люди с неутомимым упорством, несмотря на бесконечные пожары, многократно заново отстраивают из дерева то, что было сооружено из дерева. Не только потому, что на это требуется меньше времени, усилий и денег, но также — и прежде всего — потому, что дерево предназначено для одних объектов, мест и обычаев, а камень — для других. Переход от дерева к камню мог выражать политические амбиции, отражать экономический интерес или технологические достижения, но также мог быть знаком символического уничижения[211]. Об этом мы, к примеру, узнаем из любопытных легенд, рассказывающих о том, как ту или иную деревянную статую наказали и переделали в каменную за то, что она не выполняла своих обязанностей — культовых или защитных, — исполнения которых от нее по праву ожидали. Переход от дерева к камню понимается в этом случае как наказание, почти как смертный приговор[212].
Между тем оппозиция дерево/камень — это оппозиция двух ценных и престижных материалов. Она не столь резка, как оппозиция дерево/металл, в которой сталкиваются чистый материал, освященный идеальным образом Святого креста, и материал зловещий, порочный, почти дьявольский. В средневековом восприятии металл — как драгоценный, так и нет — всегда в той или иной степени инфернален: он был добыт в недрах земли, а потом обработан огнем (который является злейшим врагом дерева). Он порожден тьмой и подземным миром, это продукт некоей преобразовательной операции, которая в каком-то смысле схожа с колдовством[213]. Поэтому в ценностной шкале ремесел кузнец и плотник противопоставлены друг другу. Кузнец, разумеется, — человек в социальном плане весьма востребованный и влиятельный, но он еще и колдун, который имеет дело с железом и огнем[214]. Плотник, напротив, ремесленник скромный, но уважаемый: ведь он работает с благородным и чистым материалом[215]. Не случайно традиция издавна сделала Иисуса сыном плотника, хотя канонические тексты не говорят ничего конкретного о занятии Иосифа[216]. Плотник не соприкасается с грязью, его нельзя заподозрить в чем-то недозволенном, он работает с живым материалом и делает честь самому званию ремесленника. В конечном счете, в Средние века очень немногие профессии считались столь же безупречными[217].
На практике оппозиция дерева и металла часто выражается в сочетании этих двух противоположных материалов: ведь дереву приписывается способность смягчать вредоносный металл, особенно железо, самый «коварный» металл среди всех (анонимный автор, цитируемый Фомой из Кантемпре, называет его ferrum dolosissimum[218]). Считается, что как часть некоторых предметов, орудий или инструментов, сделанных из дерева и металла (топоры, лопаты, плуги), железо концентрирует в себе силу и производительность и при этом отчасти лишается зловещих свойств, благодаря рукояти или иной деревянной детали. Дерево будто бы укрощает металл и легитимирует его использование[219].
Другая важная для средневековой культуры оппозиция — это оппозиция растительного и животного. Как и в древних культурах (в частности, библейской), а также в мусульманской традиции, мир растительный в целом ассоциируется с идеей чистоты, а мир животный — с идеей нечистоты. Подобно деревьям, листьям или цветам (с плодами несколько иной случай[220]), древесина — чиста, тогда как животное — а вместе с ним и все то, что оно дает человеку — чистым не является. Тем самым, если при изготовлении изображений или предметов встает выбор между деревом и костью, деревом и рогом, деревом и пергаментом, то предпочтительное использование дерева может быть продиктовано, помимо прочих причин, стремлением выбрать чистый материал, отказавшись от нечистого.
Материя par excellence
Дерево — живое, чистое, благородное — вызывает уважение и располагает к себе, является объектом всевозможных транзакций и рабочим материалом для ремесленников, оно присутствует везде, при любых обстоятельствах, как самых незначительных, так и самых торжественных, — и в этом смысле является столь ценным сырьем, что и в повседневной жизни, и в мире воображаемого предстает в качестве материи par excellence, materia prima[221], которая до XIV века часто идет во главе списка при перечислении материалов, которые используются или обрабатываются человеком.
Мы с трудом можем себе представить, какое место занимало дерево в материальной культуре и повседневной жизни людей Средневековья, так как деревянные предметы и памятники дошли до нас в ограниченном количестве, даже в ничтожном по сравнению с предметами и памятниками из камня или металла[222]. Тем не менее до XIV века дерево играло необычайно важную роль, особенно в Северной и Северо-Западной Европе. Древесина являлась здесь одним из главнейших богатств, будучи одновременно и распространенным экспортным товаром — вывозимым главным образом в исламские страны, где лес всегда был в большом дефиците — и продуктом широкого потребления. Во всех странах крестьяне ожесточенно защищают свои права на пользование общинными лесами и заготовку древесины. Последняя, помимо символического значения, имеет и значение экономическое: и то и другое являются составляющей частью целой «цивилизации леса», в рамках которой историк с трудом может провести четкую границу между техническими задачами, финансовыми интересами и идеологическими горизонтами. По крайней мере, если речь идет о северной Европе. В южных областях проблемы несколько иные, потому что лесов здесь меньше; и древесина представляет «ценность» уже поэтому: ее берегут, ее почитают, к ней относятся почти как к «драгоценному» материалу (например, в культовой сфере).
К концу XIII века появляются первые признаки изменений, которые ждет долговременное развитие. С начала второго тысячелетия раскорчевка, технологический прогресс, крупная торговля причинили европейским лесам большой ущерб. За три века Запад истратил значительную часть своих лесных ресурсов, и за периодом изобилия последовал период относительного дефицита (эту общую тенденцию следует, конечно, детализировать по разным странам и во времени). Поразительно то, что в конце Средневековья этот экономический спад — а в некоторых отношениях также и технологический — сопровождается, по всей видимости, относительным снижением символического значения: дерево отныне не является единственной «материей par excellence», все более и более сильную конкуренцию ему начинает составлять текстиль. Действительно, с XII по XV век текстильная промышленность, несмотря на трудности самого различного характера, становится настоящим мотором развития западноевропейской экономики. Ткани делаются разнообразнее, спрос и потребление растут от десятилетия к десятилетию. Кроме того, в социальных практиках ткани и одежда играют все более и более значимую роль — не только как предметы обмена и торговли, но и как носители знаков, а именно знаков идентичности[223]. Одежда говорит, кем человек является, какое место или положение занимает, к какой семейной, профессиональной или институциональной группе принадлежит. Таким образом, в социальной символике и в воображаемом текстиль постепенно выдвигается на первое место, опережая все прочие материалы.
Все эти перемены находят отражение в лексике. Сравним, к примеру, латынь и французский. В средневековой, как и в классической латыни термин materia означает, прежде всего, строительный лес (в отличие от слова lignum, которое означает скорее древесину как топливо) и затем, в расширительном смысле, любой материал и даже «материю» вообще. Последняя, стало быть, является, наряду с прочими словами, одним из обозначений древесины. Несколькими веками позже изменения в ценностных системах получат свое отражение в лексике среднефранцузского языка: отныне именно одно из слов, обозначающих ткань, будет обозначать любой вид материала и даже материю вообще — это слово etoffe. Но в данном случае семантический сдвиг происходит в обратном направлении. В XII и XIII веках слово etoffe (происходящее из германских языков, но имеющее спорную этимологию) означает вообще любой материал; это эквивалент латинского materia. Затем постепенно его семантическое поле сужается и специфицируется, и в конечном итоге слово начинает обозначать только один особый вид материала, а именно текстиль. Так что во французском языке конца XVI века etoffe и текстиль становятся, наконец, синонимами, при том, что текстиль считается etoffe (то есть материей) par excellence[224]. Позже, в эпоху промышленной революции в культуре и воображаемом европейцев текстиль, в свою очередь, должен будет снова уступить титул materia prima, теперь уже металлу[225].
Лесоруб и угольщик
Среди ремесленников, которые работают с деревом, мы уже упоминали плотника, подчеркнув, что в средневековых традициях он часто был противопоставлен кузнецу. На самом деле слово carpentarius охватывает различные профессии и часто означает любого ремесленника, работающего с деревом: и того, кто занимается постройкой деревянных конструкций, и тех, кто изготавливает из дерева предметы, мебель, орудия и инструменты — столяров, сундучников, каретников, бочаров, мастеров по изготовлению сабо, оконных и дверных рам, а также сит, мер и т. д. В городе это специализированные ремесла, которые подчинены строгим цеховым правилам, но в деревне и в монастыре плотницкие профессии многофункциональны[226].
Остановимся на двух профессиях, имеющих отношение к дереву, которые в средневековом обществе считались исключительно нечестивыми, почти проклятыми, — на профессиях лесоруба и угольщика. Различные источники (литературные тексты, хроники, пословицы, фольклор) очень негативно обрисовывают этих персонажей, живущих в дремучем лесу, в одиночку или маленькими группами. Нищие, грязные, лохматые, свирепые кочевники-разрушители, отрезанные от человеческого общества, они переходят с места на место, рубя или калеча деревья и выжигая лес: кто это, как ни посланцы дьявола! Кроме того, в лесу они иногда встречают еще одного «колдуна», о котором говорилось выше, — кузнеца. Лесоруб, угольщик и кузнец, наряду с мельником (куркулем и спекулянтом) и мясником (богатым, жестоким и кровожадным), составляют пятерку самых позорных и сомнительных профессий в крестьянской культуре[227].
Лесоруб орудует железом и высекает топором искры: это враг всех деревьев, carnifex (одновременно палач и мясник) леса. В XIII веке сложился корпус сказок и легенд, посвященных лесорубу, просуществовавший практически в неизменном виде до XIX столетия: лесоруб в них наделен необычайной силой, он никогда не расстается со своим топором и сторонится деревенских жителей; кроме того, он вор и забияка и выходит из леса только затем, чтобы помародерствовать или ввязаться в ссору; наконец, он живет в самой суровой нищете. В литературных текстах и устных традициях периодически повторяется сюжет о том, как дочь (или сын) «бедного лесоруба» волею судьбы или благодаря личным достоинствам в конце концов выходит замуж за короля (или женится на принцессе)[228].
Угольщик еще беднее, грязнее, презреннее и вызывает еще меньше доверия, чем лесоруб. Орудуя уже не железом, а огнем — злейшим врагом леса, — он и в самом деле представляет из себя персонажа откровенно демонического. Угольщик не женится и не имеет потомства. Он выходит из леса только затем, чтобы скрыться в другом лесу и снова взяться за истребление и сжигание деревьев. Его боятся деревенские жители всех областей[229]. В литературных текстах, особенно в куртуазных романах, авторы иногда изображают доблестного рыцаря, который заблудился в лесу и вынужден спрашивать дорогу у страшного и ужасного угольщика. Для читателей XII или XIII века такая встреча воплощала столкновение двух крайностей; это самый дикий социальный контраст, который только можно себе представить. В этих текстах угольщик всегда описывается по одной и той же схеме: маленький, черный, волосатый, с красными, глубоко посаженными глазами, с кривым и зло перекошенным ртом; это архетип человека, находящегося в самом низу социальной лестницы: одновременно убогого, звероватого и демонического[230].
Выжиг угля тем не менее — насущная необходимость для некоторых отраслей промышленности, главным образом для металлургии и производства стекла. Древесный уголь, кроме того, легче транспортировать, чем сырую древесину; он лучше горит и выделяет больше тепла, чем тот же объем древесины. Средневековые люди это знали и широко применяли на практике. Но производство древесного угля ведет к уничтожению лесов, и с XIII века их повсеместно стараются оберегать. Удалось подсчитать, что в эпоху Филиппа Красивого требовалось примерно десять килограммов древесины, чтобы произвести килограмм угля, и что в одной угольной яме за месяц могло таким образом сжигаться до ста гектаров леса[231]. Поэтому самый злейший враг деревьев — даже не лесоруб, а именно угольщик.
Известно, что в Новое время «угольщики» объединялись в сообщества, некоторые из них в Италии и в других странах стояли у истоков тайных революционных обществ[232]. Я не обнаружил в Средневековье каких-либо предшественников карбонариев Европы Нового времени ни в описании реальных фактов, ни в репрезентациях воображаемого. Средневековый угольщик всегда нелюдим и даже будучи отверженным, он никоим образом не пытается перевернуть социальный порядок или восстать против какой бы то ни было власти. Как и многие другие в той или иной степени подозрительные персонажи — кузнец и лесоруб, о которых шла речь, а также охотник, свинопас, отшельник, изгнанник, разбойник, беглец или призрак, — он обитатель опасного и таинственного мира — средневекового леса. Лес — это место встреч и метаморфоз. Туда бегут от мира, в поисках Бога или дьявола, там обретают новые силы, изменяются, устанавливают связь с силами природы и ее созданиями[233]. Пребывание в лесу делает человека silvaticus, «дикарем». Этим средневековая символика в очередной раз напоминает, что является дочерью филологии[234].
Топор и пила
Символика древесины неотделима от символики орудий, с помощью которых валят деревья, — топора и пилы. Конечно, можно было бы многое рассказать и о других орудиях, применяемых при работе с деревом[235]: например, о молотке, являющемся в определенном контексте символом власти или грубой силы; или же о рубанке, который в средневековой Европе начали использовать довольно рано, но к которому тем не менее еще долгое время относились с подозрением[236]. Однако топор и пила являют собой показательные примеры: хотя оба эти орудия служат для того, чтобы валить и разделывать деревья, в символическом плане они представляют два совершенно противоположных полюса.
Топор является одновременно орудием и оружием; как таковой, он прописан сразу в двух различных ценностных системах, и эта функциональная двойственность составляет его особенность. Среди орудий его применение, по мнению некоторых средневековых авторов, считается самым оправданным, или, по крайней мере, наименее вредоносным. Напротив, среди оружия он, если можно так выразиться, простой солдат: копье и меч, два вида наступательного рыцарского оружия, превосходят его в «благородстве»; но при этом сам он обнаруживает превосходство перед оружием, которым пользуются простолюдины и все, кто сражается пешим: перед ножом, дубиной, киркой, палкой, рогатиной, пращой. Благодаря этой своей многофункциональности топор в Средние века встречается повсюду и используется в различных обстоятельствах[237]. По сравнению с Античностью он почти не претерпел заметных технологических изменений: это инструмент тысячелетия, прочный, простой в изготовлении, удобный в применении и долговечный. Античный топор издавна отличался неоспоримым техническим совершенством — возможно, поэтому его использовали в военных целях. При всем этом в средневековой Европе существовало большое разнообразие топоров, значения и предназначения которых никогда не смешивались: например, если говорить о ремесленниках, работающих с деревом, большой топор лесоруба (cognee с длинной рукояткой и узким лезвием) имеет мало общего с топором плотника (doloire с короткой рукояткой и ассиметричным лезвием). Однако несмотря на различное применение, топор-орудие всегда содержит в себе один и тот же символический смысл: это предмет, который бьет и рассекает, производя шум и искры. Он обрушивается как молния, высекая свет и огонь, и по этой причине ему приписывается плодовитость, даже когда речь идет о рубке деревьев. Он рубит, чтобы производить.
У пилы совсем другая репутация. Принцип ее действия известен с доисторических времен, но в ремесленный и профессиональный обиход она вошла не сразу. Средневековые люди хотя и пользуются ей, но при этом испытывают к ней отвращение: этот инструмент считается дьявольским. Действительно, в текстах и изображениях до XII века она предстает исключительно в качестве орудия пыток: ею пилят не ветки на деревьях, а тела праведников и святых, претерпевающих мучения. В иконографии среди тех, кто подвергся мученической смерти через распиливание, самый известный — пророк Исайя, которого, согласно легенде, распилили вместе с деревом, в дупле которого он укрывался[238]. За несколькими исключениями, лесорубов, которые распиливают дерево после того, как срубили его топором, можно увидеть на изображениях только в конце Средневековья. В реальности же пилу, по всей видимости, стали использовать раньше, и начиная с XIII века ее применение вошло в привычный обиход. Существуют, однако, существенные региональные различия: тогда как в Восточной Европе пила остается неизвестной вплоть до конца XVII века, а в некоторых западных диоцезах даже в XIV веке епископы осуждают ее применение и отлучают от церкви тех, кто ей пользуется, в северной Италии уже в XII веке появляются гидравлические пилы[239], позволяющие распиливать вдоль[240].
Чем же так не угодила пила? Претензий к ней немало. Прежде всего, ее критикуют за то, что она непрочна и сложна в применении, так как требует участия двух человек, тогда как с топором справляется и один. Потом — за то, что она дорого стоит и ее трудно поддерживать в хорошем состоянии и чинить. Затем — за то, что она производит относительно мало шума и потому позволяет пилить деревья тайком. Наконец, главным образом, за то, что она работает медленно и вяло, хитрит с материалом, грубо обходится с древесиной, портит древесное волокно, не оставляет ветвям возможности заново отрасти от ствола или от пенька, потому что отпиливание часто приводит к загниванию древесной ткани[241]. Одним словом, на дерево и древесину проецируются страдания Исайи и святых, казненных через распиливание (Симона, Иуды, Кира)[242]. В некоторых текстах подчеркивается также, что при работе с пилой нужно проявлять терпение; пила в них сравнивается с напильником: он тоже не решительно воздействует на материал, а расправляется с ним постепенно, повторяя одно и то же действие. Это «женские» орудия, орудия-обманщики, орудия-предатели, которые достигают результата благодаря продолжительности воздействия. В средневековом восприятии распиливание и обтачивание имеет нечто общее с ростовщичеством, во всех смыслах этого слова[243], так как оба эти вида деятельности играют на временной протяженности, присваивают время[244].
Уничижительная трактовка пилы распространяется далеко за пределы самого инструмента и круга тех, кто им пользуется. В репрезентативных системах все зазубренное, изрезанное, зубчатое как лезвие пилы, является негативно окрашенным. Ломаная линия, по сравнению с прямой или изогнутой, — это плохая линия. Ее широко используют в геральдике и иконографии, чтобы подчеркнуть презренную, в том или ином смысле, сущность персонажа: как в одежде, так и в гербах узор из ломаных линий с зубовидной, зубчатой, зигзагообразной, стропиловидной структурой часто имеет уничижительное значение. Тот, кто его носит, находится за пределами социального, этического или религиозного порядка. Подобная одежда и подобные гербы нередко принадлежат вероломным рыцарям, палачам, проституткам, шутам, бастардам, еретикам и язычникам[245].
Благотворные деревья
Символика древесины неизбежно смешивается с символикой дерева, от которого она происходит. Дерево занимает важное место в средневековой культуре, хотя после Античности Средневековье не добавило от себя почти ничего нового. Христианство, на самом деле, в большей степени обновило символику животного, а не растительного мира. Но и здесь в распоряжении средневековой культуры оказалось тройное наследство: библейское, греко-римское, а также наследство «варварских» культур, особенно германской цивилизации, где мифология деревьев и леса занимала значительное место. Отцы Церкви и их продолжатели столкнулись с непростой задачей, так как им пришлось учитывать различия географических условий и растительного мира разных стран: как, например, в Северо-Западной Европе толковать библейскую символику маслины или пальмы — двух деревьев, которые высоко ценились в средиземноморских культурах, но были неизвестны в северных областях?
В любой деревенской культуре деревья делятся на «хорошие» и «плохие», на благие и пагубные, на те, которые сажают, и те, которые вырубают. Таким образом, перед историком встает ряд важных вопросов. Как между собой связаны символическое значение самого дерева и символическое значение его древесины? Всегда ли «хорошие» деревья дают ценную и нужную древесину? Избегают ли люди «плохих» деревьев? Обладает ли древесина, которая происходит от деревьев, считающихся «женскими» (липа, ясень, бук), также женскими свойствами? В какой мере при использовании древесины в расчет, помимо ее физических и химических свойств, цены и доступности, принимаются также репутация и мифология дерева, от которого она происходит? Не избегают ли, к примеру, делать распятия или статуи особо почитаемых святых из древесины деревьев с дурной репутацией? Существует ли, таким образом, в скульптуре иерархическая и символическая классификация древесных пород, которая берется в расчет наряду с такими факторами, как доступность и стоимость древесины, технические достижения и художественный замысел? Вырезают ли, грубо и условно говоря, Христа из дуба, Богоматерь из липы, апостолов из бука, Иуду из ореха? А если говорить о производстве предметов повседневного обихода, то существует ли связь (иногда? всегда?) между сферой применения того или иного вида древесины и символическим значением дерева, от которого она происходит? Делают ли из вяза, который часто сажают в местах, где осуществляется суд, инвентарь, имеющий отношение к отправлению правосудия? Существовала ли тенденция изготавливать из древесины тиса, который сажали на кладбищах и который, как считалось, имеет тесную связь со смертью, гробы или предметы погребального культа? Я специально привожу здесь примеры, которые покажутся наивными. Однако ответить на эти вопросы не так просто, как кажется. Ведь археологи и историки искусства едва ли ими задавались, а значит, во многих случаях работа по анализу и установлению пород древесины, использованной при изготовлении сохранившихся предметов, произведений искусства или зданий, остается делом будущего[246].