Исторические документы позволяют глубже понять важнейшие события отечественной истории и, как мы надеемся, помогут читателю увидеть в истории не простую сумму фактов, а сложнейшую науку, достижения которой играют важную роль в развитии общества.
Алексей Югов
Александр Невский
ЧАСТЬ 1
И от сего князя Александра
пошло великое княжение
Московское.
Александр Ярославич спешил на свадьбу брата Андрея.
Стояла звонкая осень. Бабье паутинное лето: Симеоны-летопроводцы[1]. Снятые хлеба стояли в суслонах. Их было неисчислимое множество.
Когда ехали луговой стороной Клязьмы, то с седла глазам Александра и его спутников во все стороны, доколе только хватал взгляд, открывалось это бесчисленное, расставленное вприслон друг к другу сноповьё.
Налёгшие друг на друга колосом, бородою, далеко отставившие комель, перехваченные в поясе перевяслом, снопы эти напоминали Невскому схватившихся в обнимку — бороться на опоясках — добрых борцов.
Сколько раз, бывало, ещё в детстве, когда во главе со своим покойным отцом всё княжеское семейство выезжало о празднике за город, в рощи, на народное гулянье, созерцал с трепетом эти могучие пары русских единоборцев княжич Александр!
Вот так же, бывало, рассыпаны были они по всей луговине.
Вот они — рослые мужики и парни, каждый неся на себе надежды и честь либо своего сословия, либо своей улицы, конца, слободы, посада, — плотник, токарь, краснодеревец, а либо каменщик, камнетёс, или же кузнец по сребру и меди; бронник, панцирник, золотарь, алмазник или же рудоплавец; или же калачники, огородники, кожевники, дегтяри; а то прасолы-хмельники, льняники; но страшнее же всех дрягиль — грузчик, — вот они все, окружённые зрителями, болеющими кто за кого, упёрлись бородами, подбородками в плечо один другому и ходят-ходят — то отступая, то наступая, — настороженные, трудно дышащие, обхаживая один другого, взрыхляя тяжёлым, с подковою, сапогом зелёную дерновину луга.
Иные из них будто застыли. Только вздувшиеся, толстые, как верёвка, жилы на их могучих, засученных по локоть руках, да тяжёлое, с присвистом, дыханье, да крупный пот, застилающий им глаза, пот, которого не смеют стряхнуть, — только это всё показывает чудовищное напряжение борьбы...
Нет-нет да и попробует один другого рвануть на взъём, на стегно. Да нет, где там! — не вдруг! — иной ведь будто корни пустил!
...Александр Ярославич и по сие время любил потешать взор свой и кулачным добрым боем — вал против вала, — да и этим единоборством на опоясках.
А впрочем, и до сей поры выхаживал на круг и сам. Да только не было ему супротивника. Боялись. Всегда уносил круг.
Правда, супруга сердилась на него теперь за эту борьбу — княгиня Васса-Александра Брячиславовна[2]: «Ты ведь, Саша, уже не холостой!» — говаривала она. «Да и они же не все холостые, а борются же! — возражал он ей. — Эта борьба князя не соромит. Отнюдь!»
И ежели княгиня Васса и после того не утихала, Александр Ярославич ссылался на то, что и великий предок его Мстислав в этаком же единоборстве Редедю одолел[3], великана косожского. И тем прославлен.
Княгиня отмалчивалась.
«Да ведь ей угодить, Вассе! Святым быть, да и то — не знаю!..» — подумалось Александру.
Порою уставал он от неё.
«Ей, Вассе, в первохристианские времена диакониссой бы... блюсти благолепие службы церковной, да верховодить братством, да трапезы устроить для нищей братии.
Как побываешь у неё в хоромах, так одежда вся пропахнет ладаном... А, бог с нею, с княгинюшкой!
...Александр поспешил отхмахнуться от этих надоевших ему мыслей о нелюбимой жене. Что ж, перед народом, перед сынами он всячески чтит её, Вассу. Брак свой держит честно и целомудренно. Не в чем ей укорить его, даже и перед господом...
Князь пришпорил коня.
Караковый, с жёлтыми подпалинами в пахах и на морде, рослый жеребец наддал так, что ветром чуть не содрало плащ с князя.
Александр оглянулся: далеко позади, на лоснящейся от солнца холмовине, словно бусы порвавшихся и рассыпавшихся чёток, чернелись и багрянели поспешавшие за ним дружинники и бояре свиты.
Копь словно бы подминал под себя пространство. Дорога мутною полосою текла ему под копыта...
Ярославич дышал. Да нет — не вдыхать бы, а пить этот насыщенный запахами цветени и сена чудесный воздух, в котором уже чуть сквозила едва ощутимая свежинка начала осени...
«А чудак же у меня этот Андрейка! — подумал вдруг старший Ярославич о брате своём. — Кажись, какое тут вино, когда конь да ветер?! Ну, авось женится — переменится: этакому повесе долго вдоветь гибель! Скорей бы княжна Дубравка приезжала... Ждут, видно, санного пути... Да, осенью наши дороги...»
И Александр Ярославич с чувством искренней жалости и состраданья подумал о митрополите Кирилле[4]:
«Каких только мытарств, каких терзаний не натерпится пастырь, пробираясь сквозь непролазные грязи, сквозь непродираемые леса, сквозь неминучие болота!.. Ведь Галич — на Днестре, Владимир — на Клязьме, — пожалуй, поболе двух тысяч вёрст будет. Когда-то ещё дотянутся!.. Как-то ещё поладит владыка с баскаками татарскими в пути? Ведь непривычен он с ними...»
Однако надлежало владыке по целому ряду причин предварить приезд невесты. Первое — хотя бы и то, что Ярославичи и Дубравка были двоюродные: покойные матери их — княгиня Анна и княгиня Феодосия — обе Мстиславовны; в таком родстве венчать не полагается... Тут нужно изволенье самого верховного иерарха. А ещё лучше, как сам и повенчает.
Да и не обо всём они уладились тогда — Александр с Даниилом, когда пять годов назад, в тёплом возке, мчавшемся по льду Волги, произошло между ними рукобитье о Дубравке и об Андрее. Александр, как старший, был «в отца место».
Александру из последнего письма Даниила уже было известно, что князь Галиции и Волыни преодолел-таки сопротивленье коломыйских бояр-вотчинников и что владыка Кирилл везёт в своём нагрудном кармане, под парамандом[5], неслыханное по своей щедрости приданое. Вскоре о том приданом заговорят послы иностранных государей: десятую часть всех своих коломыйских соляных копей и варниц[6], без всякой пошлины на вывозимую соль, отдавал Даниил Романович в приданое за Дубравкой-Аглаей.
Огромное богатство приносила супругу своему — да и всей земле его Владимирской — княжна Дубравка.
...Невский подъезжал к городу. Дружина отстала. Князь близился к городу из Заречья, с луговой стороны. Отсюда вот — столь недавно — наваливался на город Батый...
Извилистая, вся испетлявшаяся, временами как бы сама себя теряющая Клязьма, далеко видимая с седла, поблескивала под солнцем среди поймы.
Зелёная эта луговина несла на себе вдоль реки столь же извилистую дорожку. По ней сейчас, взглядывая на город, и мчался на своём сильном коне Александр.
Мелкая, курчавенькая придорожная травка русских просёлков, над которой безвредно протекают и века и тысячелетия, которую бессильны стереть и гунны и татары, глушила топот копыт...
Выдался один из тех чудесных первоосенних дней, когда солнце, всё сбавляя и сбавляя тепло, словно бы ущедряет сверканье.
Оно как бы хочет этим осенним блистаньем вознаградить сердце землепашца, придать ему радости на его большую, благодатную, но и тяжкую страду урожая.
Плывут в воздухе, оседают на кустах, на жниве сверкающие паутинки бабьего лета.
— Бабье лето летит! — звонко кричат на лугу ребятишки и подпрыгивают, пытаясь изловить паутинку.
Скоро день Симеона-летопроводца — и каждому своё!
Пора боярину да князю в отъезжее поле, на зайцев: в полях просторно, зычно — конь скачи куда хочешь, и звонко отдастся рог.
Да и княжичу — дитяти трёх- или четырёхлетнему — и тому на Симеона-осеннего сесть на коня! Так издревле повелось: первого сентября бывают княжичам постриги.
Епископ в храме, совершив молебствие, остригнет у княжича прядку светлых волос, и, закатанную в воск, будет отныне мать-княгиня хранить её как зеницу ока в заветной драгоценной шкатулке, позади благословенной, родительской иконы.
А это, пожалуй, и всё, что оставлено ей теперь от сыночка. Он же, трёхлеток, четырёхлеток, он отныне уже мужчина. Теперь возьмут его с женской половины, из-под опеки матери, от всех этих тётушек, мамушек, нянек и приживалок, и переведут на мужскую половину.
И отныне у него свой будет конь, и свой меч, по его силам, и тугой лук будет, сделанный княжичу в рост, и такой, чтобы под силу напрячь, и стрелы в колчане малиновом будут орлиным пером перенные — такие же, как государю-отцу!
А там, глядишь, и за аз, за буки посадят...
Прощай, прощай, сыночек, — к другой ты матери отошёл, к державе!..
...А своё — осеннее — прилежит и пахарю, смерду.
Об эту пору у мужиков три заботы: первая забота — жать да косить, вторая — пахать-боронить, а третья — сеять...
На первое сентября, на Симеона, пора дань готовить, оброк. Господарю, на чьей земле страдуешь, — первый сноп. Однако не один сноп волоки, а и то, что к снопу к тому положено, — на ключника, на дворецкого: всяк Федос любит принос!..
Да и попу с пономарём, со дьячком пора уже оси у телег смазывать: скоро по новину ехать — ругу собирать с людей тяглых, с хрестьянина, со смерда...
Осенью и у воробья пиво!..
Пора и девкам-бабам класть зачин своим осенним работам: пора льны расстилать.
Да вот уже и видно — то там, то сям на лугу рдеют они на солнце своим девьим, бабьим нарядом, словно рябиновый куст.
Любит русская женщина весёлый платок!..
...Симеоны-летопроводцы — журавль на тёплые воды! Тишь да синь... И на синем в не́досинь небе, словно бы острия огромных стрел, плывут и плывут их тоскливые косяки...
Жалко, видно, им с нами расставаться, со светлой Русской Землёй... «На Киев, на Киев летим!» — жалобно курлыкают. И особенно — если мальчуганов завидят внизу.
А мальчишкам — тем и подавно жаль отпускать их: «Журавли тепло уносят...» А ведь можно их и возвратить. Только знать надо, что кричать им. А кричать надо вот что: «Колесом дорога, колесом дорога!..» Услышат — вернутся. А теплынь — с ними.
И уж который строй журавлиный проплыл сегодня над головою князя! Ярославич то и дело подымал голову, — сощурясь, вглядывался, считал...
Тоскою отдавался прощальный этот крик журавлиный у него на сердце.
Только нельзя было очень-то засматриваться: чем ближе к берегу Клязьмы, к городу, тем всё чаще и чаще приходилось враз натягивать повод — стайки мальчишек то и дело перепархивали дорогу под самыми копытами коня. Александр тихонько поругивался.
А город всё близился, всё раздвигался, крупнел. На противоположной стороне реки, под крутым, овражистым берегом, у подошвы откоса, на зелёной кайме приречья, хорошо стали различимы сизые кочаны капусты, раскормленные белые гуси и яркие разводы и узоры на платках и на сарафанах тех, что работали на огороде.
Через узенькую речушку, к тому же и сильно усохшую за лето, слышны стали звонкие, окающие и, словно бы в лесу где-то, перекликавшиеся голоса разговаривающих между собою огородниц.
Теперь всадник — да и вместе с могучим конём со своим — стал казаться меньше маковой росинки против огромного города, что ширился и ширился перед ним на холмисто-обрывистом берегу речки Клязьмы.
Владимир простёрся на том берегу очертаньями как бы огромного, частью белого, частью золотого утюга, испещрённого разноцветными — и синими, и алыми, и зелёными — пятнами.
Белою и золотою была широкая часть утюга, примерно до половины, а узкий конец был гораздо темнее и почти совсем был лишён белых и золотых пятен.
Белое — то были стены, башни кремля, палат, храмов, монастырей. Золотое — купола храмов и золочёною медью обитые гребенчатые верхи боярских и княжеских теремов.
Бело-золотым показывался издали так называемый княжой, Верхний Город, или Гора, — город великих прадедов и дедов Александра, город Владимира Мономаха, Юрья Долгие Руки, Андрея Гордого и Всеволода Большое Гнездо.
А тёмным углом того утюга показывался посад, где обитал бесчисленный ремесленник владимирский да огородник.
Однако отсюда, а не от Горы, положен был зачин городу. Мономах пришёл на готовое. Он лишь имя своё княжеское наложил на уже разворачивавшийся город.
Выходцы, откольники из Ростова и Суздаля, расторопные искусники и умельцы некогда, в старые времена, не захотели более задыхаться под тучным гузном боярского Ростова и вдруг снялись да и утекли...
Здесь, на крутояром берегу Клязьмы, не только речка одна осадила их, но и поистине околдовала крепкая и высокорослая боровая сосна, звонкая под топором. Кремлёвое, рудовое дерево.
Кремль и воздвигнул из него Мономах, едва только прибыл сюда, на свою Залесскую отчину, насилу продравшись с невеликой дружиной сквозь вятичские[7], даже и солнцем самим не пробиваемые леса.
Сперва — топор и тесло, а потом уже — скипетр!..
Ещё Ярослав Всеволодич, отец Невского, сдал на откуп владимирскому купцу-льнянику Акиндину Чернобаю все четыре деревянных моста через Клязьму, которыми въезжали с луговой стороны в город.
Прежде мостовое брали для князя. Брали милостиво. И даже не на каждом мосту стоял мытник. Если возы, что проходили через мост, были тяжёлые, с товаром укладистым, — тогда с каждого возу мостовщик — мытник — взимал мостовое, а также и мыт с товара — не больше одной беличьей мордки, обеушной, с коготками[8].
С лёгкого же возу, с товара пухлого, неукладистого — ну хотя бы с хмелевого, — брали и того меньше: одна мордка беличья от трёх возов.
И уже совсем милостиво — со льготою, что объявлена была ещё от Мономаха, — брали со смордьего возу, с хрестьян, с деревни. Правда, если только ехали они в город не так просто, по своим каким-либо долам, а везли обилье, хлеб на торг, на продажу.
Возле сторожки мытника стоял столб; на нём прибита доска, а на доске исписано всё перечисленье. Хочешь — плати новгородками, хочешь — смоленскими, а хочешь — и немецкими пфеннигами, да хотя бы ты и диргемы достал арабские из кошеля, то всё равно мытник тебе всё перечислит, и скажет, и сдачу вынесет.
А грамотный — тогда посмотри сам: на доске всё увидишь. Ну, неграмотному — тому, конечно, похуже!
А впрочем, пропускали и так. Особенно мужиков: расторгуется в городе, добудет себе кун или там сребреников[9] — и́но, дескать, на обратном пути расплатится. Ну, а нет в нём совести — пускай так проедет: князь великий Владимирский от того не обеднеет!
Так рассуждали в старину! А теперь, как придумал Ярослав Всеволодич — не тем будь помянут покойник — отдать мостовое купцу на откуп, — теперь совсем не то стало!.. Да и мостовое ли только?..
Там, глядишь, хмельники общественные князь купцу запродал: народу приходит пора хмель драть, ан нет! — сперва пойди к купцу заплати. Там — бобровые гоны запродал князь купчине. Там — ловлю рыбную. Там — покос. А там — леса бортные, да и со пчёлами вместе... Ну и мало ли их — всяческих было угодий у народа, промыслов вольных?.. Раньше, бывало, если под боярином земля, под князем или под монастырём, то знал ты, смерд, либо тиуна одного княжеского, либо приказчика, а либо ключника монастырского, отца эконома, — ну, ему одному чем бог послал и поклонишься. А теперь не только под князя, не только под боярина залегло всё приволье, а ещё и под купца!.. И народ сильно негодовал на старого князя!..
Отец Невского, Ярослав Всеволодич, прослыл в народе скупым.
— Это хозяин! И ест над горсточкой!.. — насмехаясь над князем, говорили в народе.
Для Александра — в дни первой юности, да и теперь тоже — не было горшей обиды, как где-либо, ненароком, услыхать это несправедливое — он-то понимал это — сужденье про отца своего. Слёзы закипали на сердце.
«Ничего не зачлося бедному родителю моему! — думал скорбно Ярославич. — Ни что добрый страж был для Земли Русской, что немало ратного поту утёр за отечество, да и от татарина, от сатаны, заградил!.. А чем заградил? — подумали бы об этом! Только серебра слитками, да соболями, да чёрно-бурыми, поклоном, данью, тамгою!.. Но князю где ж взять, если не с хлебороба да с промыслов? Ведь не старое время, когда меч сокровищницу полнил! Теперь сколько дозволит татарин, столько и повоюешь!.. А ведь татарин не станет ждать, — ему подай да и подай! Смерды же, земледельцы, дотла разорены: что с них взять! А тем временем и самого князя великого Владимирского ханский даруга[10] за глотку возьмёт.
Купец же — ежели сдать ему на откуп — он ведь неплательщика и из-под земли выкорчует!..
Кто спорит — тяжело землепашцу, тяжело!.. Ну а князю, родителю моему, — или не тяжело ему было, когда там, в Орде, зельем, отравою поила его ханша Туракына[11]? Разве не тяжко ему было, когда, корчась от яда, внутренности свои на землю вывергнул?!