— «Капли датского короля пейте, кавалеры!» А вы? — спрашивал он тут же, с любопытством разглядывая Константина Леонтьевича.
— Я? Я их знаю не по песне… Да… Очень жаль! Значит, вы не знаете капель датского короля. Жаль. Это вкусно. Я иногда начинал нарочно кашлять, чтобы меня напоили каплями. Я думаю, когда детство пахнет анисовыми каплями, то это на всю жизнь, это очень… Ну я не знаю… Этого не объяснишь. А вас, наверное, лечили таблетками. Несчастный! Интересно, почему теперь не делают этих капель? Как это вы говорите? «Капли датского короля пейте, кавалеры!» Это хорошо! Я не слыхал. Видимо, хорошая песня. Я теперь редко встречаю людей, которые знают про эти капли…
И Константин Леонтьевич, попыхивая, почмокивая ощетинившейся губой, уходил, будто бы ему больше нечего было сказать Сереже и Катьке.
Что они потом говорили про него, оставшись одни, что думали, он не знал. Но это и не интересовало его.
Приближалась пора экзаменов. Катька, как и раньше, подходила к этим дням замкнутая и нелюдимая. Она забывала о себе, страшно худела, лихорадочно блестя остановившимися и какими-то розовыми от усталости глазами, была раздражительна и почти не притрагивалась к еде.
Русые ее волосенки, непослушные и жидкие, так надоели ей, что она пошла однажды в парикмахерскую и распушила их, вспенив по моде, отчего лицо ее под взбитой шапкой тонко завитых волос совсем осунулось, а нос заострился.
Голова ее стала большой, а личико совсем маленьким.
Алла Николаевна, увидев новую прическу дочери, удивленно всплеснула руками, но, спохватившись, сказала в крайнем недоумении и растерянности:
— А что? Это сейчас принято. Что ж, я не знаю, но… по-моему, совсем неплохо. Самой-то тебе нравится? Ну и хорошо…
Но руки ее, когда она подошла к дочери, невольно тронули пружинящие и жесткие волосы, которые стали похожи на волосы какой-то симпатичной светлокожей эфиопки. Она поцеловала дочь в щеку и отвернулась, скрывая неожиданные слезы.
А Константин Леонтьевич рассмеялся, увидев дочь, и назвал ее, не сговариваясь с женой, аддисабебкой.
Никто в эти дни не говорил в доме об экзаменах. Константин Леонтьевич и Алла Николаевна забывали на это время о ссорах, стараясь быть веселыми и непринужденными.
Сережа тоже, казалось, оставил Катьку в покое: во всяком случае, так думали Зямлины-старшие, объясняя себе его отсутствие, и даже хвалили, называя Сережу чутким и интеллигентным молодым человеком.
Никому не под силу понять бедных родителей, любящих свою дочь до безумия, никто не в силах измерить всю тяжесть их страданий и той постоянной тревоги, какие выпадали на их долю в дни вступительных экзаменов в институт. И напрасно самоуверенные юмористы соревнуются на газетных площадках в остроумии, высмеивая таких беспокойных родителей. Знали бы эти остроумные мальчики, какие муки терпят бедняги родители, дети которых, губя свое здоровье, из года в год пробиваясь в избранный ими институт, не имея при этом никаких поблажек и уже с трудом верящие в себя, в справедливость оценки, в объективность экзаменаторов, — знали бы, что ничего уже не волнует родителей, кроме здоровья дочери или сына, приученных с детства к упорству и к святому отношению к избранному поприщу. Знали бы — оставили их в покое, а в лучшем случае посочувствовали бы. Но мало кто знает это, кроме несчастных родителей, воспитавших честных и щепетильных детей, не мыслящих о какой-либо поддержке, о замолвленном за них слове какого-нибудь влиятельного родственника или знакомого, которое могло бы облегчить их путь к профессии.
Катя Зямлина была именно из таких несносных упрямцев, которые надеются только лишь на свои силы, презирая все, что не отвечает их жизненным принципам. И она правильно, конечно, рассудила, поступая в Институт иностранных языков: десять лет на нее тратились народные средства, чтобы она изучала английский язык… Ведь кому-то для чего-то это было нужно? А стало быть, она должна оправдать затраченные на нее деньги и получить профессию. Иначе зачем она учила язык?
Но все это логически стройное сооружение рухнуло, и Катя Зямлина, усталая и пустая, пришла домой, блестя потными скулами.
— Что?! — спросила в дверях Алла Николаевна.
А дочь вместо ответа сведенным каким-то взглядом скользнула мимо матери и очень четко сказала:
— Давайте только без паники! — И повторила: — Давайте только без паники! Я устала. И мне все надоело. Все!
Она так крепко сжала кулачок, что у нее побелели суставы пальцев.
Больше она ничего не сказала матери, которая стояла в дверях ее комнаты и смотрела, как дочь машинально взяла с полки англо-русский фразеологический словарь и, листая страницы, стала что-то искать, искать, искать. Страницы шуршали под ее пальцами, лицо с провалившимися щеками было напряжено в мучительной гримасе нетерпения… Сухие губы что-то шептали, и казалось — она ничего не видит в словаре, все строчки слились у нее перед глазами. Взгляд ее был таким отчужденным и лихорадочно-нетерпеливым, что Алла Николаевна вдруг поняла, что дочь не замечает даже ее, стоящую в дверном проеме.
Катя вдруг отложила толстый словарь на журнальный столик и, сгорбившись, зябко нахохлилась, как больная птица. Нелепо убранные волосы ее, придавшие лицу страдальческое выражение, пушистым шаром повисли над зеркальной поверхностью полированного стола. Она медленно повернула голову к матери, улыбнулась сухими глазами и с этой пугающе-тоскливой улыбкой сказала еще раз:
— Давайте только без паники… — И уставилась на мать почерневшими глазницами, в которые провалились глаза.
— Что ты, Катюшка! Разве так можно! Пожалей меня с отцом. О какой ты панике? Я сейчас, сейчас… Что же это такое!
И она метнулась на кухню к холодильнику, достала из него бутылку «боржоми», долго искала ключ, гремя вилками и ножами, ложками и ложечками… Трясущимися руками налила полный стакан вспузырившейся холодной воды, понесла, расплескивая, через всю квартиру. А дочь все в той же позе, с глуповато-тоскливой улыбкой встретила, взяла стакан в руку и вдруг уронила. Стакан разбился, вода разлилась.
Алла Николаевна с тряпкой в руке собирала осколки, осторожно складывая их на ладони, подтирала воду с пола.
— Ну вот… видишь… разбила стакан, — приговаривала она порывистым голосом. — Это на счастье… посуда бьется… ничего. А ты приляг — отдохни, маленькая. Ты очень устала, я понимаю тебя.
А сама, унеся стакан на кухню, вдруг испугалась и побоялась вернуться к дочери в комнату. Сняла трубку и позвала к телефону мужа. Секретарша строго спросила: «Кто спрашивает?»
— Я спрашиваю, господи… Я, я! — вспылила Алла Николаевна. — Позовите немедленно! Что ж это такое!
Два необъяснимых случая произошли в жизни Кати Зямлиной за такой короткий промежуток времени, психика ее не выдержала, и она впала в тяжелую депрессию.
Первый случай — это провал ее на экзамене по английскому языку, на котором она с трудом получила четверку. Как это произошло, объяснить и в самом деле невозможно. Чересчур переволновалась? Слишком нервничала, путалась в ответах? Не хотела идти отвечать за тот столик, где сидела женщина, но пришлось? И это, и то, и другое. А может быть, виновата нелепая прическа, которая придала ее лицу глуповатое и жалкое выражение?.. Недружелюбный взгляд строгой экзаменаторши? Ее толстый золотой перстень с ярким аметистом, который все время отвлекал и мешал сосредоточиться? Трудно объяснить, почему именно по английскому языку она отвечала плохо, зная этот язык лучше многих абитуриентов, которые до и после нее сдавали на пятерки. Случайность! Но разве это объяснение?
Нет, это все совершенно необъяснимо, как необъясним и поступок Сергея, который встретил случайно на улице старую свою знакомую, с которой целовался в подъезде ранней юностью, проводил ее до дома, расспрашивая девушку о житье-бытье, а потом рассказывая и о себе. Он даже рассказал, что собирается жениться. Но это, однако, не остановило ни его, ни ее, и они стали опять встречаться, но уже в новом качестве и не в подъезде, а у него дома… Через два месяца она ему сказала, что ждет от него ребенка и он как человек порядочный и честный вынужден был признаться во всем Катьке… Это случилось спустя две недели после неудачного экзамена.
— Ну и хорошо, — равнодушно сказала Катька. — Давайте только без паники. Значит, так надо… Ты не волнуйся… Я не из тех, которые, знаешь… Ах-ах-ах! Которые… Мне это все равно… Все надоело… И ты тоже. Прости меня. И не смотри на меня, пожалуйста. Я не могу, когда на меня так смотрят… Ты от меня ничего не жди: ни плохого, ни хорошего. Хорошо, что пришел и сказал… Ничего в этом особенного нет. Это случается довольно часто, особенно когда не любят по-настоящему.
Сережа ушел, а Катька так и осталась сидеть с выражением полного равнодушия.
— Почему Сережа ушел? — спросила у нее Алла Николаевна, как всегда, с хлопотливой растерянностью в голосе.
— Потому что он женится на другой, — ответила Катя с сухими глазами и с таким выражением на лице, будто ровным счетом ничего не произошло.
— Как? — шепотом вымолвила Алла Николаевна. — И это в то время, когда ты… — Она заплакала, мгновенно вылив слезы на щеки, словно глаза ее взорвались, вспыхнули слезным блеском, судорогой сведя губы.
А Катька, глядя на нее, спокойно сказала:
— Я, мама, разлюбила людей вообще. И Сережку тоже вместе со всеми. Он мне не нужен. Вот он посидел немножко, а я уже устала от него. И ты тоже иди! — строго сказала она. — Я устала от всех вас. Я разлюбила людей, ты понимаешь? Совсем и навсегда. За то, что они ничего не понимают. Не понимают, сколько они потеряли! Культуру, память о прошлом… Так много потеряли и ничего не понимают. И Сережка тоже. Иди, мама.
— Господи! Доченька! Это пройдет, — взмолилась Алла Николаевна. — Это пройдет. Отдохнешь — и все пройдет.
— Ты думаешь? — с недоумением спросила Катька и вяло улыбнулась. — Хорошо бы…
Но это не прошло. Состояние Кати Зямлиной с каждым днем ухудшалось. И настало время, когда врачи посоветовали положить ее, пока не поздно, в клинику для душевнобольных.
Все рухнуло в семье Зямлиных. Оба они — и Алла Николаевна и Константин Леонтьевич — вдруг перестали понимать, что происходит в их жизни и зачем вообще им жить дальше.
Он стал рассеянным, забывчивым и, что совсем непохоже на него, стал много и жадно есть, испытывая чувство непроходящего голода, стал быстро толстеть, наев себе за каких-нибудь три месяца толстые, желтовато поблескивающие щеки. У него появилась одышка. Усы его пожелтели от табачного дыма, а глаза стали слезиться…
Она же стала как бы все время заикаться, забывая слова, а порой и смысл того, о чем только что говорила. У нее появился новый жест. Когда у нее стопорилась речь, она как бы отмахивалась от этого напастья рукой, делая перед лицом короткую и быструю отмашку, словно быстро снимала с лица какую-то щекочущую паутину, помогая себе языком, которым она тоже очень быстро и как-то тревожно облизывала губы. Она стала очень пугливая, вздрагивала от телефонного звонка или звонка в дверь. Лицо ее в эти мгновения испуга искажалось, как будто некто жестокий и сильный замахивался на нее рукой, а она странно пряталась от этого замаха и прогоняла. Окружила себя наиновейшими и очень дорогими лекарствами и стала потчевать ими мужа, который не сопротивлялся, забыв навсегда о каплях датского короля.
Она вообще стала вести себя довольно странно. Когда к ней приехала двоюродная сестра из Владимира, с которой она не виделась года два с лишним, Алла Николаевна встретила ее испуганно в дверях, а узнав, заторопилась к включенному телевизору.
— Иди скорей, Настя, садись поудобнее. Сейчас будет передача. Я ее всегда смотрю. Ну эта, господи! «В мире животных». Посмотрим, а потом поговорим, я тебе все расскажу, и ты мне о себе расскажешь. Ставь там вещички все, брось все это куда-нибудь… Потом поговорим.
Суетливым взглядом она обласкивала обескураженную сестру, а сама уже была там, за тонкой стеклянной поверхностью, где под знакомую музыку уже появилась картинка с приглашающими мультипликационными обезьянками, приплясывающими журавлями, обещая мир всевозможных чудес, сдобренный обаятельной улыбкой волшебника Николая Николаевича, ведущего передачу.
Алла Николаевна, морщась в счастливой и горькой улыбке, разглядывала носорогов, на которых восседали маленькие белые цапли, и зачарованно слушала объяснения Николая Николаевича, внимая каждому слову. Лишь изредка отвлекалась и говорила:
— Ой, Настенька! Как я люблю эту передачу! Если б ты знала! Эту и еще… ну вот… как ее! Ну эту… «Очевидное — невероятное». Я их теперь никогда не пропускаю. Все тут понятно, все оказывается просто… И на душе у меня сразу спокойнее. В «Очевидном этом… невероятном» не все, конечно, понятно, но тоже… Все равно я успокаиваюсь. Ведь когда непонятное смотришь и видишь, что другим людям это все понятно, это тоже успокаивает. Правда? Значит, так надо. Другим понятно, а тебе нет. Я не люблю людей, которым все понятно. Не верю им. А тут смотришь и думаешь: господи, какие умные люди есть. Это успокаивает меня как-то… Умные, все знают, симпатичные. Подумаешь о себе, что ты круглая дура, и сразу легче становится… — И она вяло улыбалась, увлекаясь новой картинкой на экране. — Господи! А это еще что такое? Смотри, смотри, какой у нее хвост. Небось холодный, как у крысы.
Настя смущенно кивала и тоже улыбалась, но внимание ее было сосредоточено вовсе не на животных, не на их хвостах, а на сестре, которую она не узнавала.
То ли пронзительное предчувствие новой беды, еще более страшной, чем та, что уже обрушилась на нее, то ли вконец измятые, измочаленные нервы давали о себе знать, но Алла Николаевна стала и в самом деле неузнаваема. У нее вдруг поглупели глаза. Она стала на все окружавшее ее смотреть с небывалым каким-то любопытством и наивной доверчивостью. Теперь ничего не стоило обидеть ее случайным словом. А ее глуповатая доверчивость граничила с постоянным испугом, и, казалось, она стала бояться не самого горя, беды или несчастья, а стала бояться своего испуга, а точнее — самою себя, неспособную уже выносить каких-либо потрясений, слез и пугливых вскриков. Врачи прописали ей спокойную жизнь, не велели волноваться, и она изо всех сил старалась жить именно так, как ей велели. И если раньше она всегда замечала в людях какие-то недостатки, которые раздражали ее и о которых она не уставала говорить, возмущаясь, то теперь все люди как бы сделались для нее на одно лицо, прелестное и добродушное. Она теперь, даже глядя на какого-нибудь грязного, одутловатого пьяницу, старалась подумать о нем хорошо, старалась найти для него какое-либо оправдание. «Ну что ж, — как бы кто-то подсказывал ей, — значит, так ему надо, значит, иначе он не может жить, бедняжка. Как мне его жалко! Такой красивый и здоровый мог бы быть мужчина, а он себя вон до чего довел. А ведь учился в школе, ухаживал за какой-нибудь девочкой, был влюблен, мечтал… Ах, бедный, бедный!» Так она думала теперь, проходя мимо пьяницы, который раньше ничего, кроме омерзения и гадливости, не вызывал в ней.
Она словно бы сдалась на милость грозного какого-то победителя, ожидая от него лишь одного — благосклонности или хотя бы пощады.
Но пощады, увы, не было. Однажды раздался в дверях звонок, который заставил ее вздрогнуть. Она поспешила открыть дверь, а когда подбежала, услышала, как там, на лестничной площадке, которая всегда блестела, переливаясь мозаичным орнаментом, напоминавшим орнамент ковра, — там, за белой филенчатой дверью, что-то грузно и тяжело упало и страшно стукнулось вдруг… И она, еще не успев ничего понять, уже почувствовала, осознала, ощутила всем своим существом, что там упал тяжелый человек и стукнулся головой об пол.
Так неожиданно умер Константин Леонтьевич Зямлин, с задумчивой улыбкой взглянув из черной рамки на бывших своих сотрудников, а потом и появившись в красном гробу, установленном в траурном конференц-зале.
Он умер, поднявшись к себе на пятый этаж. У него не хватило сил достать связку ключей из кармана, он лишь сумел дотянуться до кнопки звонка и, нажав ее, упал.
Умер стоя, как о нем говорили в институте. Он падал, когда был уже мертв. Удар головой о каменный пол, который слышала Алла Николаевна, был ударом мертвой уже головы. У Константина Леонтьевича разорвалось сердце и смерть наступила мгновенно. Он даже не успел ничего понять, хотя бедняжка Алла Николаевна, пока он лежал в гробу, гладила его голову, потому что лишь одна на всем свете слышала этот жуткий, округло-костяной удар о гладкий каменный пол.
Она никак не могла теперь избавиться от этого рокового звука, словно бы он навсегда влетел в ее голову, в которой сквозь шум напряженного до предела мозга нет-нет да и раздавался вдруг упруго-жесткий удар, будто бы это падала на каменный пол ее собственная голова. Она жмурила глаза и закрывала уши руками. Но это не помогало, потому что звук исходил из помутившегося ее сознания.
Таким вот печальным образом несколько сот людей узнали о маленькой семье Зямлиных. На которую обрушилось горе. Но из тех, кто узнал, многие вскоре позабыли о них. В институте, правда, еще сравнительно долгое время фамилия эта напоминала о себе в каких-либо документах, подписанных покойным Константином Леонтьевичем, или в разговорах, когда кто-нибудь с раздражением в голосе спрашивал: «Кто распорядился? Мы потеряем полгода, если примем эту технологию! Что за педант? У нас план горит, черт побери!» И когда раздраженному человеку говорили, что все это подписано еще Зямлиным, человек хмурился и примирительно распоряжался пересмотреть решение и ускорить дело. «Если бы у меня было время, я бы работал, как Зямлин. Но у меня нет его! Меня берут за глотку в министерстве», — говорил он так, как будто у Константина Леонтьевича было две жизни или, во всяком случае, одна очень долгая жизнь, в которой он позволял себе роскошь не торопиться и хорошенько обдумывать все детали до мельчайших подробностей. Это качество и в самом деле было свойственно Зямлину, который любил известное изречение о том, что нельзя женщину заставить родить ребенка раньше девяти месяцев, добавляя при этом, что случаи такие, конечно, бывают, рождаются недоношенные дети, но, дескать, случай есть случай, а мы люди серьезные и нам негоже рассчитывать на случайность, говорил, улыбаясь при этом своими серебристо-серыми усами. Институт при Зямлине частенько бывал в прорыве, опаздывая сдать в срок запланированную работу, но Зямлин с каким-то свойственным ему гипнотическим обаянием умел всегда убедить начальство в необходимости затяжки. Институт плелся чуть ли не всегда в отстающих, а Зямлин частенько получал выговоры. Теперь же, когда его не стало, не прошло и года, как институт поправил дела и выбился в передовые, заняв в социалистическом соревновании второе место по району. И постепенно Зямлина стали забывать, а если и вспоминали, то только в связи с прошлыми делами. «Как бы там ни было, — говорил иногда кто-нибудь из бывших его сотрудников, — при нем работать было интереснее. Полезного продукта, несмотря ни на что, было больше. Надежно работали. А теперь гоним, гоним… всякие там колеса-семечки». Хотя чаше его поругивали, вспоминая даже, как однажды на испытаниях некто из министерства сказал о нем, что он никто. «Но все-таки, — возражал кто-нибудь, затягиваясь дымом, — хотелось всегда поправить галстук, когда, бывало, идешь к нему. А это кое-что значит. Атмосфера! Я его любил».
Странно было слышать эти разговоры о Зямлине, которого упоминали теперь в прошедшем времени. Всегда всем казалось, что вселенское око, поглядывая на него с небесных высот и радуясь своему созданию, сделает исключение для этого человека и наградит его жизнью вечной. Казалось порой, что и сам Зямлин такого же был мнения о себе: кому-кому, а мне-то это исключение обеспечено — как бы написано было в его глазах, поблескивающих отполированным серым мрамором. Жалко его, конечно.
Не говоря уж об Алле Николаевне, которая совсем поседела после смерти мужа. У нее даже как будто поседели ресницы.
Прошел год. Алла Николаевна однажды покрасила свои волосы и стала похожа на рыжего клоуна, толстого и глуповато-наивного.
Стала она пользоваться и губной помадой, перед тем как идти на работу, и подводить глаза тушью.
Работа у нее и сложная, если учесть место, куда она поступила, и совсем несложная. Она устроилась подавальщицей в больнице, где лечится ее бесконечно замкнувшаяся на себе дочь.
В перерывах между завтраком и обедом и полдником, а потом и ужином делать ей, в общем-то, нечего. Собрала посуду со столов, унесла на мойку, позавтракала или пообедала, выбрав себе вкусную какую-нибудь куриную ножку, накрыла столики в гулкой пустой столовой, накормила врачей, медсестер и нянек, подложив тоже что-нибудь по-вкуснее или пожирнее той из них, которая лечит или присматривает за ее дочерью.
— А вот это… — начинает она свой рассказ какой-нибудь нянечке, присев с ней рядышком за столом. — Я когда-то любила очень делать шубу… Знаете, что это такое? Это на майонезе надо делать. Сначала кладется слой майонеза, потом картофель, потом свекла тоже слоем, потом морковь, селедка мелкими кусочками, а сверху опять слой картошки и майонез. Это такое объедение! В духовке, конечно, надо. Она румяная выходит, сочная!
Ее слушают, а кто не знает про шубу, переспрашивает, уточняет что-то и даже записывает рецепт. Алла Николаевна бывает очень довольна в такие минуты и в подробностях объясняет, растолковывает, уточняет, вспоминая свои какие-нибудь ухищрения.
— Муж ее обожал, — добавляет она с неуверенным придыханием.
Рассказывает она и про балет, но очень редко и то лишь с глазу на глаз, без свидетелей, будто сама не верит в то, что говорит.
Все равно все знают про то, что она занималась в балетной школе, что у нее была травма, после которой ей пришлось оставить танцы; знают, что дочь ее, которую она кормит, как малое дитя, уговаривая есть и пить, на что Катя всегда тупо отвечает: «Давайте только без паники», была когда-то звездой английской школы, но вот сорвалась на экзаменах и попала сюда. Знают, что муж ее был крупным деятелем и ездил на персональном автомобиле, что у нее трехкомнатная квартира над Яузой, в которой она теперь живет одна, надеясь на выздоровление дочери, на будущую жизнь и даже на внуков.
Ее, кажется, жалеют все и любят.
— А вот это… — неуверенно начинает она разговор с каким-нибудь врачом, — я, конечно, мало разбираюсь в этом, может, чего-нибудь путаю… Но тут одна знакомая мне говорит, что наша галактика сужается, а поэтому время бежит быстрее. А по-моему, она не права. По-моему, я вот, помнится, читала в «Науке и жизни» или по телевизору смотрела в передаче «Очевидное — невероятное» — точно не помню… Но, по-моему, там говорили, что галактика наша сужается, это верно, но что время от этого течет медленнее… Это что же? Значит, мы дольше проживем, что ли? Как вы думаете? Или это… я ничего не поняла. По-моему, знакомая моя ошибается, — задумчиво говорит она, не дождавшись ответа. — Галактика наша сужается, это так, но время течет медленнее. По-моему, так. Я так поняла.
И на лицо ее наплывает выражение глубокой задумчивости, пока она вдруг не опомнится и не смахнет с лица невидимую паутинку…
— Извините, конечно, я вам аппетит только порчу своими вопросами, — скажет она и с игривой улыбкой побежит на кухню за вторым блюдом.
Весной над мутной Яузой по-прежнему кружатся чайки и люди радуются приходу теплой погоды.
Окна зямлинской квартиры по зимнему мутно и глухо смотрят на сияющую Москву, на бегущих по тротуару людей, на молчаливо кружащихся чаек. Запыленные стекла давно не мыты. На мебели в квартире хрустит под ладонью тяжелая городская пыль, состоящая из жестких взвешенных частиц гари, убирать которую надо пылесосом. Но это потом… «Как будут выписывать Катеньку, так и приберусь, — думает Алла Николаевна. — Занавески постираю, полы натру… Все сделаю. Только скорей бы Катеньку выписывали. Вон опять уже чайки прилетели, опять весна. Ишь как радуются! Точно дети! Устали бедняжки! Столько летели, летели… Ну, отдыхайте теперь, — мысленно говорит она белым птицам. — Скоро лето».
Глядит на молчаливое их кружение и радуется вместе с ними. Рыжие волосы ее тусклы, как пакля. Ярка помада на губах. Черна тушь на коротких ресницах. Наивно-радостен взгляд уставших глаз. Глубоки морщины.
Первая проталина
Что-то и не припомню я человека, который бы сказал, что он не любит весну. Многие клянутся в любви своей к осени, лету и даже к зиме, но все-таки все мы, от мала до велика, ждем не дождемся, особенно в февральские непогоды, когда крутит сухая метель или сыплет мокрый снег, — все мы ждем весну.
В быстротечности городских будней мы порой и оглянуться не успеваем, как голые ветки сирени уже утяжелятся, разбухнут упругими почками, ветерок поднимет пыль на сухом тротуаре, тополя распустят листья или опушатся красными сережками, а там, глядишь, и скрылся уж соседний дом за густой зеленью… Ждал, ждал весну, а она опять, — в который уж раз, — промелькнула незаметно, порадовав только теплым ветерком да запахом тополиных почек.
Сколько же их было, просочившихся, как песок сквозь пальцы, неуловимых весен!
И все же в памяти у каждого из нас теплится, а то и разгорается нестерпимой радостью та настоящая, бурная, дикая и прекрасная весна, которую, конечно же, каждый из нас хоть один раз в жизни да пережил, почувствовал, запомнил навсегда.
У каждого она своя, неповторимая, если ты встречаешься с ней лицом к лицу, потому что нет одинаковых весен. Лес еще полон плотного снега, набитого хвойными иглами, а поляны и лесные дороги, залитые прозрачной водой, уже открылись под солнцем, мокрым войлоком расстилаются среди сияющих снегов. Резиновые сапоги, в которых, как в черном стекле, сияют солнечные блики, только что шуршали в крупенистом снегу, но вот уже стоишь ты опять на сухом бугорке поляны, возле какой-нибудь порозовевшей березки, а по резине сползают тающие под солнцем крупинки снега. В овраге играет вода, а под водой еще висят побуревшие снизу, окрашенные мутным потоком снежные крыши, которым не пришел пока черед рухнуть с тихим вздохом в ручей. Тут же, на сухом пригорке, около старого березового пня раскрылись под солнцем резные зеленые листья перезимовавшей земляники, над которыми вьется в теплом воздухе проснувшийся и словно бы еще неуверенный в себе, осторожный шмель.
Паутина березовых макушек растворяется в голубом небе розовым туманом; старые ели, стерегущие глубокий снег, четко темнеют своими пиками, усыпанными плотными глянцевитыми шишками, которые коричнево светятся в лучах солнца. А тишина стоит в лесу такая, что не только бормотанье ручья в овраге, но даже тихий звон тающего снега слышен в воздухе; и слышно, как невидимо сочится крупенистая его толща, насыщая и без того насыщенную землю живой влагой, которая поблескивает у тебя под ногами, среди прошлогодних травинок, находя свои какие-то тайные пути к большой воде.
Но непрочно еще тепло на земле. И как только закатится солнце, утихают, замерзая, все звуки на земле, кроме, может быть, бубнящей песни большого ручья, а на рассвете все опять обметано мутным ледочком, тихо и мертво на заиндевелых лесных полянах, земля уже не пружинит, а холодным камнем стучит и хрустит под ногами, затянутые льдом лужи взрываются страшным грохотом, и ничего тогда не слышит идущий по лесу человек, кроме самого себя, своего собственного шума и треска, к которому чутко прислушиваются таящиеся в лесу живые существа.
Когда же солнечные лучи согреют все эти ледяные кружева, вот тогда-то начинается настоящая музыка! Тончайшие колокольчики звонят тогда на лесных полянах. Кристаллические строения легкого льда, которые разрушаются под солнцем с этим нежным звоном, опять сочатся живой водой, окаменевшие за ночь снеговые крыши над ручьем, по которым ночью можно было перейти через овраг, как по мосту, опять становятся непрочными и ветхими. И вот уже слышно, как белое крыло зимы обвалилось и с тяжелым уханьем упало в ручей. Ручей подхватил сразу побуревший в его воде бесформенный ком, закрутил, разорвал на части и понес в стремительном своем беге к большой воде.
Все вокруг словно бы опять засобиралось в дальнюю и долгую дорогу. Солнце опять подгоняет зимние снега. И опять в воздухе пахнет оттаявшей, теплой землей, по запаху которой так наскучаешься за зиму, что чуть ли не целовать готов первые проталины, первый какой-нибудь бугорок в открытом поле, к которому пробираешься через глубокий еще снег, свернув с дороги, постоишь на нем, потопчешься, ощущая под ногами еще некрепкую, ранимую мягкость земли, повздыхаешь с надеждой на скорое половодье и засмеешься от радости, что вот, мол, и опять весна пришла.
Нет, не знаю я человека, который не ждал бы в наших снежных краях первых признаков весны: первую землю, первое серебро распустившейся вербы, а потом и большую воду, ледоход на реке…
Сколько их было — этих бурных ледоходов, но мне ни разу еще не приходилось видеть, как взламывает весна лед на реке. Не повезло! Видел уже плывущий лед, видел заторы его возле какого-нибудь мостика через реку, когда льдины, как звери, вставали на дыбки, сверкая голубыми своими изломами, со звериным ревом и сопением лезли на берег, угрожая снести вставший на их пути мост, и как орудовали местные жители длинными баграми, утихомиривая этих ледяных зверей, укрощали их крутой нрав, расталкивали, как дрессировщики, взбунтовавшихся хищников, направляя в узкое горло стремительный поток сжатой дамбой и мостом реки. На веселую эту борьбу можно было смотреть бесконечно! А вот как трогается лед, как взламывает его река, — не видел. Говорят, что это таинство случается только в темные безлунные ночи. По правде сказать, я и человека-то ни разу не встречал, который бы мог мне рассказать, как все это происходит. Видел в своей жизни один раз, как поздней осенью в мороз мутнеет на глазах, оледеневает, мертвеет вода, как стелются эти еще непрочные, ледяные полотнища на воду, а вот как они разрушаются — видеть не пришлось, хотя и надеюсь увидеть это чудо.
Но скатится вниз и растает весь лед. С каждым днем будет прибывать вода, и какая-нибудь тихая летом речка, заросшая лопушками и скрытая нависшими ивами, поднимется так, что не только выйдет из берегов, но и ивы накроет водой по самые макушки, разольется по окрестным лугам, подопрет мутной водой далеко отступившие от нее, словно бы давно уже знающие ее крутой нрав, леса, и не поймешь тогда, скользя на лодке по этим водным просторам, где ты и какие глубины под днищем твоей лодочки. Русло реки с трудом прослеживается по торчащим из воды шевелящимся прутьям затопленных ив, по сторонам в залитых лугах торчат березовые остожья с клочками сена, утки срываются с плоских и грязных надводий, с бывших луговых бугорков, которые превратились теперь в отмели. Правишь лодку по старому руслу, соблюдая все его изгибы, все прихотливые петли, хотя куда как проще и ближе к цели помчаться напрямки по мутному морю. Нельзя! Глубины тут не измерены, и лоций нет — не ровен час налетишь на мель, сломаешь винт мотора, а то и вовсе пробьешь днище лодки, столкнувшись с каким-нибудь плывущим бревном. Это, конечно, не айсберг, и весельная лодочка тоже, конечно, не «Титаник», но шансы потерпеть крушение в ледяной воде одни и те же… Нет, нельзя уходить с русла. Оглохнешь от треска мотора, пока на горизонте покажется серенькая деревушка на высоком бугре, подтопленная половодьем. Вода с каждым годом все больше к больше обгладывает рыжий глинистый берег. Частоколы огородов подошли уже к самой воде, на огородах роются в теплой земле куры, золотистый петух хлопает крыльями и кричит во все горло, словно приветствует прибытие лодки, которая с выключенным мотором толкнулась наконец и увязла килем в глинистом донышке.
Под стеной старой черной баньки светлеет еще язык грязного снега с северной стороны, а солнце уже так печет, что хоть полезай купаться. Бабочки над огородами, по берегу бегают трясогузки, скворец вытворяет чудеса возле своего домика, подражая всем сущим на весенней земле звукам: то урчит лягушкой, то словно бы собаку свищет, то сам собакой лает, то шваркает селезнем, то мяукает… Шум и гам стоят в воздухе. В березах неумолчно ворчат грачи, которые давно уже высиживают яйца, прилетев на гнездовья по глубокому снегу, еще в конце марта, а теперь вот с добродушным ворчанием старожилов обсуждают дела перелетных птиц, которые прибывают с каждым днем и каждой ночью, гомонясь на воде и на земле.