Коля положил руки на штурвал, откашлялся взволнованно, а Николотов опять заерзал на своем скрипучем сиденье, устраиваясь поудобнее, раздирая жесткую и непослушную «молнию» на куртке, снимая шапку: он не привык еще к зимней одежде, и она мешала ему.
— Ладно, — сказал он, берясь за штурвал и выруливая на линию предварительного старта, к СКП. Освещенная стеклянная эта будка была похожа в профиль на большую русскую печь. Николотов огляделся и увидел справа самолет, который шел на посадку, и понял, что придется постоять. Он доложил Брагину, и тот ему ответил по-домашнему:
— Вам подождать.
— Понял, подождать, — сказал Николотов.
На линии исполнительного старта, за будкой СКП, бились во тьме зеленые разрешающие огни, и вспышки их, казалось, звучно и радостно, с четкостью здорового сердца манили к себе теряющий высоту и как бы проваливающийся во тьме самолет, который выпустил уже шасси, обременяющие его, и щупал землю перекрестным светом фар. И эти скользящие столбы света, казалось, поддерживали его в воздухе, упираясь в землю. Над крышей СКП вспыхнула зеленая лампочка, и в той стороне, откуда летел самолет, народились во тьме и, разгораясь, разостлались, окрепли, осветили полосу мощные лучи прожекторов, и самолет, теперь сверкающий алюминием в голубых лучах, яростно и страстно припал к земле, проскочил зеленые вспышки и уже в потемках, в угасшем опять мире, выбросив тусклые языки пламени, остатки несгоревшего топлива, покатил по полосе, обрамленной красными огнями…
— Восемьдесят вторая, — сказал Брагин, — на полосу.
И когда Николотов вырулил на линию старта, к зеленым разрешающим огням, он необычно вдруг подумал о только что увиденной картине приземления, о театральности момента подумал так, словно никогда раньше не замечал расступившейся, оттесненной тьмы, раскрывшийся этот занавес и сверкающую сцену с единственным и мгновенным действием — страстно припадающим к земле самолетом. И он успел еще с удивлением подумать перед стартом, слыша разрешение на взлет, что ярость сближения самолета с землей бесподобна и прекрасна. Он сказал:
— Экипаж, взлетаем!
Теперь он сам, воплотившись в машину, в ее напор, в рев ее двигателей, который безудержно нарастал, наливался звоном и громовым визгом, не знающим предела; теперь он сам довел машину до неземной ярости и, оттягивая на себя штурвал, словно вздыбливая взбесившееся и грозное, буйное существо, которое он оседлал, не слыша уже ни оглушающего визга, ни грохота, почувствовал, что они оторвались и пора тормозить колеса и убирать шасси.
Он сказал об этом борттехнику, который сидел чуть сзади него. Тот молча это сделал, и Николотов, не взглянув на него, хмуро спросил, зная, что шасси уже убраны:
— Шасси убраны?
— Убрал, — ответил борттехник.
— Что убрал?! Ты мне жена, что ль? Что убрал?! — вдруг озлобляясь, сказал Николотов. — Или уборщица ты?
— Шасси убраны, — обиженно доложил лейтенант. Ему было лет двадцать, и его зеленоватое, мертвенно-бледное в отсветах приборов, умное лицо с провалами щек и глазниц понравилось Николотову.
Коля улыбался из зеленых сумерек, и лицо его было фосфорическим, призрачным и божественно счастливым, и он, смеясь, что-то стал говорить Николотову, который не слышал его за надетыми наушниками, и Саша освободил правое ухо, прислушиваясь.
— Часа два меня Кондратюк распекал, — говорил он, — не понравилось, как я летаю после отпуска. Ну, а лейтенанту тоже, как члену экипажа… А теперь вот и ты. Ночка сегодня!
— А-а-а, — сказал Николотов, не понимая, при чем тут Амахарадзе и Кондратюк. Он не хотел больше думать и вспоминать о своей вспышке. — Вот где собака зарыта. Ладно… Все ясно, ребята. Точка.
И все сразу умолкли, посерьезнели и углубились в свои думы и в свои дела.
Впрочем, дел у экипажа было мало: Коля и лейтенант сидели в своих креслицах и поглядывали в потемки. Только Николотов был занят — пилотировал. Но и он отвлекся опять, набрав полторы тысячи, войдя в свой эшелон, и сказал лейтенанту, вспомнив о парашютах, валяющихся кое-как возле люка:
— Убери-ка ты парашюты, сдвинь их туда, к хвосту, чтоб не мешались.
Лейтенант вылез из своего креслица и, усмехаясь, шагнул к дверце, ведущей в фюзеляж. И слышно было, как он отворил дверцу и как ворвался сюда, в тихую кабину, рев двигателей, словно в вагоне поезда открыли на ходу дверь в тамбур.
Видимость была хорошая, хотя там, на северном размахе горизонта, откуда дул ветер, мрачнела во все раздолье глухая сизая муть, смешав небо и твердь.
Под снежными звездами земля казалась заиндевелой. В ее пепельной заиндевелости по-домашнему тускло и мирно тлели желтые горсточки живых окон, одиноких фонарей, резких и как будто неподвижных автомобильных фар, кротко нацеленных во тьму дороги… И эти людские дороги с кюветами казались отсюда процарапанными палкой черточками…
А в кабине ярким зеленым бисером горели приборы, мертвя лица летчиков. Весь мир, далекий и близкий, был расцвечен огнями, напоен ровным ревом моторов, и все это — огни онемевшего мира, и фосфор, и звезды, и живые огни людей, проступившие во мраке нечетким, переливчатым свечением, — все это казалось непостижимо далеким и близким одновременно: голубые миры звезд, светящийся фосфор и огни земли. А когда из мути, затянувшей горизонт, выползла оранжевая, огромная и тоже как будто мутная луна и разбежалась по стеклам кабины волнами света, словно это и не стекла были, а что-то жидкое и прозрачное, в которое бросили камень, и когда машина, повинуясь Николотову, вошла в вираж, когда показалось, что вот сейчас, сию минуту со вздыбившейся плоскости земли посыплются вниз, в мутную пропасть за горизонтом, все эти желтые груды огней, мешаясь с голубыми и зелеными, — когда все это случилось, мир окончательно утратил реальность и плотность: реальными оставались только люди, сидящие рядом, штурвал, который держали руки, и прибор, показывающий крен самолета.
Чувство, которое вдруг испытал Николотов на вираже, было ему незнакомо. Он вывел машину из левого виража и завалил направо, но ощущение нереальности и непостижимости мира не оставляло его, он не мог осознать и представить, где теперь земля, аэродром, и, повинуясь властному какому-то окрику, постарался понять себя и положение своей машины в этом хаосе, но не смог. Он знал по рассказам, что в воздухе порой случается такое и верить тогда можно лишь показаниям приборов и ни в коем случае своим ощущениям. Он взглянул на прибор — тот показывал правый крен в тридцать градусов; он посмотрел вперед, увидел опять луну, которая, переливаясь, плыла снизу вверх, мириады желтых и голубых огней, и, уже не веря себе, не понимая себя и тревожась, уставился на прибор, тоже не веря ему, на зеленый яркий контур накрененного самолета, взглядывая изредка на Николая, который спокойно смотрел вперед.
«Значит, все в порядке, черт! — подумал Николотов. — Странная история. Никогда бы не поверил…»
— Значит, говоришь, — сказал он, не сводя глаз с прибора и выводя машину из крена, — говоришь, что Кондратюк недоволен? Ничего! Ты ведь хорошо летаешь, я знаю… Не огорчайся.
Он боялся, что Амахарадзе вдруг заметит это его состояние, которое стало уже угнетать и пугало своей затянутостью. И что-то внутри его кричало панически: «Не вижу землю! Не вижу землю!» — словно подавая тревожные сигналы. По приборам летел он точно, не теряя высоты и угла крена, но взглянуть на нереальный, потерянный мир, в котором летел, и убедиться опять, что он не видит земли, уже не решался. Он успокаивал себя, думая о том, что такое случается и с очень опытными и бывалыми летчиками и ничего страшного в этом нет, это проходит бесследно и, может быть, даже полезно испытать своей шкурой это преходящее состояние, но затянувшееся ощущение провала, зыбкости и хаоса, тот сквознячковый какой-то, простудный и липкий пот, охладивший вдруг лоб и темя, — все это стало тревожить его не на шутку, и он, стараясь оставаться спокойным, позевывая, сказал Николаю:
— Ну-ка, Коль, покрути… Чего-то я устал сегодня, перед отпуском-то.
И, не выдавая себя, снова пристально посмотрел на Амахарадзе, который взялся за штурвал, ничего не заметив. И Николотов сквозь зевоту, продолжительную и знобкую, спросил озираясь:
— А не уклонились ли мы вправо?
Николай, выводя машину из крена и оглядывая землю, пожал плечами и отрицательно покачал головой.
— Ну ладно, — сказал Николотов и прикрыл глаза.
И он вспомнил в этой короткой отвлеченности, в сонливости, что было раньше, на другом аэродроме с бетонированной полосой, когда поднимался в воздух и работал в зоне… А что тогда было? Были кучевые облака, которые он вспарывал… Ну и что же? И по ночам летали. Как и здесь. Только тогда были другие машины — теперь комфорт: мягкое кресло, второй летчик, штурман Иван за переборкой, который, наверно, слушает сейчас от безделья джазы… Другое дело полет по маршруту. Там ему работа…
«Странно, — подумал он опять, боясь оглядеться, боясь опять натолкнуться на чуждый мир, непонятный ему и хаотичный. — Первый раз со мною… Слишком цветная сегодня ночь. Мираж…»
И он опять, отвлекаясь с усилием, задумался о прошлом, о трудных полетах на бомбометание, слыша, как разогретые двигателями потоки воздуха, в которые опять и опять врывалась машина, пилотируемая Колей, этим прекрасным демоном с зеленым лицом, вводившим ее в крутые виражи, били и потряхивали самолет, словно кто-то осатанело колотил кулаком по обшивке.
Он снял наушники и, стараясь не глядеть вперед, поднялся с креслица и, перешагивая через колено борттехника, опираясь на его плечо, шагнул из кабины, заглядывая к штурману за переборку. Иван сидел за своим освещенным столиком и осторожно крутил, настраивая, ручку рации.
Штурман вопросительно посмотрел на Николотова, снял наушники, обтянутые посеревшей марлей, положил их на столик, и Николотов услышал в них торопливый и ритмичный дребезг музыки.
— Да нет, ничего… Так заглянул, — сказал он, отвечая на молчаливый вопрос.
— Пора домой, — сказал Иван.
— Круга два — и домой… Ну, а как? — спросил Николотов, кивая на наушники.
— Пшено. Хочешь, послушай… Спать охота.
— Скоро домой.
Иван взглянул на него из потемок с хорошей, завистливой какой-то улыбкой, зная, что тот уезжает домой в Москву, что уже подписан приказ об отпуске, и, давно летая с Николотовым, хорошо теперь понимал его, не догадываясь, конечно, об истинном его состоянии.
— Ночь сегодня какая-то, — сказал Николотов, — цветастая. Луна эта…
— Луна? — спросил Иван, заглядывая в иллюминатор. — Да, луна.
И опять завистливо и хорошо улыбнулся. Впрочем, Иван всегда так улыбался, с какой-то хорошей завистью на своем неказистом, тяжелом и скуластом лице, будто он любовался тайком всеми людьми и завидовал им, смущаясь.
— Вот, Ваня, — раздумчиво и невесело сказал Николотов, склонившись и обнимая друга за плечи, — какие дела. В отпуск ухожу. А надо бы к матери, повидать ее хочется… Сколько уж лет! И не дай бог получу когда-нибудь телеграмму… Знаешь, есть такие телеграммы, заверенные врачами…
— Она еще молодая, — сказал Иван.
— А сейчас холода, Танька на море тянет, в Гагру… А мать не зовет! Иногда так подумаешь, а нужен ли я? Позвала бы… А то приедешь как дурак, а там этот дядя, кавалерист.
— Кто? — спросил Иван.
— Кавалерист, говорю. Она за кавалериста вышла замуж, бывшего. Я тоже, конечно, не ангел. Я понимаю… Приходит время, и ищешь себе оправдания: то тепло, то холодно, то далеко… Слишком далеко! Отвык от нее. Письма и те раз в год…
Она уехала к мужу, когда сын ее был уже зачислен в авиационное училище. Об отъезде ее Саша узнал из писем Люды и тетки. Письма пришли в один день, и дважды две женщины в один и тот же час прокричали ему издалека об этом как о беде. И Саша понял, что сам он не имел теперь права показывать им свою боль и тревогу, откликаться бедой на беду. Он написал каждой из них спокойные и рассудительные письма, уверяя их, что мать не пропадет, найдутся люди, которые поймут ее и устроят на работу, дадут жилье, и что, может быть, ей будет действительно спокойнее и даже, может быть, она заживет там счастливо.
Письма получились неискренними, как школьные сочинения, и отправил он их только дня через два после того, как написал. А когда опустил в почтовый ящик и услышал, как тугие конверты стукнулись о дно, пожалел, что отправил эти письма. И ходил с тяжестью на сердце, словно бы обманул, оскорбил своим нарочитым равнодушием тетку и Люду. Успокоился он только тогда, когда получил опять от них письма, в которых они старались теперь успокоить и ободрить его самого, соглашаясь с ним во всем.
Мать пропала, и ему показалось, что он не вынесет этого, сойдет с ума, сбежит, найдет свою маму и вернет ее домой. И жить он стал только завтрашним днем, в ожидании писем с адресом.
А когда спустя много времени его поднял в воздух на спарке инструктор и в первый же вылет пошел с ним в зону, сделал бочку, а потом еще и еще, горку и полубочку, Саша, чувствуя страшные перегрузки, неизвестную доселе силу, потерял землю, горизонт и свое положение в бешеном ритме полета. На земле его пошатывало, он улыбался, скрывая от инструктора свое состояние, неуверенность свою в том, что сам он тоже когда-нибудь освоит это искусство и сможет ориентироваться в пространстве, не теряя горизонта. Это казалось невозможным. Но в другой раз, когда инструктор опять ушел с ним в зону, заставив его держать управление, он уже сумел понять начало фигуры и представить положение самолета, сумел уже осознать, что не земля встает дыбом, как это было в первый раз, а машина перевертывается в воздухе, и что не падают они в этой машине, а несутся вниз головой, вгрызаясь винтом в безоблачную синь.
Ощущение великой своей силы, ощущение власти над пространством и самим собой вскружило ему голову, и он смеялся, сойдя на землю, восторженно рассказывал друзьям, понимающим его, о полете и, забыв о своих сомнениях, весел был и возбужден и уснул в этот день с улыбкой, представляя опять в подробностях свой полет, движения рук и ног, необходимые для того, чтобы поднять самолет, вывести его на высоту и бросить в бездну.
С этих пор он больше, чем писем матери, стал ждать полетов, хотя осталась для него загадочной та сила, которая бросила его мать, тихую и пугливую женщину, из родных мест в далекий и незнакомый край. И никак он не мог согласиться, что этой силой была любовь ее к Григорию Ивановичу. Понять это было труднее, чем понять машину, срывающуюся в штопор, и себя в этой машине, и горизонт. Невозможно было понять и оправдать женщину, которая в жизни своей одна не уезжала дальше Рублева, работая кондуктором, которая страшилась всякой перемены в своей жизни, боялась того, что их дом должны снести, а им придется собираться и уезжать с насиженного места в новую квартиру… И вдруг эта женщина уехала одна в Сибирь вслед за мужем, с которым не прожила и года и которого посадили за растрату. Этого Саша никак не мог понять и смириться с этим тоже не мог.
И только спустя много времени, получив от нее одно из тех редких и дорогих ему писем, которые он хранил, Саша в какой-то степени понял мать или, вернее, прочитав письмо, постарался объяснить себе ее поведение и как-то оправдать, хотя и знал, что не имеет права судить мать, давно привыкнув к тому, что случилось с ним и с ней, понимая, что они просто перестали быть нужными друг другу, хотя он и опасался в тайне, что у матери было тогда легкое помешательство и она не знала, что творила.
Мать ему объяснила, как это ни странно, в своем письме, почему она так поступила. Она бы могла его послать к черту, но она нашла в себе силы и написала:
«Тебе этого не понять. Ну и бог с тобой. Ты взрослый человек, постарайся быть счастливым и — ради бога! — оставь нас с Гришей в покое. Я тебя очень прошу об этом. Испортить нашу жизнь можно очень просто, но учти — он мне дороже жизни. Это жестоко, но это правда, и ты постарайся понять меня, ты уже взрослый человек. Он для меня самое дорогое, что есть на свете, потому что ради него я забыла обо всем и бросила все. И каким бы он ни был, я всегда буду любить только его. Но я всегда любила и тебя, и если тебе будет когда-нибудь плохо, знай, что глупая мать найдет в себе силы помочь своему первенцу в беде…»
Он чуть не плакал, обдумывая это жестокое письмо, возвращаясь к нему среди дня и ночи, а потом каким-то образом постарался понять ее и, кажется, понял, оценил ее жертву… И еще он понял, что не такая уж слабая женщина его мать и не зря Григорий Иванович смотрел на нее тогда, на суде, как на единственного человека, от которого можно ждать помощи.
И то, что мать нашла в себе эти силы, теперь утешало его. Но когда пришла телеграмма, заверенная врачом, о смерти милой тетушки и Саша хоронил ее на Даниловском кладбище, он много раз недоуменно спрашивал у Люды: «Матери-то послали телеграмму?» — не веря, что та, получив это известие, не приехала хоронить сестру. И он никак не мог избавиться от навязчивого вопроса: «А матери-то сообщили об этом?»
Ей, конечно же, сообщили, но Саша вторично послал телеграмму, хотя уже было поздно, тетя лежала в церкви и ее отпевали, как она хотела и как просила об этом перед смертью. И мать тогда ответила:
«Не могу летать самолетом. Горюю».
А тетя, такая грузная в жизни и огромная, похожая на слоненка, перевернутого на спину, лежала в обыкновенном желтом гробу, прикрыв страдальческие глаза, провалившиеся в сизых глазницах.
Он в тот день поссорился с Людой, наговорив ей кучу гадостей об ее отце, обвинив Слоева в том, что мать не приехала на похороны, крича ей в лицо, что мать не смогла бы послать такую телеграмму в такой час и что сделал это ее муж, а не она сама… Люда не осталась в долгу и тоже колола его гнусными словами и плакала.
Саша после этого дня перестал писать матери и знал о ней только по письмам Люды. И смерть тети он воспринял как какую-то огромную и невосполнимую утрату, словно ушла из жизни не тетя или не только тетя, но и мать.
Ему шел тогда двадцать второй год, он был лейтенантом, и, когда через несколько месяцев приехал в Москву на отпуск, поселившись у Люды, которая к тому времени вышла замуж и ждала ребенка, ходила умиротворенная и благостная, располневшая, он случайно познакомился с Таней, встав за ней в очереди за билетами в кино и разговорившись.
Это было в кинотеатре повторного фильма у Никитских ворот, и они смотрели с ней «Серенаду солнечной долины», А потом он ее провожал по Тверскому бульвару… И пахло тогда холодной землей.
— Такие-то вот дела, — задумчиво сказал Николотов и посмотрел в сизый иллюминатор штурманской кабины. И в круглой этой дыре увидел вдруг приводной маяк аэродрома, рубиново-красный глаз, огни города, похожие на затухающие угли кострища, на которых живо еще было последнее, мерцающее в пепле дыхание жара, и, увидев город, переливчатую его желтизну и распластанность, он ощутил свое положение и положение машины и понял, что они в левом вираже…
— Жизнь есть жизнь, — сказал Николотов, повеселев, и сильно хлопнул Ивана по плечу. — Такие-то дела, старик!
Он всегда немножко жалел Ивана и любил его странно, с этой всепрощающей жалостью, за его безропотность, неумение отшутиться, за завистливую, но щедрую улыбку… «Вон ты какой хороший да красивый, — словно бы говорил этой улыбкой штурман. — А я перед тобой чурбан. Уж ты извини, что я с тобой рядом… Ведь я не виноват».
Николотов был счастлив, что никто из экипажа не заметил его мучительного состояния, которое было теперь уже в прошлом. Да и было ли?! И пора уже возвращаться домой.
Он вернулся в кабину, отобрал у Николая управление и, связавшись с Брагиным, повел машину к аэродрому. Он был возбужден, ему хотелось смеяться, и он с трудом сдерживался, вспоминая недавнюю свою поморочку. …Но, словно бы со стороны взглядывая порой на себя, понимал, что эта возбужденность и смех, распирающий его, не от хорошей жизни, а от того преодоленного уже испуга, который он недавно испытывал, от того состояния, когда ему казалось, что машина его с ревом мчалась в тартарары, навстречу неминуемой гибели, от того раздвоения, когда он не знал, чему верить — глазам или приборам, — заставляя себя против воли верить фосфоресцирующим, горящим приборам. Но теперь ему хотелось смеяться.
— Шасси выпущены, — говорил борттехник, не спуская глаз с полосы.
И все трое теперь смотрели только вперед и вниз на растущую и накатывающую из тьмы, блистающую в лучах прожекторов, струящуюся полосу.
Машина с выпущенными закрылками и шасси, как бы распухая и тяжелея в воздухе, проваливалась вниз, упираясь в землю огнем своих фар, и лопасти винтов в бессильном уже бешенстве кромсали воздух, и освобожденные от этих зафлюгированных винтов двигатели взревели во всю свою мощь, и, когда слева ударили вспышкой зеленые разрешающие огни, Николотов почувствовал землю под ногами, ее твердь и снова, легко подтягивая штурвал, потом притормаживая, сказал в конце пробега резким и жестким голосом:
— Убрать закрылки!
И все окончилось. Его машина погрузилась во мрак и, зарулив с посадочной, покатила к линии осмотра, дрожа и покачиваясь на неровностях грунтовой полосы, обрамленной синими, пронзительно-колючими и потерянными в ночи огнями.
И все ушло в прошлое. Взлеты, ночные огни и приземления.
Но все еще было в будущем: такие же взлеты, ночные огни, облака и приземления.
А настоящее — миг. Страстное прикосновение к земле, поворот штурвала, ночь, поцелуй…
Все еще в будущем.
ПЕРВОЕ МОРЕ
Рассказ
В Можайске на вокзале все успокоилось в этот поздний час, притихло и улеглось, посапывая, угомонилось под белеными, гулкими потолками и кротко уснуло в ожидании дальних и близких поездов, в ожидании нескорого утра, которого, казалось, никому здесь не дождаться, до которого не доспать не только на жестких скамейках, но и на пуховых перинах, так далеко оно было и так непреодолима казалась наступившая ночь, ее осенняя, глубокая, пятнадцатичасовая ветреная темень.
Был конец октября, уже выпал первый снег, и морозец уже схватил переметанные дороги. С ветром он больно резал глаза, застилал их слезным сверканьем и леденил щеки. Но когда вдруг ветер затихал, уносился куда-то вверх, когда только крыши вокзала и крыши всех других привокзальных строений дымились, словно паровозы, и когда прояснялись глаза от слез, становилось тогда вдруг приятно и тепло, и Сохин торопливо оглядывал привокзальную площадь, ее коричневые, утепленные электричеством потемки, ее пустынность, клинья жесткого снега на черном асфальте, островерхие гребни около урн, около стен и фонарей и не узнавал ее, точно никогда тут и не был.
А потом, деревянно постукивая сапогами, невзначай как будто, быстро и радостно взглядывал он опять на озябшую женщину в сером и очень ласковом, наверное, пуховом платке, которая вместе с ним и вместе с другими людьми терпеливо ожидала последнего автобуса на Глазово, и, видя опять ее рядом с собой, прижавшуюся к кирпичной стене, он улыбался счастливо, и, думая о потаенном ее тепле, ощущая запах пушистого платка, которым она укутала голову, морозный и нежный, как запах первой проталины, он тоже привалился опять к каменной стене, стараясь коснуться плеча этой женщины, и тоже, как и она, снова притихал и не шевелился, и ему казалось тогда, что она, эта женщина с обветренными, спекшимися губами, тоже думает о нем, как и он о ней, и ей тоже странно, как и ему, и приятно чувствовать это как будто нечаянное прикосновение.
Сохин понимал, как было бы скучно и холодно стоять ему здесь, возле источенной временем кирпичной стены, если бы не эта неслышная, притаившаяся рядом женщина, о которой все время думалось и о которой мечталось ему хорошо, хотя и несбыточно было все то, о чем ему думалось еще там, в вагоне электропоезда, когда он сидел напротив этой тихой женщины, и здесь, около холодной стены, когда она опять, по счастливой случайности, оказалась рядом.
Она, может быть, тоже думала о нем, потому что редко случается, чтобы вот так нечаянно оказаться рядом в Москве и в Можайске и опять вместе прижиматься от ветра к промерзшей стене и дожидаться последнего автобуса на Глазово.
— Побечь, что ль, навстречу?! — сказал вдруг какой-то мужчина и, прижимая пальцами озябшие уши, затоптался на месте, приплясывая. Шляпа туго врезалась в его мясистый, багровый от натуги и холода лоб. — Окоченел совсем, — ворчливо приговаривал он, поглядывая на зеленые огоньки и на дрожащий желтый свет приближающихся фар. — Керосинка!
Автобус развернулся, и Сохин, шагая следом, видел, как струился сзади из-под красного глазка розовый дымок, и понимал нетерпение озябших людей, которые уже облепили единственную дверцу автобуса, незлобно и с облегчением поругивая водителя, слышал, как громко хрустел спрессованный резиной сухой и жесткий снег, и подумал вдруг счастливо, что теперь-то уж, можно считать, он на месте и еще сегодня они «усидят» с Морозовым бутылку водки и уже сегодня блаженно, как всякий вольный человек, забудется он под старым пыльным полушубком, отдаленно слыша мирные шумы динамика, который, помнится, работал все положенные ему часы — с утра до полуночи.
Сохин тяжело вдавил хрястнувшее сиденье и поставил рюкзак на колени. Женщина сидела впереди него, и было свободно место около, но он не решился сесть с ней рядом. Его колени уперлись в железную спинку, за которой сидела она, и он знал, что она почувствовала, как подпертая его коленями спинка подалась на нее. Он тоже ощутил коленями легкие, как бы ответные толчки, когда она, эта женщина, доставала деньги из сумки, и когда повернулась к кондуктору, и когда устраивалась потом поудобнее, кутаясь в платок из кроличьего пуха. И все это было приятно ему…
«Ну хорошо,, — подумал он. — Хорошо, что я собрался. В конце-то концов давно хотелось увидеть море и Морозова на берегу… А тут еще эта попутчица! Черт побери, как хорошо все сложилось вдруг».
За городом, среди полей, как будто еще только смеркалось; в автобусе дрожал электрический свет, дребезжали стены и обледенелый грязный пол, и все казалось коричневым, ветхим и зыбким: люди, пол, потолок… И в полях тоже невидимо метался мутный снег.
Сохин слышал вздрагивающие чьи-то голоса и понимал, что кондукторша — девушка с теплыми и проворными пальцами, торчащими из обрезанных перчаток, — всем хорошо здесь знакома и что сама она тоже многих знает, и потому и говорят с нею запросто — о мясе, о Москве, магазинах. А сзади кто-то украдкой курил, и Сохину казалось, хотя он и не видел, что это курил мужчина с озябшим, мясистым лбом.