— Хорошо, подождем, — сказал адмирал. И поставил у трапа своего адъютанта. Саша вернулся в пять утра, был на палубе молниеносно перехвачен адъютантом адмирала и заперт в своей каюте.
Никогда прежде я не верил рассказам, будто от горя или сильнейших переживаний человек может в одночасье поседеть. Но когда на следующий день увидел Сашу, у него меж густых темных волос пролегла седая прядь. Беднягу заточили в каюту, отобрали у него ботинки со шнурками — как бы не повесился, — брючный пояс, перочинный ножик, часы и вилку. Когда же старшина Коля приносил ему туда обед и ужин, то садился рядом за столик, а в дверях стоял один из офицеров. Даже в гальюн Сашу водили под конвоем.
Перед отъездом в Рим контр-адмирал Степунин вызвал меня к себе в каюту, сам закрыл дверь на ключ и отчетливо, по слогам, произнес, сурово хмуря брови:
— Лейтенант, поручаю вам отвезти в Москву и передать лично начальнику штаба адмиралу Головко крайне важные секретные документы. Предупреждаю — за их потерю или даже повреждение вы ответите сполна. Так что берегите их, как зеницу ока. Вам все ясно, лейтенант, вопросы есть?
Никаких вопросов у меня не было, да и голова кружилась так, что я при всем желании не смог бы сказать ничего путного.
— Так точно, ясно, — отрапортовал я. — Разрешите идти?
— Разрешаю, — стоя ко мне вполоборота, ответил адмирал. И тем же вечером убыл в Рим.
На этот раз море не мучило нас ни штормом, ни даже сильным ветром, а мы ходили по кораблю чуть пошатываясь и старались не глядеть друг другу в глаза. В Одессе не успели ошвартоваться, как на корабль поднялись по трапу двое особистов и увели капитан-лейтенанта Александра Кузнецова, посмевшего не просто влюбиться в иностранку, но и провести с ней ночь. О дальнейшей судьбе Саши я так ничего и не узнал, и дай Бог, если он отделался пятью годами тюрьмы.
Честно говоря, в те дни я на время забыл о Саше — боялся сам с ходу угодить в лагерь.
Особой аккуратностью я никогда не отличался, но на этот раз превзошел самого себя. Встав утром с койки, я задел тумбочку, на которой лежала коробка с драгоценными документами. Она упала на пол и, о ужас, треснула. Смотрю, из нее выпали… пачки сигарет «Мальборо» и колготки.
Поверьте мне на слово, тогда мне было не до смеха. Ведь я стал обладателем сразу двух тайн — государственной и лично адмирала Степунина. Я на цыпочках прокрался в кубрик и знаками подозвал Колю Чернышева. Тот сразу понял, что к чему, и, сказав: «Ох, ты и растяпа», — принялся за дело. Тщательно заклеил лентой дырку в коробке и протянул ее мне со словами: «Моли Бога, чтобы адмирал Головко оказался близоруким».
В Москве я немедля отправился навстречу грозной опасности — в военно-морской штаб. Доложил адъютанту адмирала о цели моего визита и застыл посреди комнаты. Тоненький, круглолицый адъютант взял коробку и, постучавшись деликатно, вошел в кабинет начальника штаба Военно-морских сил Советского Союза адмирала Головко. Ну а я, лейтенант береговой службы Вершинин, остался ждать своей участи. Прошло минут десять — адъютант как исчез за дверью, так больше и не появлялся. Все, мне крышка, подумал я и даже не ощутил страха — тело словно парализовало, и голова дико кружилась. Не знаю, сколько минут протекло, но вдруг лейтенант вернулся. И судя по выражению его лица, гроза не грянула.
— Разрешите идти? — радостно воскликнул я и, не дожидаясь ответа, двинулся к выходу.
— Подождите, адмирал хочет поговорить с вами лично, — остановил меня адъютант. Я гордо подбоченился и вошел в адмиральский кабинет, вовсе не испытывая священного трепета. Адмирал Головко поднялся из-за стола, совсем не по-уставному протянул мне руку и крепко пожал мою вспотевшую слегка ладонь.
— Благодарю вас за отлично выполненное задание, — сказал он и с лукавой улыбкой добавил: — Вернетесь в Италию, передайте контр-адмиралу Степунину, что присланные им важные документы очень нам пригодились.
После чего отпустил меня с миром.
В Италию я больше не вернулся — расстался с ней, не по своей, разумеется, воле на целых восемнадцать лет.
Но в том далеком сорок девятом я о разлуке не больно-то и горевал. Конечно, просто чудесно увидеть новую, почти недоступную нам тогда страну, поближе узнать ее приветливый, щедрый народ. Да только слишком много наслаивалось на эту радость весьма горьких воспоминаний. Нет, не одна лишь трагическая судьба Саши Кузнецова, но и таинственное исчезновение накануне отъезда другого члена нашей группы, старшего лейтенанта по имени Николай.
Много позже капитан наш Трушин под клятвенное мое обещание молчать аж под пытками открыл мне, что его арестовали по доносу одного из друзей. На прощальном вечере Коля в кругу родных и ближайших друзей сказал, что получил письмо из дому. Мать-бедняжка пишет, что выдают им на трудодень жалкие двести граммов хлеба. Похоже, они совсем дошли до ручки. Многие колхозы дико обнищали и совсем обезлюдели. Кто может, норовит удрать в город. Ну а сам неосторожный Николай поехал помогать колхозникам и колхозницам на лесоповале.
Удручала меня и постоянная слежка, едва ты сходил в Одессе на берег — еще бы, из буржуазного мира прибыл! Пасли нас усердно и неусыпно. Правда, и в Италии — в Неаполе и в Таранто — за нами велась полицейская слежка, но на редкость вяло и неумело. Насколько я знаю, даже в черные времена фашизма тайная полиция Бенито Муссолини действовала неуклюже и без должного рвения. Не далее как в 1991 году моя соседка по столу в доме творчества «Переделкино» Анастасия Ивановна Цветаева, младшая сестра Марины Цветаевой, сама хорошая поэтесса, рассказывала подробно, живо, как она ездила в гости к Горькому в 1927 году в Сорренто. Там, на вилле «Сорито», Горький жил с семьей, в странной полуэмиграции. Она приплыла в Остию на пароходе из Неаполя. На пристани ее встретил плечистый, темнобородый господин в котелке. Вежливо поздоровался, кликнул кучера, подхватил оба чемодана и понес их к пролетке.
— Вилла «Сорито», Горький? — только и успела спросить Анастасия Ивановна.
— Си, си, вилла «Сорито». — И привез гостью прямиком в префектуру.
Холеный светловолосый и крутолобый синьор долго разглядывал, мучительно щуря глаза под почти квадратными очками, бумаги Анастасии Ивановны. Минут пять он тщетно пытался прочесть и понять хоть несколько слов на этом варварском даже по своему алфавиту русском языке. Потом отложил бумаги и на смеси французского с итальянским спросил:
— Вы зачем сюда приехали, в гости?
— Нет, полюбоваться бель панорама итальяно, — с усмешкой ответила Анастасия Ивановна. Глава префектуры без труда уловил всю издевку ответа и осклабился в любезной улыбочке.
— Ах так! Ну а мы будем любоваться вами, госпожа Цветаева.
Неделю спустя сын Горького Максим сообщил Анастасии Ивановне — наблюдение за ней прекращают.
— Очень приятная весть, но почему вдруг? — поинтересовался Максим у сыщика.
— Дак она даже купаться на море не ходит. Только к вашему отцу на «Сорито» и назад к себе в отель «Минерва», — ответил тот.
Какое все-таки простодушие и какая непростительная наивность! А вдруг это было со стороны Анастасии Ивановны сплошным притворством?! Нет чтобы поучиться у своих немецких коллег, и до Гитлера умевших вести сыск незаметно и высокопрофессионально. А еще лучше — у чекистов далекой России, успевавших следить не токмо за подлинными и мнимыми врагами советской власти, но и друг за другом.
Ну хорошо, на послесталинских процессах чекисты пытались оправдаться страхом перед суровыми карами за невыполнение приказов начальства. Чем же мог оправдать свой гнусный поступок контр-адмирал Степунин? Страхом перед своим адъютантом? Но тот вначале не знал, сколько нас в группе, и вовсе этим не интересовался. Не вижу ничего постыдного и в том, что адмирал из буржуазного Рима посылает другому адмиралу, рангом повыше, но застрявшему в послевоенной нищей Москве, под видом секретных документов сигареты и колготки. По-человечески его можно понять, хоть сам я, пока не сдал сии драгоценные документы, ночами не в силах был глаз сомкнуть.
С той поры прошло добрых пятьдесят лет, и все равно оправдать покойного адмирала Степунина я не в силах. Ведь великий грех погубить душу человеческую, и, по мне, такой подлый поступок даже мертвому простить нельзя. Как вспомню седую прядь Саши, так снова задаюсь вопросом, почему истинную любовь столь люто преследовали в Стране Советов власть имущие? Не потому ли, что сами знали лишь разврат с блудницами по корысти, а возлюбивших (да еще иностранок) по велению сердца и впрямь считали врагами? И то сказать, какой благонамеренный советский человек стал бы рисковать карьерой, а может, и жизнью, ради какой-то там итальянки, будь она хоть трижды красавица!
Такой, однако ж, нашелся, и если он уцелел вопреки всему, счастья ему и радости хоть на склоне лет. Только мало кто выходил из лагерей Гулага целым и невредимым. Там над воротами вполне можно было начертать дантовское «Оставь надежду всяк сюда входящий».
Глава шестая
Наконец мои приключения и злоключения на земле итальянской остались позади, и снова началась военная служба, унылая и бесцветная. Бывали, впрочем, и веселые минуты. Это когда командование военно-морских баз Специи и Таранто не шифром, а открытым текстом выражало бурное недовольство гнусной медлительностью корабля, который вез драгоценный груз — сыр, оливковое масло, мясо, фрукты. Разве капитан не понимает, как всего этого заждались матросы и офицеры?! Далее следовало ни в одном военном уставе не предусмотренное «порка мадонна» — черт побери, и обещание устроить капитану корабля-опозданца достойный прием. И длилось это хоть и нудное, но спокойное житье почти до конца 1952 года.
А тут началась свирепая борьба с безродными космополитами, кою возглавил лично гениальный Тиран Джугашвили-Сталин. В довершение всех моих бед командиром нашего радиоотряда был капитан первого ранга еврей Семен Хавин. Низкорослый, с коротенькими ножками и длинными ручищами, он отличался редким раболепием перед высшим начальством и… пламенной любовью к несравненному русскому языку. Особенно он любил русские пословицы, коими насыщал все свои поучения. Чаще всего объектом таких вовсе не отеческих наставлений был именно я. По очень простой причине — как самый нерадивый из трех официальных евреев, служивших в нашем радиоотряде. Двое других, Миша Беленький и Леонид Сокольник, прошли с Хавиным всю войну. И, что куда важнее, их супруги дружили с мадам Хавиной, претенциозной, занозистой дамой из Бобруйска. Больше всего она любила умные беседы о политике и щедрые подношения.
Третий же еврей, сиречь я, имел скверную привычку в обеденный перерыв играть с матросами в футбол. К этой игре я питал сильнейшую страсть.
Увы, однажды я попался Хавину на глаза, что стоило мне пяти суток домашнего ареста. Но вначале было суровое наставление. Тыча в меня желтым, морщинистым пальцем, Хавин объяснил вторую мою крупную погрешность:
— Плохо знаете, старший лейтенант, русские пословицы. Особенно эту: «Что посеешь, то и пожмешь».
Стоявшие полукругом офицеры отряда — матросам на таких экзекуциях присутствовать не полагалось — хранили почтительную серьезность.
Другие хавинские перлы мне довелось выслушать на политзанятиях, посвященных козням американских и английских империалистов.
— Англия — страна колониальная, — объяснял он. — И она имеет доминанты. А ее главное владение — жижется на Индейском океане.
Офицеры в задних рядах улыбались в кулак, и, понятно, ни звука.
Еще к месту и не к месту любил он комментировать гениальную работу Владимира Ильича Ленина «К вопросу о компромиссах», с ударением на второе «о».
Все было бы еще терпимо, если б не настало зловещее время «врачей-убийц» и борьбы с опаснейшим сионизмом, объявленной Иосифом Сталиным всерьез и надолго.
А поскольку, по словам великого поэта в несколько вольной интерпретации моего друга лейтенанта Жени Торопова,
настал черед и командира нашего Хавина Семена Моисеевича. О сионизме истинном он знал не больше, чем я, скажем, о японской кухне. Зато он прекрасно знал и понимал, что дни его военной карьеры сочтены, если только не превзойдет он в подлости всех жителей города, вместе взятых.
Показательные сеансы по изобличению хитрого, скрытого сиониста Льва Вершинина стали основой его наступательных действий. Вскоре я вообще превратился в более чем вероятного тайного пособника врачей-убийц. Недаром же мать моя работала врачом-отоларингологом в детской поликлинике. А значит, она вполне могла проколоть скальпелем горло невинного русского младенца.
На каждом офицерском собрании меня усаживали в третий ряд, а соседние стулья оставались пустыми.
Брызгая слюной и пронзая меня насквозь указательным пальцем, Хавин вопил:
— Мы разоблачим этих гнусных перевертышей, в какие бы одежды они ни нарядились. Мы их изничтожим наголову.
Представьте себе, мне было вовсе не смешно.
В день очередной публичной экзекуции я спрятался в уборной и решил просидеть там до самого вечера.
Не прошло и пяти минут — стук в дверь. Не отвечаю. Тогда в нее кто-то начинает барабанить. Молчу.
— Левусь, вылезай, — слышу голос своего закадычного друга Вити Лобанова.
— Погоди, Витек. Тебе что, тоже приспичило?
— Не мне, а Хавину.
— Ах вот как! Перебьется — у меня недержание кала.
— Уже знает, — ответил Витя, — но велел без тебя собрание не начинать. Приказал мне срочно извлечь тебя, Левунчик, из сортира, срок пять минут.
Застегнул я штаны, вылез — куда денешься.
На сей раз я услышал не только о перевертышах, но и о подлых притворюгах, каковым не будет пощады. Шел я с этого собрания пошатываясь и молча проклиная всех евреев-начальников на свете.
Да, ждали меня и «евреев-сионистов» камеры с зарешеченными окнами. Но вождь народов взял и помер, и суд над коварными убийцами не состоялся, А уж как готовились к нему многие с виду вполне миролюбивые граждане!
Надька, соседка наша по московской коммуналке, на полном серьезе уверяла мою мать-врача, что евреи привезли в Москву целый вагон мяса, зараженного раком. В самый последний момент их на Курском вокзале схватила бдительная милиция. Ну а незадолго до внезапной кончины вождя она сообщила моей маме:
— Марь Ароновна, а сейчас по радио передавали — в коммуналках приказано убивать соседей-евреев самим, не дожидаясь милиции.
Мать, в жизни не произнесшая ни одного нецензурного слова, схватила сковороду — дело было на общей кухне — и вскинула ее над головой Надьки.
— Давай, выполняй приказ, милицейская блядь — (последний Надькин любовник был участковым). — Только прежде я тебе этой сковородой череп раскрою.
От неожиданности Надька отпрянула, заперлась в своей комнате и до утра из нее не выходила.
А уже пять лет спустя, когда переехали мы в отдельную квартиру, та же Надька говорила матери с печалью искренней:
— Хоть вы, Марь Ароновна, оставайтесь. Не то кто ж моего Петеньку от всяких ангин лечить будет? Да еще бесплатно.
Вот такие переходы от обещания убить мою мать самолично до выражения пусть и весьма корыстной, но любви.
Воистину непредсказуемый народ и мы, евреи. Чаще всего мы просыпаемся, увы, когда горны уже отзвучали.
Страстного моего обличителя Семена Хавина сняли с должности командира отряда, когда опасность вроде миновала, ведь у власти уже были Маленков с Хрущевым. Все равно, дело на Хавина заведено было еще раньше, и флотский отдел кадров взял да и дал ему ход.
И каким же мой вчера еще грозный начальник, государственный еврей, стал сразу маленьким, колченогим, жалким!
Ко мне, а не к кому-либо другому подошел он и принялся на чем свет стоит поносить Генеральный штаб и само правительство. Эти болваны самодовольные ценят, оказывается, одних лишь подлипал и краснобаев. А преданных стране, народу и партии испытанных воинов выбрасывают на свалку, как рваную бескозырку.
Слушал я его, слушал, а потом тоже подал голос:
— Видно, и вы забыли замечательную русскую пословицу «Что посеешь, то и пожнешь».
Недавний властитель большущего радиоотряда, капитан первого ранга Хавин аж перекосился от злости.
— Фарбрендт золс ту верн (чтоб ты сгорел), — прошипел он на идиш, казалось бы напрочь забытом языке местечкового детства. Повернулся и побрел домой.
Моя флотская служба длилась, однако, всего на три месяца дольше хавинской. В том же благословенном 1953 году Никита Хрущев, да простятся ему за одно это многие глупости и плебейское хамство на встрече с деятелями культуры, произвел первое сокращение вооруженных сил. А поскольку я еще раньше подал рапорт об увольнении в запас, меня с ошеломительной быстротой включили в «воинскую часть пятьсот тысяч». Так мы между собой называли полумиллионный эшелон отпущенных из армии и флота на гражданку.
В сентябре того же пятьдесят третьего года я вернулся в родную Москву и немедля принялся искать работу. Не сомневался, что мой опыт переводчика-синхрониста пригодится и в мирной жизни. Не тут-то было! Куда ни сунусь — в ТАСС, на радио, в Министерство внешней торговли, — всюду отказ. Беспартийный еврей, я оказался никому не нужным с моими двумя языками: итальянским и французским. Время шло, а скромная моя мечта обрести постоянную работу никак не сбывалась.
В бесконечных, изматывающих душу поисках прошел год, пока фортуна, доселе упорно стоявшая ко мне спиной, не повернулась вдруг бочком. В музыкальном училище при консерватории на вокальном отделении ушла на пенсию преподавательница итальянского языка. Идти туда работать на жалкие по тем временам сорок рублей в месяц охотников не нашлось. Директор училища Рахиль Львовна Блюман, поговорив со мной, согласилась взять меня в свой «дружный коллектив».
Потом заглянула в мой паспорт, ахнула и… сказала, что возникли непредвиденные трудности чисто технического характера. На самом деле в училище и без меня полно было евреев — и она однажды уже слышала упрек, что превратила его в самую настоящую синагогу. Опять наткнулся я на еврея-начальника, обуянного страхом иудейским.
Кончилось бы все очередным отказом, если б не мой отец. Узнав о моем воистину отчаянном положении, он пришел к мадам Блюман и… на другой день меня зачислили в штат преподавателей училища.
Вот где мне пригодились уроки незабвенного Вальтера-Мизиано, учившего нас, курсантов, вместо нудной грамматики любить итальянское бельканто.
К тому времени я уже стал подрабатывать техническими переводами. Но так мне хотелось от турбин и поршней перейти к литературе! А из газеты «Унита» я уже знал, что в Италии набирает силу новое литературное течение, неореализм. И, о чудо, в журнале «Мондо операйо» мне попался на глаза документальный рассказ итальянского журналиста «В пещерах Матеры». После войны многие жители полуразрушенной Матеры и впрямь поселились в пещерах.
Словом, не было в том рассказе ни нагнетания ужасов, ни умствования нуднейшего, ни беспардонного вранья, свойственного советским корреспондентам за границей. Ну а нищета и бесправие батраков Лукании были тогда повседневной реальностью, и потому перевел я рассказ с искренней болью за судьбу любимых мною итальянцев Южной Италии.
Никогда больше не испытывал я такого счастья, как в тот день, когда бесхитростный этот репортаж в моем переводе появился в журнале «Крестьянка». Ведь с него началась моя переводческая карьера, длинная, трудная и подчас неблагодарная. Но тогда я летал как на крыльях и, вконец обнаглев, в мечтах уже видел себя переводчиком романа знаменитого итальянского писателя Карло Леви «Христос остановился в Эболи». Там в годы фашизма Примо Леви отбывал ссылку за свою «антинародную» деятельность. В условиях по сравнению с лагерями сталинскими да и хрущевскими поистине царских. Но Примо Леви, горожанину, известному в Риме врачу и художнику, сама эта сельская глушь казалась сущим адом. Тощие поля и скудные пастбища, убогие домишки, хозяйки которых, рано постаревшие от непосильного труда и скудной еды крестьянки, воспринимают полноту как символ довольства и красоты. Прочитав книгу Карло Леви, даже человек, почти ничего не знавший об Италии, понимал, что фашизм и в смягченном итальянском варианте оставался режимом бесчеловечным. Приятным во всех отношениях он был, как и улучшенный брежневский вариант социализма, лишь для партийных демагогов, велеречивых болтунов всех мастей и чиновников-казнокрадов.
Отрицать острую социальную направленность, антифашистскую суть романа «Христос остановился в Эболи» вряд ли мог и самый пугливый из тогдашних редакторов. Поэтому я смело предложил его для перевода на русский язык.
Главный редактор издательства «Иностранная литература» Блинов роман для публикации после некоторых раздумий принял. Но он посчитал, что для молодого начинающего переводчика это будет чересчур ценным подарком. И предложил мне в виде компенсации перевести в содружестве с еще двумя коллегами роман писателя-неореалиста Васко Пратолини «Повесть о бедных влюбленных».
Похоже, наше трио поработало неплохо. Ведь полумиллионный тираж разошелся всего за неделю. Да и критика отозвалась о романе тепло, не лягнув при этом переводчиков. Ну а если переводчика не обругали, значит, он хорошо справился со своей нелегкой задачей. Конечно, переводчик — еще и возница, на свой страх и риск переправляющий культурные ценности из одной страны в другую, но за это критики в лучшем случае небрежно хлопают его по плечу.
Верно, еще и поэтому последние годы я не столько перевожу, сколько пишу критические статьи и детские сказки.
Впрочем, столь невеселые мысли пришли много позже. А тогда я был на седьмом небе от радости. Тем более что три года спустя одно из ведущих издательств — «Художественная литература» — предложило мне ни много ни мало составить сборник новелл классика итальянской литературы Джованни Верги и написать к нему предисловие.
Довоенные переводы его романов «Семья Маловодья» и «Мастро дон Джезуальдо» к тому времени прочно забылись. У нас широкий читатель знал этого замечательного сицилийского писателя лишь по опере Джакомо Пуччини «Сельская честь», да и то если интересовался, кто написал к ней либретто. Так что мне предстояло возродить Вергу-писателя.
Сейчас, перечитывая свое предисловие к сборнику новелл Верги, я испытываю чувство глухого недовольства собой. Бесспорно, Верга и разоблачал сицилийских нуворишей, и высмеивал жадность, а порой и жестокость островных латифундистов, но разве в этом основная ценность его произведений? А где же извечные проблемы жизни и смерти, любви и ненависти, зоркая ирония старого аристократа, вовсе не склонного идеализировать и самих крестьян?!
К счастью, сам Джованни Верга своими произведениями начисто опровергает любые искусственные построения и догмы. Его огромный талант не нуждается ни в каких пояснениях. О чем мне и сказал Анджело Мариа Рипеллино, когда мы с ним впервые встретились в зимней, завьюженной Москве.
Здесь уж никак не обойтись без рассказа о Георгии Самсоновиче Брейтбурде, возглавлявшем тогда итальянское отделение иностранной комиссии при Союзе писателей СССР.
Странным, противоречивым до крайности был этот низенький, грузный человечек с узкими, острыми глазками.
Полный самомнения и самоедства, горделивый, а чаще угодливый, он сыграл немалую роль в развитии итальянско-советских литературных связей. Знаток русской и западной поэзии, обожавший Ахматову, Цветаеву, Пастернака, Рильке, он публично на собраниях поносил того же Пастернака и клеймил позором Ахматову. Но об этом я узнал лишь годы спустя. А пока, в 1956 году, он пришел ко мне домой и предложил поработать две недели переводчиком с известным итальянским славистом профессором Рипеллино, гостем Союза писателей. Изрядно изголодавшийся по итальянской речи, я с радостью согласился. Поди догадайся, что позже эта встреча с живым итальянцем обернется для меня крупными неприятностями.