Но понимание этого пришло позже. Тогда же я не успел еще в достаточной степени разобраться в своих чувствах и таким образом оценить происшедшее. Тогда мне было просто досадно от того, что вторую ночь подряд мне не удается выспаться. И почти совсем не страшно.
На третью ночь я слишком хотел спать, и это оказалось решающим аргументом в споре между душой и рассудком. Когда кошмар вновь овладел моим сознанием, душа оказалась бессильной вырвать меня из-под его власти. Я не проснулся. Долго-долго, целую вечность пробыл я в том странном мире, где все дышало тленом и разложением, во власти пришедшей из самых потаенных глубин его тени. И я постиг ужас, принесенный ею, постиг вечную тоску одиночества и безысходности, я слился с этой тенью и сам стал ею — абсолютнейшим ничем, пустотой, которой не суждено иной участи, как вечно скитаться среди тленных теней тленного мира, которая не способна ни на какое деяние — ни на великое, ни на мелкое, и вместе с тем обладает зачатками сознания, достаточными для того, чтобы ощутить свое ничтожество.
Наутро я проснулся не от ужаса. От тоски. Эта тоска осталась в моей душе и сегодня.
Дьявол умело использует чувства, которые движут душою человека. На сей раз он избрал своим орудием сострадание. Душа человеческая не может пройти мимо чужого горя и страдания, не попытавшись помочь. Другое дело, что мы сами часто стремимся закрыть свою душу барьером непонимания: ведь в мире слишком много горя, чтобы хватило сил помочь каждому. Но если чье-то горе достучалось до нашей души, если она постигла его, то помочь в этом горе — единственный путь, на который способен человек, если душа его еще не умерла. Это как раз тот случай, когда движения души преобладают над всеми доводами рассудка, вернее даже, когда разум вынужден подчиниться душевным порывам человека, ибо чужое горе доставляет человеку не меньшие страдания, чем свое собственное, и единственный путь к избавлению от них — помочь в этом горе.
Но чтобы помочь нужно прежде всего понять. И весь тот день я мучительно стремился понять причину тоски, владевшей тенью из моего кошмара. Человек всегда живет двойной жизнью — в реальном мире и в мире своих мыслей. Обычно эти две его сущности столь тесно переплетаются, что он и сам зачастую не осознает их различия. Но вот приходит время, когда внутренний мир, мир человеческих мыслей, совершенно отделяется от внешнего, реального мира, и две человеческих сущности отдаляются друг от друга, начинают существовать независимо одна от другой. Наверное, это и есть сумасшествие, но распознать его окружающие способны лишь в том случае, если сущность человеческая, обитающая в мире его мыслей, начинает управлять телом, живущим в мире реальности. Со мною этого не случилось, я как бы раздвоился, и та часть, которую я считаю собой, с которой связываю собственное «я», покинула реальный мир. Тело же мое, подобно раз и навсегда заведенному механизму, продолжало выполнение ежедневных ритуалов умывания, бритья, поездок на работу и обратно, приема пищи… Нет, я не потерял связи с этой частью самого себя, я все это видел и осознавал, но мне не надо было тратить мысленной энергии для поддержания существования своего тела, оно вполне обходилось без моего вмешательства. Я же мог думать.
Вернее, я не мог не думать. Не думать о том, где в человеческом сознании могу я отыскать ту тоску, овладевавшую моей душой в кошмаре. Что могло бы вызвать такое же чувство в душе настоящего, живого человека? Нет, это не было тоской по ушедшей любви или же страхом перед физическими страданиями и смертью, это не было болью человека, потерявшего близких или же утратившего вдруг смысл жизни, это не было скорбью сломленного невзгодами великого духа или же отчаянием того, кто потерял веру и в людей, и в себя самого. Во всех этих чувствах, какими бы трагическими они ни выглядели, каким бы беспросветным ни казался мир на их фоне, было что-то великое, возвышенное. Чувство же, овладевшее мною во сне, было совсем иного рода. Оно было в чем-то сродни тоске и безысходности мелкой, ничтожной душонки, не способной ни на какие деяния, настолько мелкой, что ей не постичь даже степени своего ничтожества, сродни тоске, вырождающейся в злобу на всю Вселенную. Я содрогнулся, когда до меня внезапно дошло, что всю ночь душой моей владела тоска полнейшего ничтожества, чувство, абсолютнее и омерзительнее которого, наверное, не существует ничего в этом мире.
Но я не мог сбросить с себя эту тоску и не мог перестать думать о ней. Человеку свойственно ошибаться, и я совершил тут вторую ошибку — я стал думать о той тени, что принесла ее с собой, как о человеческой тени, как о бледном отражении какого-то дрянного человечишки, заточенном в кошмарном и безнадежном мире. И, заснув, увидел его, этого дрянного человечишку — худого, дрожащего, кутающегося в немыслимые лохмотья, с бегающими водянистыми глазками, жалкого и омерзительного. Абстрактная тень и абстрактная тоска не требовали никаких немедленных действий. Но вид страдающего человека, каким бы ничтожным и недостойным вы его ни считали, не может оставить безучастным. Помочь страждущему — это потребность здоровой человеческой души, от которой нельзя отказаться даже в том случае, если ответом на твою помощь станет подлость и предательство. А если к тому же помощь эта тебе лично ничего не стоит…
Сегодня я готов рвать на себе волосы, вспоминая о совершенных тогда ошибках. Но ничего, ничего уже нельзя изменить. Да и что я мог поделать, если кошмарные видения ночь за ночью изматывали мою душу, и единственным — и вполне разумным на первый взгляд — способом избавиться от них казалось мне сознательное преобразование этих видений. Мне думалось тогда, что стоит мне хоть раз увидеть этого человечишку не таким несчастным и ничтожным — и кошмар отпустит меня, и душа моя, которую почему-то задевали эти ночные видения, успокоится.
Я ошибался. Но понял это не сразу. Сначала мне показалось, что я на правильном пути, хотя, быть может, самым правильным было бы обратиться к психиатру. Но какое-то время мне казалось, что я близок к успеху, что скоро кошмар отступит и перестанет ночь за ночью терзать меня. Действительно, кошмар как таковой, то, что вызывало такой ужас прежде, отступал. Но неизменно заснув я возвращался в тот мир, где жил созданный мною из тени дрянной человечишко, и я слишком поздно понял, что пути назад уже не будет.
Засыпая на пятую ночь после появления кошмара, я старался представить себе его несколько иначе, чуть более обитаемым и близким человеку, надеясь, что и во сне увижу его таким же. И мне это удалось. Странным образом во сне исчезло это непонятное ощущение замкнутости и ограниченности бесконечного окружающего пространства, тлен, заполнявший его, приобрел более конкретные и воспринимаемые сознанием очертания, напоминая теперь поверхность замшелых пней в поваленном давнишней бурей лесу, воздух стал суше и теплее, а свет, хотя по-прежнему сумеречный и не позволявший как следует разглядеть очертания предметов, несколько усилился. Дрянной человечишко по-прежнему был там, по-прежнему был жалок и ничтожен на вид, но уже не был так страшен, как накануне. Он напоминал теперь узника концлагеря, но узника выжившего и дождавшегося освобождения, и, проснувшись, я был уверен, что кошмар отступает.
Все случившееся дальше произошло как бы помимо моей воли, хотя в большинстве случаев я действовал вполне осознанно. Но беда в том, что в основе всех моих действий лежала, как мне теперь представляется, некая начальная предпосылка, над которой я тогда не потрудился задуматься, подсознательно считая ее, видимо, абсолютной истиной. И это при том, что всегда сознательно не признавал никакие истины абсолютными и готов был оспорить любую.
Тогда я не нашел в себе сил и желания всерьез поразмыслить над этим вопросом. Ведь размышления — это суровая работа, которая может и не принести плодов, и я предпочитал не думать, не замечать существа стоящей передо мной изначальной проблемы. Только теперь я, наконец, понял ее сущность, хотя как и прежде далек от ее разрешения. Я понял, что в основе моих действий лежало убеждение, будто существо, наделенное живой душой, не может быть абсолютным ничтожеством, не может быть абсолютно низменным и неспособным возвыситься, что душа, которой мы наделены, которая позволяет нам ощущать окружающий мир и самих себя в этом мире, самой природой обречена на устремление ввысь, что нарушение этого закона есть преступление против самого мироздания. Беды, невзгоды, страдания давят на душу, втаптывают ее в землю, но мне казалось, что стоит освободить ее из-под гнета — и она устремится ввысь, потому что если это неверно, то мир обречен на гибель. Душа, живая душа неизбежно должна стремится ввысь — так я считал прежде.
Я не знаю, верно ли это. Но я знаю, что избрал неверный способ для освобождения души дрянного человечишки из моего кошмара от тоски и безысходности. Понемногу, постепенно я заполнил мир моих видений светом, дал ему небо над головой и твердую землю под ногами, изгнал прочь тлен, мрак и запустение, наполнил здоровьем и бодростью его тело. Но тоска в его глазах не проходила, и я не мог отбросить прочь кошмарные видения недавнего прошлого, отречься от него и позабыть обо всем, не победив этой тоски.
И вот однажды он заговорил. До сих пор меня охватывает омерзение при воспоминании об этом, до сих пор я не могу простить себе того, что пошел на поводу у его низменных желаний. Но что еще мог я поделать, как мог я воспротивиться его воле, которая нашла теперь выражение, если я, как и всякий человек, не властен над своими мыслями и не могу стереть их из памяти? А мысли мои — они-то и наполняли содержанием мир дрянного человечишки, они — уже помимо моей воли — выполняли все его прихоти, и я уже ничем не мог воспрепятствовать ему. Какое-то время — всего несколько дней, потому что дальнейшее произошло слишком стремительно — я даже помышлял о самоубийстве. Но меня останавливала мысль о том, что, совершив его, я вместо покоя и забвения могу оказаться вечным пленником дрянного человечишки. А потом уже было поздно…
Я прекрасно помню, как это случилось, в мельчайших подробностях могу описать окружение, доносившиеся до меня звуки и запахи этого мира, одинокую и унылую фигуру дрянного человечишки передо мной. До того момента он не показывал ни малейшего намека на то, что знает о моем существовании, и я, странствуя вслед за ним по миру моих сновидений, казался сам себе бесплотной тенью, сущностью, лишенной облика. И вдруг, совершенно неожиданно, он повернулся ко мне и, скривив губы в гнусной полуухмылке, произнес: «бабу бы», произнес, глядя мне прямо в глаза своим водянистым, тусклым и мерзостным взглядом, так, что я содрогнулся от омерзения и… жалости. Потому что в этом стоне его тоскливой и мерзостной души услышал вдруг не только выражение похотливых желаний, но все ту же тоску, которую рождает одиночество и никчемность. И — еще неосознанно, еще интуитивно — почувствовал, что терплю поражение в борьбе со своим кошмаром, ощутил, еще не решаясь самому себе в том признаться, что, стремясь освободить его душу от гнета низменного, дать ей силы для полета, я сам, своею волей лишаю ее желания стремиться ввысь. Потому что, наверное, это стремление, если оно есть, должно само бороться с трудностями, чтобы обрести силу.
Я не смог противостоять ему, хотя и пытался. Он получил желаемое, а потом уже без задержек получал все, чего только хотел — море и горы, города и страны, людей, которые бы его окружали, солнце и звездное небо над головой, потому что не хватало у меня сил отказать ему во всем этом. И я давал, давал все без отказа, хотя и начинал понимать уже непоправимость совершаемого. Но вся беда была в том, что я не находил разумных аргументов для отказа. Мне было не жалко подарить ему хоть всю Вселенную — я считал мир, в котором он обитает, существующим лишь в моем сознании, считал, что получаемое им возникает из ничего, из пустоты, из моего воображения, что оно бесплотно и бестелесно, как и мысль, его породившая. Когда же я понял, что это совсем не так, было уже поздно.
Но сначала он исчез, растворился в мире, порожденном моими сновидениями, и я сам, засыпая, переносился в этот мир, так похожий внешне на мир моей реальности, становился на время полноправным его жителем, как и все те миллионы людей, которых помимо моей воли перенесли туда желания дрянного человечишки. Так же, как и они, я жил в этом мире — ел, пил, работал, развлекался, я даже умудрялся спать в этом мире моих сновидений — но никогда при этом не терял ощущения нереальности, неправильности всего своего окружения. А мир этот, уже неосознанно для меня самого, все более разрастался, пока не сделался в конце концов действительно бесконечным.
И вот только тогда, проснувшись однажды в своем прежнем, реальном мире, я понял, что же происходит. Это только казалось, что мои уступки дрянному человечишке никому и ничего не стоили, что они существовали лишь в моем воображении. Нет, каким-то непостижимым образом через сознание мое мой прежний реальный, обжитой мир сначала понемногу, а потом все большими частями перекачивался в мир дрянного человечишки, в мир, порожденный его никчемной душонкой с ее никчемными желаниями. Проснувшись как-то утром, я вдруг осознал, что уже давно в реальном своем мире не видел настоящего солнца и настоящего неба — низкие тучи нависли над постаревшим и обветшавшим городом, и с каждым днем сквозь них пробивалось все меньше света. Я смотрел вокруг себя и не узнавал своего города, не узнавал людей, которые населяли его, и даже дом мой, такой привычный и надежный, показался мне вдруг чужим, холодным и неуютным. Я оглядывался вокруг и видел на всем печать ветхости и запустения — так, будто все окружавшее меня за короткий срок съежилось и безмерно постарело. Узкие и плохо освещенные улицы под низким серым небом, старые дребезжащие автомобили, бедно одетые изможденные люди, прижимающиеся к стенам домов — нет, все это было чужим и незнакомым, все это не было родным моим миром!
И тогда пришло озарение. Я все понял — но я ничего уже не мог исправить. Ничего.
Ночью я вновь оказался в мире моих сновидений, и на какое-то время мне даже удалось убедить себя самого в том, что все происшедшее со мной — лишь проявление безумия, что мир тот — самый настоящий, реальный мир, существовавший всегда, прочный и неизменный, и его не следует пугаться, что я просто запутался в своих странствиях между сном и реальностью, перепутал действительность и вымысел.
Но нет! Мир этот не был, не мог быть реальным: ведь все в нем носило на себе печать ничтожной душонки дрянного человечишки. Не может быть реальным мир, где глупость и ничтожество торжествуют над разумом, где подлость и предательство приносят прибыль, а благородство и честность — одни лишь убытки. Не может быть реальным мир, где самые возвышенные устремления благородного духа неизменно оборачиваются гнусными помыслами дрянного человечишки, подлого, никчемного, неспособного самостоятельно создать хоть что-то даже для поддержания своего же собственного существования и тем не менее всегда, неизменно одерживающего победу. Такой мир не может быть реальным, потому что он изначально обречен на гибель.
Поняв все это, я попытался бежать оттуда. Но было уже поздно. Мира моей реальности больше не существовало. Проснувшись, я увидел лишь мрак, тлен, холод и запустение. И ни единой живой души вокруг. Я странствовал по этому погибшему миру, пытаясь найти в нем хоть кого-то, с кем можно было бы разделить скорбь от утраты — но напрасно. Все, все кануло в мир дрянного человечишки, чтобы жить по изобретенным им законам, чтобы существовать неизвестно во имя чего, подавляя в душах своих благие порывы, ибо вовсе не от них зависит там успех в жизни. И именно я, моя слабость и неспособность противостоять желаниям ничтожного духа, пришедшего ко мне в сновидениях, послужили тому причиной. Так мелкие уступки способны творить великое зло.
Долгие часы, а быть может и дни странствовал я по жалким останкам моего былого мира, изо всех сил стараясь не заснуть, потому что это было единственным способом удержаться в былой своей реальности. Но силы человеческие имеют предел, и я даже не заметил, как снова очутился здесь, в этой новой реальности из моего кошмара, которая недостойна того, чтобы существовать.
С тех пор я все пытаюсь проснуться.
ФАКЕЛ РАЗУМА
Ну наконец-то! Где вы пропадали, окаянные? Мы уж тут все глаза проглядели. Смеркается уж, а вас все нет и нет. Пропадете — что мы без вас делать будем? О себе не думаете, так хоть нас с бабкой пожалейте. Мы ведь вас все-таки любим, сорванцов эдаких.
Как это, что может случиться? А если на гвельбов вдруг наткнетесь? Ну и что, что они глупые? Глупые, зато сильные. А вы малы еще, чтобы отбиться. Вот когда вырастите, тогда и будете говорить, что гвельбы вам не страшны. А пока что уж будьте добры меня слушаться и делать так, как я велю. Я на своем веку достаточно повидал. Набирайтесь ума-разума, покуда жив. Вот как помру, кто учить-то вас будет?
Ну ладно-ладно, не сержусь я больше. Не сержусь. Что принесли-то сегодня? Ого, целый мешок! Как это вы дотащили только? Ну молодцы, ребята, это хорошая добыча. Долго искали? А где это? Это в том высоком доме с балконами? Так там же давно все подчистую выметено! Вот так история — снова, выходит, эта зараза там завелась. С чего бы это? Ну да ладно, нам от этого только польза. Тут, наверное, дня на три хватит, а может и на четыре. Говорите, там еще много осталось? Ну раз такое дело, так я сам с вами туда схожу завтра — запасемся на несколько недель, не придется вам каждый день за растопкой бегать. Ну давай, Павлик, развязывай скорее мешок, а то у меня пальцы-то не гнутся. Посмотрим, что вы там сегодня добыли.
О-хо-хо-хо, эти вот отлично гореть будут. Они долго разгораются, зато от них тепла много. Эти вот похуже, конечно, дымят сильно. А на растопку есть чего? Эти? Пойдут, конечно пойдут. Эй, бабка, Настасья Тимофевна! Не слышишь что ли? Посмотри, чего внуки-то наши принесли. Растапливать очаг-то, или рано? Ужин-то будешь готовить или нет? Ну хорошо, тогда мы поджигаем. Посмотрите, ребятки, там, наверное, еще старый огонь раздуть можно, под пеплом-то. Вот эту вот тоненькую поверх положите. Ну как, получается? А ты с другой стороны дунь. Вот так. Вот-вот-вот. Ох, как запылало. Кончай, кончай дуть, сорванец! Ну все же пеплом уже засыпал! Вам бы, негодники, только шалить да баловаться. Никакого соображения, честное слово.
Петька! Ты чего это там делаешь, безобразник?! Не смей на это смотреть! Сколько раз я тебе повторял: не смей! Вот станешь гвельбом, тогда поймешь, почему. Учишь вас учишь, а все впустую. А ну давай ее сюда! Вот именно эту самую, в красной обложке. Давай-давай, нечего прятать. Картинки! Вот оборву тебе уши, узнаешь у меня картинки! Ты мне еще буквы научись разбирать, так я тебя так выдеру, что месяц сидеть не сможешь. Так и знай.
Что?!
Павлик, а ну-ка подойди. Это что, правда? Ну, признавайся — правда? И не смей брату кулак показывать! Ты мне отвечай — ты правда на буквы смотрел? Ну что с тобой делать? Ведь сколько раз предупреждал — не смейте разглядывать эту гадость! Ты что, совсем нас с бабкой осиротить надумал? Отца вашего уберечь не сумели — так теперь и вы оба туда же, и вы гвельбами стать захотели? А нам с бабкой что, утопиться прикажешь? А? Мало того, что сам этим делом занимаешься, так и брата учишь. Вот запру вас обоих в чулане, тогда узнаете у меня, почем фунт лиха. Вон гляди, гляди — довел бабку до слез. Гляди! Стыдно, небось? Стыдно? То-то же. Ладно, не плачь, Настасья Тимофевна, не плачь. Ну иди, ну утешь ее, скажи, что не будешь больше. Иди, иди. И ты, Петя, тоже иди. Утешьте бабушку. И не расстраивайте ее больше, она и так опомниться с тех пор, как отец-то ваш в гвельба превратился, не может.
Ну ладно, ладно, кончай плакать, Настасья Тимофевна. Кончай плакать, давай лучше дело делать. Слезами-то, чай, делу не поможешь. Давай я котелок-от повешу. Хорошо как разгорелось. Вот эту только в зеленой обложке подложу еще сбоку, и полный порядок. Ишь как запылали, проклятые! Что это?.. Это ведь… Ох, больно-то как, господи…
Воды… Воды дайте… И воротник… О-о-ох, отпустило… Да не суетись ты, уже отпустило… Ничего, ничего, уже… прошло уже почти… Голову мне только приподними… Ну подложи чего-нибудь под голову, ну неужели не понять? Что ты, до утра так держать будешь? И не причитай, будто впервой. Полежу чуток и оклемаюсь. Старость не радость, известное дело. Я просто как увидел ее… Ну обложку эту… Ну будто под дых мне кто ударил. Ну да, название я прочитал случайно. Вот даже дыхание перехватило, как вспомнил. Это ведь та самая… Ну помнишь, рассказывал же я тебе, Настасья — ну та самая это книга. Да нет же, не перепутал. Ну как я могу такое перепутать?! Думай, что говоришь! Я еще из ума-то не выжил. Я ее, проклятую, до смерти не забуду. И переплет у нее тот же самый. И название — ну я тебе говорил же. Тьфу, да «Рабочая гордость»! Вспомнила? Ну то-то. Она самая. Роман-трилогия. И автор тот же — Мирон Хухряков. Ну посмотри, если не веришь, вон у нее обложка-то еще и не загорелась с этой стороны. Не хочешь смотреть? Ну и правильно, нечего обо всякую гадость мараться. Приснится еще, не дай бог. Ты лучше вот что, иди-ка ужином занимайся, а то сорванцы у тебя совсем оголодают. Нечего вокруг меня крутиться. Нечего-нечего. Мне вон ребята, если что, помогут.
Совсем наша бабка разволновалась. Будто впервой сердце схватило. Со мной, почитай, так уж десять раз, наверное, было. С тех пор, как отца вашего, гвельба, повстречал в городе случайно. Да я вам рассказывал об этом. Тогда-то я вообще чуть концы не отдал. Эх, не уберегли мы его. Моя вина, никак себе простить не могу. А ведь как старались, как старались… Вот и вас тоже, шалопаев, берегу-берегу, а что толку? Одно расстройство с вами, честное слово.
Что это за «Рабочая гордость», спрашиваете? Да памятное это название, видел я его раньше. Это еще в то время, когда о гвельбах и слыхом не слыхивали, когда кругом одни только люди жили. А людей вокруг было столько, что вы и не поверите. В каждом доме в городе люди жили, да не одна семья, а сразу много. По улицам автобусы да троллейбусы ходили. Метро под землей… А как тогда жили… Рассказать? Да сколько же можно, ребятки? Я ведь, почитай, уж сотню раз вам все это рассказал, а вам все не надоест никак. Да и тяжко мне все это вспоминать… Ну ладно, ладно, уговорили, языкастые. Так уж и быть, расскажу. Только вот что, расскажу я вам сегодня, пожалуй, совсем другую историю. Раз уж этот Мирон Хухряков мне на глаза попался, расскажу я вам, откуда я его знаю. Даст бог, будут у вас свои внуки, вы и им эту историю передадите. Поучительная потому что история.
А дело так было. Работал я тогда в книжном магазине, в самом центре города. Отцу вашему тогда и десяти еще не было, помладше тебя, Петя, он был, ну а мне, стало быть, стукнуло ровно сорок лет. Жили мы не то чтобы очень хорошо, но вполне прилично. Сейчас и вспоминать странно — телевизор цветной, ванная, электричество, холодильник… Э-эх! И все вроде бы шло по заведенному порядку. О каррах этих распроклятых тогда никто и слыхом не слыхивал, а если и приходило кому в голову, что неладное что-то вокруг творится, то он старался об этом зря да с кем попало не разговаривать. Так, дома на кухне, или в курилке, когда все свои кругом. Потому как, сказать по чести, непорядка тогда кругом было изрядно, и на этом фоне то злодейство, что нам карры приготовили, как-то не выделялось. Ну а когда люди стали тысячами в гвельбов превращаться, так уже и предпринять что-либо поздно было. В одночасье, почитай, весь мир рухнул. Немногие тогда сумели понять, в чем же дело, и из этих немногих лишь малая часть смогла уцелеть.
Ну кому в голову могло прийти, что агинки — самые настоящие живые существа, способные размножаться? Что карры создали их специально для того, чтобы перевести род людской? Это сейчас нам все понятно — и то не все, наверняка, главное-то и сейчас никто понять не способен — а тогда вообще только сумасшедший взялся бы всерьез отстаивать такие воззрения. Если бы, скажем, за полгода до того, как все рухнуло, пришел ко мне человек и сказал, что агинки уничтожают настоящие книги, а человек, который их читает, рискует стать гвельбом, я бы, скорее всего, послал его к психиатру. Ну не укладывалось это в систему наших представлений о мире, и все. Уж, казалось бы, я, работая в книжном магазине, ежедневно сталкиваясь с тем, что приходится продавать, знал, что происходит массовое оболванивание людей — но мне и в голову не приходило, что это может служить в качестве оружия нападения на человечество.
А ведь было над чем задуматься. Примерно за полгода до трагедии к нам в магазин стали иногда поступать престранные книги — мы тогда восприняли их как вопиющий типографский брак. Помнится, обратно все отправляли, а те, бывало, нам снова все в магазин присылали, отказывались принимать. Вроде бы, отлично изданные томики, на великолепной бумаге — а внутри сплошная абракадабра. Помню, когда несколько пачек такой «литературы» впервые поступило, чуть животы со смеху не надорвали. У нас все новые поступления старина Михеев распаковывал. И вот выходит он как-то раз со склада и трясется весь от смеха. Ну давится буквально. А в руке книжку держит. Мы, конечно, к нему — чего, дескать, смеешься? А он даже и объяснить не может, красный весь, из глаз слезы в два ручья текут. Присел в уголок, за полками, а нам, значит, книжку-то эту и сует. Мы ее раскрыли — ну тут и пошла потеха. Что ни слово, то такая абракадабра — и в то же время что-то ведь осмысленное во всем этом было. Такие, скажу я вам, фразы да словечки попадались — за них бы юмористы всякие душу продать могли. Юмористы — это те, кто других смешить старался. Были в то время, ребятки, даже такие вот у людей занятия, хотя по большей части не до смеха нам было.
Покупатели в тот день, помнится, на нас вот такими глазами смотрели — понять никак не могли, чему мы радуемся. Ну не объяснять же каждому, правда? А мы то и дело снова хохотать начинали вроде бы без причины. После работы некоторые даже захотели себе по книжке такой купить, но оказалось, что директорша наша уже все три пачки назад на типографию отослала. Михеев их и повез, его это было дело. Полдня, значит, он все книжку листал да со смеху покатывался, ну а после обеда повез их все назад в типографию. А наутро на работу не явился — заболел. Да как заболел-то — его «скорая» прямо в психушку увезла. Побывали мы там у него — тяжкое зрелище. Ну да вам-то нечего объяснять, вы этих гвельбов достаточно навидались. А нам тогда впервые гвельба увидеть пришлось, и не понимал никто, даже врачи, что с ним стряслось такое. Вчера еще был нормальным здоровым человеком — и на тебе, во что превратился. Тогда, конечно, никто не понимал, что со всеми, кто агинки читает, такое непременно случится. И мы все — ведь так близко от гибели были. Спасибо директорше, что отослала агинки назад.
Но в остальном жизнь по-прежнему шла. Правда, говорили, что какая-то странная эпидемия началась. То родственница у кого-то в психушку угодит, то на работе у знакомого кто-то… Но в газетах ни о чем таком не писали — тогда наши газеты стремились вселять во всех нас бодрость и оптимизм. Даже о том, что по всему миру такие странные вещи происходят, никто почти не знал. Оно и понятно — откуда? Радио оттуда глушили, как водится, а ездили за границу немногие. Конечно, если бы у нас такой напасти ну совсем не было, тогда бы уж, как водится, мы позлорадствовали над безмозглыми, что за бугром живут. Ну а раз у самих не все в порядке, значит только и могли, что молчать.
Потом, наконец, даже до правительства нашего дошло, что молчать дальше нельзя. Стали путаные и непонятные рекомендации появляться. Вызывайте, мол, врача, выполняйте все предписания. Как будто гвельбу хоть один врач помочь может. И никто, конечно, не связывал болезнь эту странную с книгами.
Эх, книги… Вот ведь времечко было. Можно было безо всякой боязни подойти к книжной полке, снять любимый томик, раскрыть… «Война и мир», Пушкин… Детективы там всякие, фантастика… Я с детства страсть как читать любил. Потому, наверное, и пошел в торговлю книжную работать. А где же еще книги-то интересные было добыть, как не в магазине? Ну да вам сейчас этого не объяснишь. А какую я библиотеку собрал… Это теперь, когда книг-то настоящих, наверное, и не осталось вовсе, когда все они превратились в агинки, которые в руки-то взять без чувства гадливости нельзя, странно вспоминать о том, с каким почтением мы к книгам относились. Тогда все это естественно было.
Ну да, правильно, Павлик, отвлекся я снова. Я же и правда про ту агинку хотел рассказать, от которой со мной такая неприятность-то приключилась. Помню я ее, проклятую, прекрасно помню. Перед самой катастрофой это случилось. Такое тогда стало происходить, что никто понять не мог, в чем же дело. Ну просто с ума люди сходили — вдруг, почти одновременно, ну в течение двух-трех недель у всех почти поисчезали самые лучшие, самые любимые книги. А вместо них на полках стояло невесть что. Агинки, конечно, стояли, но мы этого еще не понимали. Все ведь как происходило? Приносил, скажем, человек к себе домой агинку — они быстро эволюционировали, и таких агинок, что Михеева погубила, я лично больше не встречал. Внешне они вполне прилично теперь выглядели, книги как книги — мало ли макулатуры тогда печатали. Взять хотя бы эту, тьфу, «Рабочую гордость» Хухрякова — да таких книг тогда было до черта! И вот приносил человек домой агинку и ставил ее на полку. А она же, зараза, живая, ее же карры специально нам на погибель такой сделали. Я не раз потом видел, как дальше-то все происходит. Поначалу, значит, она намертво слипалась с соседними книгами, так что и отодрать было невозможно, и раскрыть не удавалось. Ну как бы клеем все страницы слеплены. Если никто не пытался их достать и раскрыть часа два-три, то ничего и заметить было невозможно — стоят себе книги на полке и стоят. Ну а потом они разлеплялись, и рядом стояло уже несколько агинок. Причем совершенно разных, вот что поразительно. И каждая из них была способна поглощать новые книги. И каждая из них была опасна, потому что человек, взявшийся ее читать, неизбежно превращался в гвельба. Ну а про гвельбов я вам рассказывать не стану, гвельбов вы и без меня видели.
Так вот и с моей библиотекой случилось. Слышал я от некоторых знакомых, что такое происходит. И еще заметил, что многие из тех, с кем такое вот дело случилось, вскоре заболевают той самой странной болезнью. И вот когда с моей собственной библиотекой случилась эта страшная вещь, я и подумал, что, значит, сам с ума схожу. Не знал я тогда, что это зараза книги мои пожрала, я думал, что сам ума лишился и на месте нормальной книги черт те что вижу. Страсть как перепугался. Хорошо еще, Настасьи дома не было, у родственников они с сыном гостили, а то не знаю, что бы случилось.
Ну вот, обнаружил я это дело утром, перед выходом на работу. Можете вообразить, каково мне было. Но взял себя в руки, собрался, поехал. Хожу по своему отделу — и на полках-то книжных то же самое вижу. Ну ни одного названия знакомого, а все то же самое. Все, думаю, конец мне пришел. Так, знаете, горько сделалось. Уж лучше бы, думаю, под трамвай попасть или утопиться — насмотрелся уже на гвельбов и самому таким стать ну никак не хотелось. А сказать кому-нибудь, что со мной творится, не решаюсь — тогда слухи ходили, что это все заразно, на взводе люди были.
И вот, представьте, стою я в полном смятении за прилавком, и подходит ко мне молодой такой детина. Рожа красная, здоровая. Книгу, говорит, купить хочу. Дядька у меня, говорит, книголюб, иду к нему на юбилей, надо что-то преподнести — а сам знаки такие пальцами делает. Ну всем тогда понятно было, что означают — хорошую-то книгу купить просто так было давно уже невозможно, а из-под прилавка с доплатой удавалось. Тем, у кого деньги были. Но я этим никогда не промышлял, потому сделал вид, что не понял. Вон, говорю, книги, хорошие, выбирайте. А сам не знаю уж почему его и спрашиваю: а что, дескать, богатая у вашего дяди библиотека? Что, мол, за книги там у него: классика, современная литература, поэзия? А, говорит, Толстой там всякий да Гоголь с Моголем. И заржал еще так, будто что остроумное сказал.
А я, знаете, в таком состоянии был, что собой уже не владел. Ну почти что с ума сходил — только потому так себя и повел дальше. Только потому, наверное, мы с Настасьей Тимофевной и уцелели. Я как услышал про Гоголя с Толстым, так сразу ну словно бес какой в меня вселился. И нашептывает, нашептывает: дескать должен ты себя на них проверить, и все тут. Ну не смешно? Пошел бы в библиотеку какую или еще куда — нет, обязательно мне было к тому дядьке переться. В общем, почти совсем свихнулся.
Ну так вот, а дальше так дело было. Спихнул я ему эту самую «Рабочую гордость» — благо, переплет красивый, это его убедило, а сам, обо всем на свете позабыв, даже не одевшись, за ним из магазина-то и выскочил. А была уже осень и дождичек даже моросил — но мне хоть бы что. И не замечал ничего вокруг. Только бы, думаю, парня этого не потерять из виду. Только бы его не упустить. И так, знаете, умело за ним шел, что он меня долго-долго не замечал.
Дошли мы, значит, до метро, вошли в вестибюль и поехали вниз. Да, Петенька, правильно, метро — это те самые подземелья, куда я вам строго-настрого спускаться запретил. Потому как опасно там сейчас, всякая гадость живет, да и вообще все разваливается, завалить даже может. Ну а в то время это был самый удобный вид транспорта. Тепло и светло, и поезда через одну-две минуты ходят. Так мы с ним в поезд сели и проехали через весь город. Он на меня даже и не оглянулся ни разу, раскрыл книгу купленную и все читал про эту самую рабочую гордость. В метро тогда все почти читали, такой был обычай. Наконец, двинулся он к выходу, ну и я за ним. Наверх поднялись, до остановки автобусной дошли, и вот тут-то он меня и приметил. Ты, говорит, откуда здесь взялся, мужик? Соврал я ему что-то. Живу, мол, здесь рядом. Он посмотрел на меня, пальцем так у виска покрутил и залез в автобус. А я за ним. Так и доехали с ним до самого дома его дядьки. А потому, Павлик, пальцем он крутил, что вид у меня был не уличный. В пиджаке под осенним дождем тогда никто не ходил, разве что психи — вот он меня за психа такого и принял. Ну а когда я за ним в подъезд сунулся, он уже совсем убедился, что с каким-то ненормальным столкнулся. Поворачивается ко мне и говорит, что иди-ка, мол, ты подобру-поздорову, пока зубы целы. Убедил меня, словом, дальше за ним не ходить.
Да мне и не больно надо было. Подъезд я определил, а попозже прошелся по лестнице и высмотрел, в какой квартире гуляют. Потом до вечера торчал на площадке этажом выше, пока не убедился, что парень мордастый из той самой квартиры вышел. Ну тогда я уже спокойно домой поехал. А с утра пораньше оделся попредставительнее, документы кое-какие захватил на всякий случай и отправился прямиком в эту квартиру. Правда, прогулка накануне мне дорого далась, чихал я вовсю да кашлял, и голова болела, но я на все это рукой махнул. И на то, что на работу идти надо, тоже плюнул — не до того мне совсем было.
Звоню — открывает мне дверь пожилой человек довольно интеллигентной наружности. Но вид у него какой-то странный, растерянный какой-то до крайности. Я толком даже не придумал тогда, что ему говорить буду, да так и ляпнул прямо с порога — слышал, мол, что у вас имеются во множестве сочинения отечественных классиков. Хотелось бы, мол, лично убедиться. Ну что глупее придумаешь? Но он, знаете, в таком состоянии был, что не удивился даже. Скажи я ему, что я царь Навуходоносор и прибыл из Вавилона — и то, наверное, принял бы как должное. В общем, пригласил он меня войти, прошли мы в комнату большую — кабинет, наверное — показывает он на шкаф, что справа от окна и говорит: вот, дескать, там Толстой, Достоевский, другие классики. Я как увидел все это — ну будто груз с души свалился. Дорогой вы мой, говорю, вы же спасли меня буквально! Вы же меня с того света вытащили. К полкам кинулся, стал томики знакомые ощупывать — у меня-то ведь точно такое же собрание сочинений Толстого было — и вдруг вижу, что первого-то тома нет. А стоит вместо него книженция какого-то Блеховецкого, а рядом с ней — уже знакомая мне «Рабочая гордость». Теперь бы я сразу сообразил, что случилось, а тогда ничего, конечно, не понял. Спрашиваю его: а это, мол, что такое? Это, отвечает, племянник мне вчера подарил. Юбилей, говорит, у меня вчера был. Вы меня, говорит, извините, но я совсем не в себе. Мне, говорит, жена его только что звонила, с ним эта самая страшная болезнь приключилась. Совершенно, говорит, внезапно. Такой, говорит, здоровяк был. Вы, мол, меня извините, но не могу вам сегодня уделить внимания. Зайдите, говорит, в другой раз. Не знаю уж, за кого он меня принял — не в себе человек был.
Сейчас-то я сразу же сообразил бы, что с тем парнем случилось. На моих же глазах он в метро агинку ту читал. А мы тогда просто чудом уцелели. И все потому, что я как приехал домой, так и слег с простудой страшной. Как раз Настасья Тимофевна с отцом вашим вернулась, уложила меня в постель, доктора вызвала — и пошла кутерьма. И так я, ребятки, заболел удачно, что как раз самое-то страшное время и сумели мы пережить, когда большинство населения в несколько дней буквально в гвельбов превратилось. Что было потом — вспоминать страшно. Но тогда мы уж сумели разобраться, в чем причина, тогда те, кто уцелел, к агинкам и подойти боялись, не то что читать их. Ведь вредность от агинки — она накапливается. Сегодня здесь строчку прочитаешь, завтра там полстраницы, послезавтра еще где-то на картинки посмотришь. А потом вдруг раз — и ты уже не человек, а гвельб. Так вот с большинством людей и случилось. А потом и сами карры появились…
Ну да про карров вы побольше моего, наверное, знаете. Где их теперь не встретишь? Хорошо еще, что нет у них, видно, других способов извести род человеческий, кроме как через агинки, потому и можно их пока не бояться. Хотя кто разберет, что они завтра придумают? Хитрость-то у них воистину дьявольская, а от соблазна, если читать умеешь, ох как трудно удержаться. Вот и отец ваш… Да что говорить — уж как мы с бабкой бьемся, чтобы вас до этой заразы не допускать, и то с трудом удается. А его удержать уж и вовсе было невозможно. И что с того, что он где-то еще живой бродит, что подкармливают карры гвельбов уцелевших? Как человек он уже давно умер.
Ну-ка, Павлик, посмотри, сгорела там эта «Рабочая гордость»? Как это — в сторону отвалилась? Надо же было следить как следует. Ну ладно, тем лучше. Мы сейчас ее приговорим по такому случаю. Ну-ка принеси мне трубку латунную из сарая. Да-да, ту самую. И проволоку. Вот, молодец. А теперь держи вот так, а ты, Петя, прикручивай. Вот, здорово получилось, теперь и поджигать можно. Не сердись, Настасья Тимофевна, так надо. Видишь, загорелась, проклятая! Пошли во двор. Вот, глядите, как пылает. И пусть все карры подохнут от злобы! Пока мы с вами, ребятки, можем зажечь такой вот факел разума, им нас не одолеть.
Ну ладно, теперь и в дом можно идти, ужинать бабушка зовет. Поедим, а потом попросим ее рассказать «У Лукоморья» и еще чего-нибудь из Пушкина. А я вам расскажу про Золотого теленка. Мы еще живы, ребятки, мы еще кое-что помним. Мы еще поборемся.
БЫТЬ ЧЕЛОВЕКОМ
Тугрина я не люблю.
Его никто не любит. За что его любить? Уж не за то ли, что он постоянно зудит над ухом о необходимости строго соблюдать инструкции, об ответственности за свои поступки и прочей подобной ерунде? Или, может, за то, что он постоянно всем недоволен и постоянно показывает свое умственное превосходство над окружающими? Или, может, за то, что он без конца напоминает о совершенных когда-то ошибках? Его послушать, так все мы давным-давно были бы уже покойниками, не будь в нашем экипаже дорогого Тугрина. Другие как-то летают без его помощи — и ничего, и даже процент аварийности на нашей линии вот уже три года как почти не растет. Так что будь моя воля, я бы таких Тугринов на пушечный выстрел не подпускал к Галактическому флоту.
Впрочем, теперь это и так дело решенное. Убежден, после того, что он нам рассказал сегодня, ни один экипаж не согласится терпеть его в своем составе.
А началось все, как обычно, в кают-компании. Как обычно, потому что Тугрин только там и позволяет себе отвлечься на нерабочие разговоры. На посту он, конечно, занят только делом. Даже я в его присутствии стараюсь во время вахты не отвлекаться. Что уж тут говорить о молодых членах экипажа, способных без разбора подражать кому угодно. Бин, наш молодой помощник штурмана, после того, как Тугрин за три секунды до выхода из очередного траверза сумел перекрыть забытую вахтенными задвижку центрального смесителя — а вы понимаете, чем нам это грозило — даже назвал его настоящим человеком. Я чуть со смеху не подох.
Так вот, сидим мы в кают-компании, отдыхаем после вахты, беседуем спокойно, и вдруг раздается громкий голос Тугрина:
— Бывают вещи и почище твоих дажвоблей!
Я, конечно, обернулся. Тугрин сидел в углу, совершенно один, и ни на кого не глядел. Но обращался он, несомненно, к Бину, который разговаривал неподалеку с тремя молодыми стажерами. Бин пришел к нам совсем недавно после такой же стажировки, и из него еще не успело выветриться желание всем подряд рассказывать о всяких диковинных вещах, на которые он успел насмотреться.
— Ну уж и бывают, — несколько обиженным тоном ответил он. — Я что-то не слышал ни о чем подобном.
— А от кого тебе было слышать? От этих, что ли? — это Тугрин нас имел в виду. — Так им же на все на свете давно наплевать.
И после таких вот выпадов он рассчитывает, что к нему будут хорошо относиться. В конце концов, существуют же определенные правила поведения, которые необходимо соблюдать, если уж называешься человеком.
Бин, конечно, начал спорить. Вот не понимаю я этого. Зачем спорить, зачем что-то доказывать, если от разговоров все равно ничего вокруг не меняется? По мне так лучше с чем угодно согласиться, зато жить спокойно, чтобы никто к тебе не приставал. Но Бин молодой, он еще этого не понимает.
— Ну посуди сам, — сказал он. — Эти дажвобли же выработали самый совершенный способ маскировки. В случае опасности они просто исчезают из вида.
— Существует способ маскировки гораздо более совершенный. Мимикрия. И лучше всех в нашей Галактике ею овладели слизняки.
— Ты имеешь в виду крабиллусов?
— Да, я имею в виду именно слизняков, — с каким-то вызовом в голосе ответил Тугрин и медленно обвел взглядом всех сидящих в кают-компании.
Мне, когда он так вот смотрит, всегда почему-то нехорошо становится. Теперь-то я понимаю, почему.
— Не очень-то им эта способность помогла, — вступил в разговор Регг, первый помощник капитана. — Их же теперь почти не осталось.
— Их гораздо больше, чем принято думать. Просто они научились лучше маскироваться. А встретить их можно практически на каждом шагу. Полгода назад я даже встретил одного у самой базы, на Красном озере.
— Ты известил об этом руководство?
— Нет. Я его просто застрелил.
В кают-компании сразу стало тихо. Его слова были настолько неожиданными, что у всех нас даже дыхание перехватило. Это же надо до такого додуматься — застрелить крабиллуса! От Тугрина, конечно, всего можно было ожидать, но такого…
— Н-насколько мне известно, — сказал, наконец, Регг, нервно покусывая губы. — Крабиллусы уже давно находятся под охраной. Т-ты должен был знать это. М-может, ты пошутил?
— Может, и пошутил, — Тугрин криво усмехнулся.
— Ну конечно пошутил, — Регг облегченно вздохнул. — Откуда взяться крабиллусу возле базы?
— А откуда они взялись на каждой мало-мальски пригодной для обитания планете Галактики?
Говорят, так оно в свое время и было. Куда бы ни прилетали люди, везде они находили крабиллусов, этих милых и совершенно безобидных существ, единственной защитой которых была способность принимать внешний облик предмета, безразличного для тех, кто хотел бы причинить им зло.
— Ты же знаешь гипотезу Грао-Гудона. Кто-то занимался их расселением — ведь они улучшают среду своего обитания.
— А тебе не кажется странным, что этот кто-то не оставил по себе никаких следов, а слизняки живут себе и процветают? Я бы даже спросил иначе: тебе не кажется это зловещим?
— Ну уж ты и скажешь: зловещим, — вмешался в разговор Сангр. — Мало ли что могло произойти с разумом?
— А что ты понимаешь под разумом?
— Я не философ. Разум есть разум, чего тебе еще нужно?
— Вот именно, — с каким-то удовлетворением изрек Тугрин. — Ты не философ. Ты пилот. Но у нас ведь есть автоматика. Зачем же нужен ты?
— Мало ли что может случиться? Всего не предусмотришь.
— Вот это и есть то, что отличает разум — способность действовать в непредсказуемой ситуации. Там, где все стабильно и неизменно, разум проигрывает в схватке с приспособляемостью. Поэтому разум — это бунт против неизменного мира, а разумный, мыслящий человек — всегда бунтарь. С самого зарождения цивилизации человек не соглашался с тем, что его окружало, человек творил, он изменял окружающий мир и изменялся сам, и именно это и позволило ему, такому слабому и неприспособленному, подчинить себе всю Галактику.
Тугрина понесло. Он даже раскраснелся весь от этой речи. Никогда не думал, что у него настолько нарушен пигментный баланс.
— Хороша была бы цивилизация, если бы все подряд были бунтарями, — сказал Регг. — Долго бы она просуществовала.
— А долго ли просуществует цивилизация, где вообще нет бунтарей? Долго ли просуществует в меняющемся мире цивилизация, где все истины считаются вечными и неизменными, где каждая новая идея встречается в штыки?
Я уже не раз все это от него слышал. И долдонит, и долдонит одно и то же. Задурили ему когда-то в молодости голову, вот он и не может до сих пор успокоиться. Хорошо еще, умею я отключаться. Я прикрыл глаза и задремал. И только минут через десять, почувствовав, что в кают-компании стало необычайно тихо, очнулся и огляделся по сторонам. Все, даже наш старик капитан, который и в рубке постоянно дремлет, внимательно слушали Тугрина.
— Это для вас для всех они крабиллусы, — говорил тот, ни к кому в отдельности не обращаясь. — Я тоже их когда-то называл так. Но однажды я увидел, на что способны эти твари, и с тех пор не могу называть их иначе, как слизняками.
Случилось это лет шестьдесят, наверное, назад. Мы с Элхоном работали тогда в Свободном поиске. Было тогда такое подразделение в Галактическом флоте. Потом его упразднили: кого сейчас могут интересовать тайны, что еще хранит наша Галактика? Но во времена моей молодости Свободный поиск существовал, и шли туда самые смелые и способные пилоты.
Скромностью Тугрин никогда не отличался.
— Во время того трижды проклятого полета мы с Элхоном обследовали сектор ЭД-86, — продолжил он. — Для тех, кто не знает, поясню: это два рассеянных скопления на периферии первого спирального рукава по полторы-две тысячи звезд в каждом. Чтобы обследовать эти скопления детально, потребовалась бы солидная экспедиция из нескольких десятков звездолетов. Мы же, работая в Свободном поиске, многократно снижали затраты, указывая, куда следует направить исследовательские отряды, а какие объекты не представляют интереса. Искали мы все, что угодно: и планеты, пригодные для жизни, и обитаемые миры, и запасы минерального сырья, и необычные формы живых организмов, а попутно, где только это оказывалось возможным, занимались охотой на слизняков. Я вижу, кое-кого здесь это коробит, но тогда, к вашему сведению, слизняков промышляли по всей Галактике. Ведь мимикрическая железа этих тварей — та самая, что позволяет им столь быстро менять свой облик — содержит огромное количество редкоземельных элементов. А тогда потребность в этих элементах вдруг резко возросла — теперь-то я понимаю, почему. И нас попросту обязывали везде, где только можно, охотиться на крабиллусов — слизняки тогда попадались в своем первозданном виде почти везде. Лично мне охота эта никогда удовольствия не доставляла. Тягостно ощущать себя убийцей, лишающим жизни другое существо ради каких-то преходящих ценностей. Другое дело, когда убиваешь врага…
И вот, когда работа наша уже близилась к завершению и пора было думать о возвращении на базу, произошло несчастье.