— Нет. Зачем же в уединении? Вас расстреляют на площади в присутствии населения.
Марчук кивнул.
— Ага, понимаю. Казнь для устрашения.
Они пошли. На улице их догнал влажный ветер, донесшийся с моря, обласкало большое яркое солнце. Пленные с жадностью вдыхали сырой воздух.
Семнадцать лет Марчук безвыездно прожил здесь. Вон на одном из перекрестков зияет воронка от авиабомбы, наполовину залитая мутной дождевой водой, а слева от нее — двухэтажный каменный дом с обгоревшими стенами. Марчук подумал, что сотни раз приходил он в этот дом, бегал по узким коридорам, здесь же впервые узнал о том, что земля круглая, и научился писать. Это была школа.
Шли дальше, и Марчук старался шагать медленнее, чтобы последние минуты своей жизни все вспомнить. Что осталось у него родного в этом городе, кроме кривых улиц? Давно умерла мать от тифа. Отец еще в тридцатом году погиб в бурю на рыболовецком сейнере. О младшем брате он давно уже ничего не знает.
Марчук увидел зеленые, покосившиеся от времени ворота, поваленный коричневый забор. Когда-то давно, лет шесть, а то и восемь назад приходил он сюда, к этому забору, и светловолосая девчонка в белом платьице встречала его. Дрожали тонкие ресницы, а в больших серых глазах сияла участливая улыбка. А в час последней встречи она спросила у него просто, по-детски: «Ну, а потом… после армии ты вернешься?» И прибавила: «Ко мне…» Он вздрогнул от нахлынувшей радости и хотел ее поцеловать, но отчего-то не решился, только погладил светлые косички, в которых алели аккуратно вплетенные ленты. Где она теперь, эта девушка? У калитки пусто, на асфальте камни и щепки.
Вышли на площадь, и матрос увидел притихшую в тревожном молчании редкую толпу: женщины с грудными детьми, старики в потертых пиджаках, вырытая у каменной стены яма и разбросанный вокруг нее желтый песок.
— Вот туда! — выкрикнул офицер.
Пленные приблизились к яме и обернулись лицом к конвою. Над исцарапанным пулями четырехэтажным домом кружились птицы.
— Здесь был наш горком партии, — тихо шепнул Паулю Марчук.
— Здесь он будет и потом, камарад, — ответил Клинге, — потому что партия, коммунизм — это вечно.
Офицер достал длинный лист бумаги и стал читать приговор, в котором говорилось, что Гитлер борется не против русского народа, а против коммунистов, как русских, так и немецких, которые еще не искоренены полностью в самой Германии, и что военно-полевой суд приговорил к расстрелу советского матроса, коммуниста Марчука, и немецкого солдата, коммуниста Пауля Клинге.
Толпа молчала настороженно, угрюмо. Марчуку захотелось, чтобы кто-нибудь из присутствовавших на площади, из тех немногих, кому не удалось эвакуироваться, узнал его. Матрос пытливо всматривался в лица горожан. Ни одного знакомого лица, значит, его никто не узнает. Да и не мудрено. Он покидал город краснощеким пареньком, а теперь стоит усталый, осунувшийся, с окровавленной головой.
Оглядывая собравшихся, Марчук вдруг спросил:
— Граждане, может, кто из вас меня признает, а?
Молчала толпа, но какой-то едва слышный ропот пробежал по рядам. Старик с проседью в бороде склонился к своему соседу — железнодорожнику в измазанной мазутом куртке. Женщина выше подняла кошелку, и глаза ее расширились. И дальше, во вторых рядах заколыхались платки и фуражки.
— Граждане, может, кто помнит Марчука с Госпитальной? Так это я и есть, граждане. — И, задохнувшись от ярости, пришедшей на смену тоске, матрос звонко выкрикнул: — Люди советские! Бейте фашистов! Мстите за нас! А наши придут, вот увидите, придут!
Автоматчик подбежал к матросу, ударил в лицо. Марчук вздрогнул, медленно провел ладонью по щеке, где вспыхнул рубец, и почувствовал, как на плечо легла чья-то рука. Это Пауль обнял его перед казнью.
— Камарад, надо гимн, — прошептал Клинге. Матрос тоже обнял своего немецкого друга. Оба шагнули вперед. Набрав полную грудь воздуха, Марчук запел. Запел тот самый гимн, с каким- сотни раз проходили демонстранты по улицам и площадям этого города. Гимн, который пели во всех концах земли, который знает каждый рабочий и крестьянин на земном шаре, каждый человек труда, каждый боец.
Ветер подхватил слова, закружил их в воздухе, как кружит порою листья, не давая им долго падать. Песня вырвалась в узкий переулок, помчалась к морю, над которым тоскливо кричали чайки, и слилась с глухим и гневным ропотом волн.
— Молчать! — крикнул офицер.
Но еще сильнее зазвучали над булыжной площадью голоса:
Офицер в ярости махнул солдатам, те вскинули автоматы. Сухой короткий залп всколыхнул нависшую над городом тишину и, казалось, расколол на мгновение голубое ясное небо.
— Рот-фронт! — выкрикнул Пауль. Он тяжело качнулся, осел на землю. А Марчук остался стоять. То ли гитлеровцы целились в одного Клинге, то ли кто-то из них промахнулся, но ни одна пуля не попала в матроса. И, расправив плечи, он продолжал петь:
Офицер выкрикнул новую команду, и еще один залп прозвучал над площадью. Пуля обожгла плечо, рука Марчука, которой он только что обнимал Пауля, повисла плетью, но, пересилив боль, Марчук закончил:
И тогда офицер рванулся вперед, выхватил из кобуры пистолет и почти в упор дважды выстрелил в матроса. Тот закачался и упал навзничь, разбросав тяжелые руки, словно защищая в последний раз свою землю. Фашист третий раз разрядил револьвер. Потом медленно, на одних носках подошел к расстрелянным. Матрос лежал лицом вверх, на обветренных губах его замерла улыбка, которую невозможно было убить даже пулей.
А где-то рядом, невидимое, шевелилось море, и удары волн о береговые камни звучали как реквием по погибшим.
СУРОВЫЙ МАРТ
Когда холодное мартовское солнце украдкой проглядывало сквозь беспросветно серые снежные тучи, в госпитале становилось как-то веселее, уютнее, и маленькая палата уже не казалась Ивану Митричу угрюмой.
— Весна… весна приближается… марток, — тихо говорил он, поглядывая на своего соседа по койке.
Еще в прошлую субботу он мчался в атаку на вороном Орлике. Вокруг слышался гул снарядов, стрельба из винтовок и однообразное стрекотание пулемета. В этот день белые сопротивлялись особенно ожесточенно. Под вечер они получили подкрепление — целый батальон американских и английских солдат, и бой разгорелся с новой силой. Иван Митрич отчетливо помнил, что он вместе с братом Денисом скакал впереди эскадрона, слегка пригинаясь к луке седла, подгоняя шпорами разгоряченного коня. Потом грива коня Дениса стала почему-то отплывать назад. «Наверное, ранили братишку», — подумал Иван Митрич и ощутил, как закипела на сердце злость. Он молча пришпорил Орлика. Видимо, он намного опередил бойцов, потому что сзади раздался предостерегающий окрик командира эскадрона Крюкова:
— Назад, Митрич, назад, черт тебя побери!
Но повернуть назад Митрич не успел. Около него разорвался снаряд, испуганная лошадь рванулась в сторону. Он почувствовал острую боль в левом предплечье и, изогнувшись дугой, выпал из седла на снег. Когда запоздалый рассвет сменил холодную ночь, санитары подобрали обмороженного, бесчувственного Ивана Митрича и доставили в городской госпиталь. Главный врач Стаценко поглядел на почерневшие ноги и покачал головой:
— Придется отнять. Если мы даже его и примем, то в лучшем случае он выйдет из госпиталя калекой, совершенно неспособным к труду, — сухо промолвил врач, — да у нас и места-то нет.
Командир эскадрона Крюков, богатырски сложенный казак с буденновскими усами, доставивший Ивана Митрича, сурово взглянул на доктора и притронулся к болтавшемуся на желтом ремне маузеру:
— Ну, разговаривать! — резко перебил он. — Сделайте все, чтобы спасти товарищу жизнь, а про инвалидность и думать бросьте, человек кровь за Советскую власть проливал!
Когда Митрич очнулся, он сначала ничего не понял. Насилу открыв веки, он уперся глазами в серый потолок, потом слегка повернул голову. Его взгляд блуждал по палате и натыкался на незнакомые предметы. Постепенно наступало прояснение. «Да я же раненый», — подумал Панкратов. Он хотел приподняться, но тело было неимоверно тяжелым. «Тогда я на ноги встану, если так не выходит», — решил Иван Митрич и, собрав все свои силы, сделал попытку пошевелить сразу обеими ногами.
В том месте, где должны быть ноги, он ощутил необычную пустоту. Левой рукой Митрич сорвал с себя одеяло. Ног не было. Там, где должны были быть колени, он увидел толстые пропитанные кровью култышки бинтов. А дальше… дальше была простынь, потом спинка кровати, но не ноги. Митрич вздрогнул. Не поверил. Он поглядел еще раз и тогда, холодея, понял, что все это совершается наяву, что все это правда.
— Ноги? Где мои ноги?!
И сразу стало легче, и холодный пот побежал по вискам. Сосед по койке повернул черноволосую голову и внимательно посмотрел на Митрича:
— Отбрили их вам, голубчик. В операционной остались ваши ноги, — хладнокровно объяснил он.
Митрич тупо поглядел на него и вздохнул. Странное равнодушие соседа подействовало на него успокаивающе.
— Да как же, — пробормотал Митрич, — меня в плечо садануло, а при чем ноги, почему ноги?!
Сосед безразлично хмыкнул:
— Ничего, бывает и так, — сказал он, закашлявшись и закрыв губы желтой ладонью курильщика.
Митрич больше ни о чем не спрашивал. Лежал молча, стараясь заглушить подступившие к горлу рыдания. Он понимал, что случилось непоправимое, что теперь на всю жизнь остался калекой, и на смену отчаянию и испугу пришла невыносимая тоска. Только под вечер Митрич немного успокоился и начал равнодушно осматривать палату.
Палата была тесная и маленькая. Кое-где на потолке обвалилась штукатурка, стены были поцарапаны, пол долго не мылся. В палате стояли две койки. На одной лежал он, Иван Панкратов, а другую занимал страшно худой пожилой мужчина с сединой в черных жестких волосах и усах. Мужчина часто кашлял, и тогда его скуластое лицо с большими глазами кривилось и бледнело.
Иван Митрич узнал, что соседа зовут Петром Андреевичем Фроловым, что он штабс-капитан, но уже около двух лет лежит больной туберкулезом в постели. У Фролова в городе был собственный дом, но там разместили лазарет, а его при содействии главного врача, дальнего родственника, положили в госпиталь. Он был лишь на два года моложе Ивана Митрича.
Сначала Панкратову не понравилось, что его поместили в одну палату с ним, но потом одинаковый возраст и тяжелое состояние обоих как-то сблизило их. К тому же Петр Андреевич оказался на редкость разговорчивым человеком. Так у них завязалось знакомство.
Мартовский день был особенно серым и пасмурным. Солнце, показавшееся утром, спряталось, и теперь в палату через оттаявшее окно просачивался блеклый свет. В полдень пришла сестра и поставила на табуретку тарелку супа. Суп медленно остывал, и горячий пар винтом поднимался вверх.
Пока Митрич ел, Фролов, лежа с закрытыми глазами, вспоминал свое прошлое. Фролов видел своего отца, щеголеватого полковника, от которого вечно пахло хорошими духами и крепким коньяком, мать — высокую блондинку, мечтавшую все время уехать в Англию, где она провела свое детство. Фролов видел большой, хорошо сервированный стол, вылетающие пробки из бутылок с шампанским, декольтированных дам и среди них первую красавицу губернского города Амалию Ручинскую с нежным восковым профилем, ту самую, которая впоследствии два года была его женой и убежала в Италию с полковником. Лембергом, отставным кавалеристом.
Перед глазами Фролова проносились картины шумных гуляний на тройках в рождественские дни, он видел загородный ресторан и себя — пьяного, бросающего с диким криком пригоршни монет в танцующих цыган, видел подобострастное лицо старого лакея Филиппа, кидавшегося его раздевать, едва лишь он переступал порог.
Где все это? Беспутная молодость пронеслась так же бешено, как и тройка, увозившая его из загородного ресторана. Умерла мать. Отец и старший брат, спасаясь от наступающих красных, ушли в Архангельск и находятся сейчас где-то там при американском экспедиционном корпусе. Он сам еще до начала гражданской войны заболел туберкулезом и вот лежит беспомощный, обозленный, ненавидящий все окружающее. Он не сделал ни одного выстрела по большевикам, но смертельно ненавидит их за одно то, что они отняли у него богатую усадьбу, слуг, лакированный фаэтон. Фролов не верил в свое выздоровление, он знал, что впереди его ничего не ожидает, кроме медленной смерти, и от этого начинал еще больше ненавидеть окружающих его людей.
Пока Фролов с закрытыми глазами размышлял о своем прошлом, Иван Митрич тоже загрустил от нахлынувших воспоминаний. Ему вдруг предстала залитая вечерним солнцем улица большого ставропольского села, хатенка с голубыми ставнями, большая широколицая с русыми длинными косами, еще полная силы и свежести жена Наталья, стирающая в простом ситцевом платье или хлопочущая у печки, меньшой сын Васятка, которому осенью должно было исполниться восемь. Митрич вздохнул, подумав о том, как пахнет сейчас развороченный чернозем, как хорошо было бы пройтись рядом с конем по борозде.
Фролов повернулся на бок и откашлялся.
Солнце проглянуло сквозь тучи, и через квадратное окно в палату проник косой луч. Он пробежал по серым стенам, скользнул по бледному лицу Панкратова. Иван Митрич оживился, сразу в серых запавших глазах заблестели огоньки, лохматые брови приподнялись, и бледный румянец заиграл на щеках.
— Гляди, Андреич, солнышко! — громко воскликнул он. — Весна, весна идет. Ты, погляди, какое оно яркое, солнышко. Эх, земля теперь какая ядреная! — Иван Митрич мечтательно вздохнул, нахмурился. — Пахать нужно, пахать. Эх, вспомню я, как раньше… Хоть и жилось погано, а выйдешь в степь — душа радуется, свежим воздухом не надышишься. Так, Андреич, добрая работа крестьянская.
— Добрая, — тихо отозвался Фролов.
Слова Панкратова неожиданно затронули его. И хотя он и сейчас знал, что никогда этого не сделал бы, но чтобы поддержать разговор, сказал тихо, стараясь придать своему голосу особую торжественность:
— Дай только выжить, Митрич. Выживу, пойду в отставку, сам займусь земледелием. Хорошо весной, Митрич, в поле, ах, и хорошо. Просто сам за плуг взялся бы!
— А я вот не гожусь, — с тоской сказал Митрич, — куда мне безногому. Эх, и судьба!
Иногда Фролов пробовал просвещать своего соседа. Он рассказывал ему про известных полководцев, ученых, и Митрич, слушая эти рассказы, в душе был признателен ему, начинал думать, что Фролов совсем не плохой человек. Особенно понравился ему рассказ про Архимеда.
— Чудак этот Архимед! — повторял он. — Гляди, богатырь какой нашелся. У нас на селе дед Архип был, так тот семь пудов поднимал и точки опоры не искал. Вот это да, скажу я… Только и он надорвался, грыжу нажил. Это от семи пудов, значит, грыжа. А Архимед мир хотел ворочать. Да куда ему! Мир только большевики ворочать могут!
Митрич не заметил, как с бледного чахоточного лица штабс-капитана сбежала усмешка и под острыми скулами нервно забегали желваки. Фролов стиснул зубы и промолчал. Он опять вспомнил о своем родовом имении, конфискованном большевиками. Слова Митрича задели больную рану.
Вечером Фролов долго расспрашивал Панкратова о положении на фронтах. Когда Митрич говорил об успехах красных, лицо офицера темнело, губы сжимались, а зеленоватые глаза становились холодными и жесткими. И тогда между ними вставало что-то новое, что резко отделяло одного от другого. Штабс-капитан смотрел на соседа молча и строго.
— Эх, Иван Митрич, — пересилив себя, с укором говорил он и вздыхал, — старые мы с тобой люди. Вот у меня виски уже седые, да и у тебя в голове белый волос есть. И должен я тебе сказать попросту, по-стариковски: остановись ты вовремя. Куда идешь? Разве ты правильно сделал — ушел к красным? Вот давай рассудим. — Фролов скинул с себя одеяло и сел, свесив с кровати босые ноги. — Жил ты спокойно и тихо, — сказал он, — две ноги имел, жену, детей. И жизнь тебе такую бог определил. Он всемогущий, Иван Митрич. Он создал мир, он поставил законную власть. И мы, жалкие рабы его, должны за это день и ночь молиться. А ты? Семью ты кинул, Иван Митрич, хозяйство кинул, а сам пошел с этими бандитами. И против кого пошел? Против законной власти. А власть же от бога. — Фролов укоряюще покачал головой. — Ты библию читал?
— Ну, читал.
— А священное писание?
— Тоже читал.
— Так вот: бог — он твой творец, или демиург по-гречески. Только он в состоянии познать любое явление природы, создателем которой является. Бог установил отношения между людьми, и люди не должны их нарушать, Митрич. А ты стал на сторону тех, кто пытается нарушить эти отношения.
Панкратов добродушно усмехнулся, погладил рыжую колючую бороду и хитровато подмигнул:
— И откуда у тебя такая набожность, Петр Андреевич? Ведь ты же офицер, а не поп. А речи ведешь, любой поп позавидует. Нет, Петр Андреевич, напрасно ты меня стращаешь. Нас так не первый год стращают. Нас батюшка-царь этак вот стращал-стращал, а мы ему шею набок свернули. Керенский стращать надумал, и ему то же сделали. А теперь, Петр Андреевич, поздно стращать нашего брата. — Иван Митрич сделал паузу и с усмешкой оглядел Фролова. — Москва наша, Питер тоже наш. На юг конная продвигается, скоро весь юг займет. Вся Россия будет наша, советская!
Штабс-капитан презрительно улыбнулся, обнажая редкие желтые зубы и смерил своего собеседника уничтожающим взглядом.
— Вся Россия наша… — передразнил он. — Не будет никогда этого. А про Антанту ты слыхал? Не ошибись, Митрич. Цыплят по осени считают.
Они поглядели друг на друга, и Фролов с великим удовлетворением отметил, что лицо Митрича нахмурилось и глаза обеспокоенно забегали.
— А ты скажи, Петр Андреевич, много у них танков и аэропланов?
Фролов раскатисто захохотал.
— Что ты, Митрич, вот чудак. Против такой силы не устоять красным.
Панкратов стал невеселым, хмурым.
— Так, американцы и англичане — ни к кому не обращаясь, говорил он, — чего забыли они на нашей русской земле?..
Здоровье Фролова резко ухудшилось. Его непрерывно бил сухой кашель. Петр Андреевич еще больше пожелтел, острые скулы выдались вперед. Кашель вызывал, видно, сильные боли. В часы приступов лицо штабс-капитана становилось смертельно бледным, на лбу выступал холодный пот.
За последнее время Фролов сделался очень раздражительным. Один раз ночью он разбудил Ивана Митрича. Тот спал крепко и проснулся неохотно:
— Чего, Андреич? — недовольно спросил он.
Штабс-капитан сидел на кровати, подобрав под себя босые желтые ноги, глаза его торопливо бегали по палате.
— Страшно, Митрич… страшно, — хрипло прошептал он.
Иван Митрич насмешливо покачал головой:
— Хе… чудак ты, право. Чего ж тут бояться, а еще боевой офицер.
Но и насмешка на этот раз не подействовала на Фролова. Он повернул голову к окну, с минуту смотрел в него, не отрываясь, потом вскрикнул и вскочил с кровати. Худой и высокий, в белых кальсонах и рубашке, похожий на привидение, он подошел к кровати Митрича и сел на табуретку.