Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: Компромисс между жизнью и смертью. Сергей Довлатов в Таллине и другие встречи - Елена Григорьевна Скульская на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

К Белле обращается хозяйка дома:

Она произнесла:– Я вас браню.Помилуйте, такая одаренность!Сквозь дождь! И расстоянья отдаленность! –Вскричали все:– К огню ее, к огню!

Белла комментирует:

– Когда-нибудь, во времени другом,на площади, средь музыки и брани,мы б свидеться могли при барабане,вскричали б вы:– В огонь ее, в огонь!За все! За дождь! За после! За тогда!За чернокнижье двух зрачков чернейших,за звуки, с губ, как косточки черешни,летящие без всякого труда![33]

В другом стихотворении Беллу Ахмадулину приглашают в гости к литературоведу. И она говорит, что в этом доме она поест и отогреется за «Мандельштама и Марину»…

В третьем стихотворении Ахмадулина просит читателя не плакать о ней, поскольку она постарается как-то выжить, быть «веселой нищей, доброй каторжанкой».

Вероятно, она была убеждена, что всякий Поэт разделяет судьбу всех Поэтов и несет на себе груз страданий и бед, выпавших на долю предшественников. В одном из разговоров она утверждала:

– Никто, как поэт, не умеет радоваться любому проявлению жизни, любому знаку всего живого на земле. Но у поэта разверстая душа, вбирающая благородное страдание, вбирающая боль мира, за который поэт ответствен. А коли груз ему покажется непосильным и он ослабит ношу, то и его звезда-поэзия скажет: «Ступай и благоденствуй, но без меня». Судьба и творчество – неразделимы. Сам дар, само призвание как бы изначально закладывает в художнике сюжет его судьбы. Но это, конечно, не значит, что поэт может быть совершенно безогляден в своих поступках, полагаясь только на путеводную звезду своего таланта. За душою, за совестью своей, за честностью нужно приглядывать, нужно уметь делать выбор и нужно уметь решаться. Важнее всего для меня – не провиниться перед всеми теми, кто мне доверился…

Ахмадулина единственный, наверное, поэт в истории русской литературы, который не нажил себе за жизнь ни одного врага. О ней никогда не сказала ни одного худого слова критика, не ходят о ней в литературных кругах сплетни.

– Сам о себе не расскажешь, никто о тебе не расскажет, – говорила она. – Сплетничают о тех, кто сам о себе распускает сплетни.

Как-то в Москве я была звана в гости в мастерскую к Борису и Белле, где висят штандарты с ее стихами, написанными от руки, где висят прекрасные ее портреты и стоят многочисленные патефоны. Я радовалась встрече, пришла, предвкушая славное и долгое застолье. Но Борис сказал, что Белла даже не выйдет из своей комнаты ко мне, что через несколько часов она должна быть на телевидении, она готовится, и мой коньяк совершенно сегодня неуместен – ей выступать, а ему ее везти. Впрочем, он пытался занять меня разговором и чем-то накормить; отбыв неловкие полчаса, я уехала.

Решила никогда там больше не бывать, но чувство собственного достоинства было обретено все-таки на лестнице, что временами дергало, как больной зуб. Спустя неделю пришла от Беллы книжка: «Милая Лиля, в знак моего искреннего расположения и признательности, во искупление моей случайной неуклюжей негалантности – решаюсь послать Вам бедную книжку». То была «Тайна», вышедшая в 1983 году.

По разным причинам люди приносят извинения: кому-то жаль обиженного ими, кому-то жаль себя, оступившегося в нанесение обиды.

Я бы сравнила пластический дар Беллы Ахмадулиной с пластическим даром Майи Плисецкой. Плисецкая расширила возможности балета, опустившись с небесных пуант на полную ступню, внеся в балет трагическую драматургию пантомимы, жар площадного танца, гомон прозы, бокалы и сигаретный дым; она могла выйти в длинном вечернем платье, встать неподвижно и станцевать одними руками. Ахмадулина перевоплощается в ручей, который не разрушает почву, но течет только по тем местам, какие не противоречат ландшафту, и от этого смирения перед миром, от этого не-бунтарства вода ручья оказывается (парадокс!) прозрачней и чище, чем в бурлящих потоках; в этом ручье нет сорванных веток и раздробленных камней с острыми краями, но можно разглядеть каждый камешек на дне, можно выпить этой холодной чистой воды и прикоснуться к гениальному ребяческому простодушию поэта-артиста, который расширяет поэзию до возможностей балета.

«Есть только один повод для слез, – любила повторять Ахмадулина, – искусство!»

Кик-ин-де-Кёк. О Евгении Евтушенко

Шестидесятники были прежде всего или, точнее, кроме всего прочего – людьми устного жанра. Это не диалог, не интерес к собеседнику, это проверка будущего текста на будущих читателях (если, конечно, текст будет напечатан, что не обязательно). А устный жанр требует особой чистоты, то есть склоняется к анекдоту. Сюжет – непременно, вымысел – обязательно, но и документальная неоспоримость – без попытки симулировать (или симулировать безупречно).

Шестидесятники уходят, почти ушли, и анекдоты о них – такая же важная часть истории литературы, как и их творчество и его анализ. Добавлю: творчество и его анализ никуда не денутся, а анекдоты исчезнут вместе с их рассказчиками. Поэтому спешу перевести несколько историй из устного жанра в письменный.

В 1981 году в Таллин приехал Евгений Евтушенко со своей фотовыставкой. Открытию предшествовал поэтический вечер: на маленьком столике для записок стоял прозрачный кувшин с молоком или кефиром – поэт наливал белое в стакан, прижимал к красному свитеру, вспоминалась его строчка из прозы, где девушка в красном комбинезоне была похожа на струйку томатного сока. Зал был полон, но при этом казался полым: не было жажды; именно тогда стало ясно, что небывалая слава поизносилась, поистёрлась и никакие заплаты не помогут.

Я служила в газете «Советская Эстония», персонажи которой уже перешли в прозу Сергея Довлатова, но продолжали жить, не замечая своей литературной исчерпанности. По-прежнему возглавлял газету Генрих Францевич Туронок.

На планерке заговорили о приезде Евтушенко, решили, что можно ограничиться маленькой заметкой отдела информации. И тут раздался звонок из… Генрих Францевич, схватив телефонную трубку, воздел палец к потолку; этот жест начальника известен всем, кто работал при советской власти, – имелось в виду не напоминание о высшем суде, но указание на связь с Центральным комитетом Коммунистической партии. Центральный комитет был возмущен тем, что в нашей партийной газете до сих пор не вышло интервью с выдающимся советским поэтом Евгением Евтушенко. Генрих Францевич моментально отправил меня на поиски великого стихотворца и настоятельно рекомендовал не возвращаться без интервью.

Евгений Евтушенко был недостижим. На телефонные звонки не отвечал, на записки, переданные через администрацию гостиницы, не реагировал, по историческим местам города не прогуливался. Наутро я пришла на планерку, не выполнив журналистского задания. И тут милейший Генрих Францевич не выдержал.

– От вас, Лиля, – корил он меня с надсадом, – давно попахивает богемой, вы просто не хотите приложить усилия, чтобы встретиться с истинно народным поэтом! Идите. Если завтра не будет интервью, вам придется искать себе новое место работы.

За день ничего не изменилось, найти поэта мне не удалось… Ночью я приехала в гостиницу «Олимпия», где селились иностранцы и особо важные гости столицы, и расположилась у дверей номера Евтушенко с пачкой сигарет. Сидела на ковре у люкса, курила, трижды предъявляла журналистское удостоверение коридорной, интересовавшейся родом моих занятий.

В седьмом часу утра дверь номера приоткрылась, и две хорошенькие девушки, оглядевшись, выпорхнули в коридор. Я стремительно подлетела к проему и успела наполовину втиснуться в комнату. Евгений Александрович в похмельном изумлении смотрел на меня.

– Я из газеты «Советская Эстония», дайте, пожалуйста, интервью!

– Интервью не даю, уходите!

– Тогда вам придется платить мне по двести рублей ежемесячно!

Он с тревогой присмотрелся ко мне, убедился, что видит впервые, и уточнил:

– За что же это?

– А за то, что меня уволят, если я не принесу интервью с вами, а платит мне газета как раз двести рублей в месяц.

Евтушенко впустил меня в номер и даже заказал завтрак, узнав, что я караулила его с четырех утра. За завтраком говорили о фотоискусстве.

– Я думаю, мы все недооцениваем фотографию, – убеждал меня поэт, – ведь она может быть не только репортажем с места событий. Фотография может негодовать и смеяться, славить и выносить приговор. Вы уже видели мою выставку?

Выставка открывалась официально только через два дня, но Евгений Александрович полагал, что представители центральной газеты могли с ней познакомиться заранее. Я тут же приняла его версию и охотно пропела:

– На ваших фотографиях – жизнь, застигнутая врасплох, неприбранная, шумная. Жизнь, открытая вами, и жизнь, открывающая вас, – особое, поэтическое устройство вашего глазного хрусталика…

Генрих Францевич выписал мне премию и похвалил за истинно партийную журналистскую оперативность и находчивость. На следующее утро газету одобрительно прочли в Центральном комитете. И даже решили, что первые лица партии и правительства посетят открытие знаменательной выставки.

И вот уже, превозмогая одышку и колотье в боку, промокая лбы хирургически чистыми платками, взбираются на шестой этаж средневековой башни Кик-ин-де-Кёк народные избранники. Рассматривают фотографии. Есть, конечно, сомнительные: вот стоит обнаженная беременная женщина, а маленький мальчик трогает ее огромный живот, пытаясь представить себе братика или сестричку. Но, впрочем, ничего страшного. И тут один из помощников-советчиков наклоняется к уху первого секретаря партии:

– Обратите внимание! Все фотографии, сделанные в Советском Союзе, – черно-белые, а все снимки из-за границы – цветные.

– И в самом деле, посмотрите, товарищи, нет ли здесь какого-то подтекста?

– Есть! У нас жизнь, видите ли, черно-белая, мрачная, бесцветная, а за рубежом всё полно красок, веселья, разнообразия и счастья!

Руководители партии и правительства ринулись с шестого этажа башни вниз, на свежий советский воздух. Генриху Францевичу позвонили и отчитали за близорукость, за неуместное восхваление сомнительного стихоплета, попытавшегося к тому же очернить с помощью своего фотоаппарата нашу лучезарную жизнь.

Я узнала, что от меня не только попахивает богемой, но уже и воняет. Меня лишили и премии, и гонорара за интервью. Мой дальтонизм, не позволивший мне отличить подлинное искусство от его грубой подделки, был взят на строжайший учет.

Спустя много лет Евгений Рейн рассказал мне в ответ на мою историю – свою, совершенно замечательную.

«Со славой Евтушенко, – начал Евгений Рейн, – в свое время не могла сравниться ничья популярность. Как-то я попал на собрание армянской общины. И там один из восторженных почитателей поэта сообщил мне, что назвал свою дочь в его честь. «Евгенией?» – уточнил я. «Нет, я назвал ее Евтушенкой», – ответствовал почитатель. И показал мне свидетельство о рождении, где документально было подтверждено: «Евтушенко Акоповна Мирзоян»…

Однажды молодой Евтушенко показал мне продавленную золотую монету; сказал, что монета досталась ему от прекрасной и юной мексиканской графини. У них в Мексике есть такой обычай: в высший момент страсти счастливая женщина сжимает в зубах золотую монету.

– Что же ты носишь ее в кармане? – изумился я, – нужно повесить ее на золотую цепочку и носить на груди!

Евтушенко чрезвычайно понравилась эта идея, и мы отправились в ювелирторг. Но даже для прославленного Евгения Александровича золотой цепочки не нашлось. Проклятый советский дефицит! Евтушенко загрустил. Но тут меня осенило: моя тогдашняя теща буквально боготворила Евтушенко и, если у нее есть золотая цепочка, то она конечно же отдаст ее ему. Поехали ко мне. Теща была счастлива, готова была на все, но – вот ужас – золотой цепочки у нее не было.

– Женя! – воскликнул я, – а почему, собственно, эта чертова цепочка должна быть непременно золотой?! Сейчас в первом же магазине купим кулон за 3.60, кулон выбросим, а на цепочку от него повесим монетку.

Пошли в магазин. Нет кулонов!

И тут Евтушенко строго и властно говорит заведующей магазином:

– Сколько человек у вас служит?

– Всех считать? – переспрашивает заведующая.

– Всех.

– Вместе с грузчиком и уборщицей?

– Вместе.

– Восемь.

– Зовите их немедленно сюда.

Пришли. Встали. Евтушенко воздел руки и выкрикнул:

– В стране рабства нет цепей!!!»

Всё прочее – литература.

2017

Три застолья. Об Израиле Меттер, Натане Эйдельмане, Алексее Германе

I. Красные чашечки в белый горошек

У меня плохая память на лица, такая плохая, что студенты порой спрашивают: «А как вы узнаете своего мужа?» – «Очень просто, – отвечаю. – Прихожу домой, и тот, кто открывает мне дверь, и есть мой муж, кому же там быть еще!»

Впрочем, и дорогу домой найти мне совсем не просто, разве что из очень привычных мест; меня не нужно уводить в лес, чтобы я потерялась, даже три сосны выращивать не обязательно, я заблужусь непременно.

Дом для меня – это накрытый стол: с клеенкой, протертой на сгибах и открывающей исподнее рядно, всегда немного липкой, в ней увязают локти, – на кухне или с крахмальной белоснежной скатертью на обеденном столе в гостиной, где в годы моего детства и юношества блюда украшали розочками, вырезанными из вареной моркови, в пустые глазницы селедки втыкали фонтанчики зеленого лука, звездочки из огурцов и редиски облепляли салаты, на дне блюд лежали нарезанные сыры и колбасы, но их нельзя было поддеть вилкой, они были нарисованными, особенно трогательной была килечка, лежавшая скромно на боку в узкой мисочке (у Магрита есть такая картина – женщина-килечка лежит на прибрежном песке).

Эти столы я помню прекрасно, придвигая к ним всё новые и новые, где бы ни оказывалась, всё оседает в памяти.

Так вот: красные чашечки в белый горошек. Старенькие, но без щербинок, без обгрызенных временем краев и трещин, но потускневшие от многолетнего мытья. Они уже были не насыщенно-красного, а малокровного цвета, и белый крупный горох на них не стойко держал границы, готовый расплыться в красноватом фоне. Чашки были дешевые, а рядом стояли изящные, тонкого фарфора, с накладными бабочками на ручках. Но Ксения Михайловна сказала:

– Так хорошо, что вы пришли, мы вам так рады, что будем пить чай сегодня из этих, в горошек. Этот сервиз нам подарил Толик Мариенгоф.

Мы попали в гости к Израилю Моисеевичу Меттеру, автору «Мухтара», и Ксении Михайловне Златковской, балерине и актрисе, с моим товарищем Николаем Крыщуком в начале 90-х, за несколько лет до смерти писателя. Мы договаривались о встрече, но не думали, что наш приход будет поводом накрыть небывалый стол: с новогодними лучами хрусталя, с грозными трезубцами, воткнутыми в куски буженины, с утиными носами соусниц, с тугими салфетками, схваченными серебряными держателями в виде рыцарской перчатки, и рыцарским же шлемом, венчавшим бутылочную пробку. А надо вам сказать, что сливочное масло в это время продавали по талонам…

Мы были смущены, и я пискнула что-то вроде того, что роскошь необыкновенная. И Израиль Моисеевич, обрадованный произведенным впечатлением, которое, уверена, далось семье непросто, самодовольно поддакнул:

– Ну, конечно, не «Мюр и Мерилиз», но все ж таки… Помните песенку: «Всё становится хуже и хуже в отношении «Мюр-Мерилиз»». Не помните? Подождите… Ксана! Посмотри на них – они не знают, что такое «Мюр и Мерилиз»! Я попал на другую планету. Как же так? Это был знаменитый съедобный магазин, там, где теперь ЦУМ. В двадцатые годы сложили о нем такую песенку…

Я понимаю, что к ним всё реже и реже заходят гости, с которыми связывает общее прошлое, и наш приход – повод оживиться, найти усердных слушателей, не дать болотной табачной тине сомкнуться над прожитой жизнью. Беру книгу, оставленную в кресле, читаю надпись: «С чувством большой симпатии – очень милой и тихой Ксаночке на память и с надеждой на дружбу. Мих. Зощенко».

– Разве вы были тихой, Ксения Михайловна? Вот ваша фотография с тигром…

– Просто мне этот тигр приглянулся, я с ним и снялась!

– А здесь вы на одной сцене с Улановой, танцевали вместе…

– А сегодня, если хотите, могу станцевать с вами.

– Газета 1936 года. «Полина Осипенко возвращается с купанья с К. М. Златковской, киноактрисой Ленинградской студии Союзтехфильма. Севастополь». Так все-таки были тихой?

– Я просто боялась упустить что-нибудь из тех разговоров и действительно чаще молчала…

И улыбается. Как умели улыбаться только женщины на переходе от немого кинематографа к звуковому: так, чтобы я догадалась до какой степени Михаила Зощенко волновало ее молчание, но при этом так, чтобы у Израиля Моисеевича не было повода возвращаться к выяснению тех давних отношений, и все-таки так, чтобы он встал из-за стола и переложил томик Зощенко подальше от нашего кружка.

А вокруг – книги с автографами Ахматовой, Шостаковича, Евгения Шварца, Юрия Германа.

– Кого из них вы сейчас читаете? – спрашиваю.

– Не их. Только что перечитал «Палату № 6» и всё думал об этом человеке. Ему было тридцать два года, стоял 1892-й, и, наверное, вокруг происходило множество событий, которые казались самыми важными, определяющими будущее. Забастовки, холерные бунты. А вот он не писал о них, писал о чем-то своем, как бы малосущественном. А сегодня именно он современен, злободневен, и у него можно искать ответы на наши вопросы.

– Но нельзя же вовсе не выглядывать в окно? То есть я пытаюсь ничего не знать о политике, однако не знак ли это жеманства и кокетства?

– Я сейчас объясню. – Израиль Моисеевич отодвигается от стола с закусками, которые Ксения Михайловна называет «пыжами», сопутствующими каждой рюмке. – Понимаете, писателю свойственно знать что-то большее, чем окружающая среда. Додумываться. Это, вероятно, дано ему Богом. А за политические соблазны приходится расплачиваться страшно. Вот вы слышали, конечно, читали о тех диких собраниях тридцатых, сороковых, пятидесятых годов и относитесь к ним отстраненно, как к истории. А я ведь на всех этих собраниях сидел, видел, что делалось с людьми. Я вам сейчас прочту заголовки из «Литературной газеты» за 26 января 1937 года. Пушкинский номер. «Милость к падшим призывал». Шапка: «Смести с лица земли троцкистских предателей и убийц». Статьи крупнейших писателей времени. Алексей Толстой: «Сорванный план мировой войны»; Николай Тихонов: «Ослепленные злобой»; Константин Федин: «Агенты международной контрреволюции»; Юрий Олеша: «Фашисты перед лицом народа»; Всеволод Вишневский: «К стенке»; Исаак Бабель: «Ложь, предательство, смердяковщина»; Мариэтта Шагинян: «Чудовищные ублюдки»; Евгений Долматовский: «Мастера смерти»; Виктор Шкловский писал: «Эти люди – кристаллы подлости».

(Я тоже часто думаю об этом январе, о том, что всенародный праздник был приурочен к гибели поэта, а не к его рождению. То есть внезапно с горних Кремлевских высот пришло известие о гибели великого русского поэта Александра Сергеевича Пушкина. Вслед, парашютным десантом, приземлились списки убийц. Картавили по углам дантесовцы. Зазывали дворяне Арину Родионовну в дворницкие к себе на чай. Строились в шеренги, кто не успел отомстить за Пушкина под Перекопом. Гвоздикой распускалась на губах пена. Штормовыми брызгами упадали на страну бакенбарды. Портрет был сравним с солнцем.)

А Израиль Моисеевич продолжает:

– Вы полагаете, что всеми руководил страх? Или что все свято верили в дьявола? Нет, многие сознательно шли на компромисс со временем, искренне полагая, что эти уступки ничего существенного не означают, а просто позволяют спокойно работать и заниматься своим делом. Рассуждали они примерно так: ни одной нотой не сфальшивлю в своей музыке (Шостакович, например, время от времени повторял: «Указчикам – говно зá щеку»), ни одним словом не наблужу в своей прозе, а уж на собраниях буду вести себя, как велено, и подписывать буду все, что прикажут.

– Но вы, Израиль Моисеевич, вели себя по-другому!

– Не я один. Каверин никогда ничего не подписывал, Паустовский, Чуковский… А другие в той или иной мере повинны в том, что происходило в стране, в гибели своих товарищей, коллег. Но ужас жизни заключается в том, что все эти угодливые, верноподданнические, холуйские поступки никак не сказывались на творчестве людей. Кто-то был до конца циничен, кого-то потом терзала совесть, кому-то не протягивали руки друзья, но на творчестве эти обстоятельства никак не сказывались. Чистая совесть не дает ничего, кроме нее самой. Многие писатели, пренебрегавшие ею, сохранили свой талант и остались в истории литературы замечательными своими произведениями. Только не стоит читать их письма, дневники, разбираться в их личной жизни – может открыться много отвратительного. На мой взгляд, только Пушкин выдерживает такое испытание, Чехов да еще, конечно, Короленко. Чистейшей души. Уникальнейший человек. Страдал за людей, голодал вместе с ними, отказался от дополнительного пайка, и только, когда крестьяне, скинувшись, привезли ему на телеге еду, заплакал и согласился… А писатель, впрочем, был посредственный. Думаю, за талант и совесть отвечают разные участки мозга, и тут уж ничего не поделаешь.

Я не посмела тогда сказать, что Израиль Моисеевич сам себе противоречит: сначала сказал, что за политические соблазны приходится расплачиваться страшно, а потом настаивал на независимости таланта, на его защищенности от уколов совести, не способной нанести ему урон. В это время вышел его роман о любви «Пять углов», был переведен на несколько языков, получил в Италии премию за лучшую переводную книгу, Меттеры собирались на вручение премии, подарили нам с Колей по книжке с нежнейшими надписями, но… Но, думаю, было все-таки у Израиля Моисеевича ощущение правильно прожитой жизни, не давшей правильных результатов. Нет, он бы вновь поступал бескомпромиссно и бесстрашно, вернись те времена, но ощущение, что чистая совесть не насыщает честолюбия, не утоляет жажду славы и признания, окрашивало грустью всё, о чем бы он ни рассуждал.

Я, конечно, попросила его рассказать о знаменитых аплодисментах, которые он позволил себе после выступления Зощенко. Мне было важно задать этот вопрос, ему было приятно на него отвечать:

– Я ужасно любил Михал Михалыча. (Добавлю от себя, что, вероятно, не только любил, но и немного ревновал к Ксении Михайловне, как стало ясно в самом начале встречи, но это просто маленький плюс к благородству…) Не могу сказать, что был с ним особенно близок, смотрел на него почтительно, но нас связывали добрые и хорошие отношения. Так вот, уже после смерти Сталина, в 1954-м, приехали в Советский Союз английские студенты. Прибыли в Ленинград. На приеме у городских комсомольских секретарей поинтересовались судьбой Зощенко и Ахматовой, мол, на Западе известно, что знаменитые писатели сидят. Оксфордцев или, там, кембриджцев разуверили и тут же устроили показательное собрание писателей, на котором следовало продемонстрировать живых и процветающих Зощенко и Ахматову. Вести собрание поручили Александру Дымшицу. Он был человек поротый и столь напуганный, что на него уже можно было положиться. Собрание состоялось в знаменитом зале, где Ленин объявлял советскую власть. Пришли писатели, ученые, вся интеллигенция Ленинграда. И вот двум измученным людям англичане задали один и тот же вопрос: как вы относились и относитесь к речи Жданова и постановлению ЦК партии сорок шестого года?

Анна Андреевна, не шевельнув бровью, ответила: «Я и тогда верила и сейчас верю в справедливость» (У нее был расстрелян муж, сидел сын…)

А Зощенко позволил себе черт знает что: мол, и тогда ему всё казалось диким и сейчас кажется.

Анну Андреевну выслушали молча, Зощенко зааплодировали, защелкали фотоаппараты.

А спустя несколько дней в «Ленинградской правде», без объяснений, без ссылок на приезд английских студентов, еще раз крепко ударили по Зощенко. И сработала обычная история. Долбанули в газете, теперь надо собирать общее собрание писателей.

Председательствовал Кочетов, из Москвы прибыл Симонов. Прихожу, а собрание никак не начинают. Я в Союзе с 1936 года, знаком с секретарями, разузнал: просят Зощенко выступить с покаянием. Симонов уговаривал: все ведь пройдет, все забудется, вы только скажите, что были неправы… Зощенко вроде бы согласился, можно было выпускать его на сцену. Во время его выступления я стоял в конце зала, в проходе – вошел в последнюю секунду, бегал хватить коньяка. Так вот во время речи Зощенко я заплакал, физически заплакал. Зощенко говорил о том, как его оскорбил Жданов и что это оскорбление унижает нас всех. Писателя назвали трусом и подонком, а именно такими словами пользовались в постановлении о журналах «Звезда» и «Ленинград», эти слова нравились Сталину, и все об этом знали. Зощенко говорил страстно. Зал сидел ко мне спиной, но я был уверен, что мои чувства разделяют все. Здесь было много моих друзей, почитателей и обожателей Михал Михалыча. Зощенко вдруг прервался и кинул в зал: «Не надо мне вашего снисхождения…» – махнул рукой и ушел.



Поделиться книгой:



Регистрация