Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: Жернова. 1918–1953. После урагана - Виктор Васильевич Мануйлов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Сегодняшний вечер один из тех редких вечеров, когда папа дома и никуда не идет. Обычно он приходит с работы, моется под душем, одевает свое новое кожаное пальто, начищенное яичным белком до невозможного блеска, так что начинает походить на очень черного жука, и уходит… по делам, как говорит он маме. Я почти не слышу, когда он возвращается, потому что сплю. А если не сплю или просыпаюсь, то слышу, как папа тяжело ходит, пыхтит, как мама что-то говорит ему сердито, потом они в своей комнате ругаются, а мама плачет. Последнее время папа все время возвращается со своих дел обязательно пьяным. Маму мне ужасно как жалко, да только я не знаю, чем ей помочь.

А сегодня, удивительное дело, папа никуда не идет. Более того, он решил проверить, как я учусь, потому что мама — я это слышал собственными ушами — жаловалась ему, что я учусь плохо и вообще отбиваюсь от рук, превращаюсь в настоящего хулигана и прихожу домой весь в синяках и ссадинах.

— Так, — говорит папа, усаживаясь за прибранный после ужина стол и беря в руки мой дневник, в котором полно «поср.» и даже встречаются «неуды». — Это что? — тычет он прокуренным желтым пальцем в «неуд», тщательно выведенный учительницей по украинской мове, да еще красными чернилами.

Вообще-то на такой вопрос отвечать даже как-то и неловко: смотрит человек в дневник, видит «неуд» и спрашивает, что это такое.

— «Неуд», — говорю я и пожимаю плечами, чтобы папа видел, как мне за него неловко.

— А это? — тычет он в ту же страницу, где тоже красуется неуд, но уже по арифметике. — Ты что, не знаешь, сколько будет два плюс два? Я в твои годы…

И дальше папа рассказывает, как он в мои годы хотел получить образование, каких невообразимых трудов это ему стоило, что он всю жизнь мечтал стать инженером, но не получилось, потому что время было такое… такое, что… а теперь он мечтает, чтобы его сын стал инженером, потому что время совсем другое, а сын ни черта не хочет учиться, балбесничает, зря ест папин хлеб, который так тяжело ему, папе, достается, дерется с мальчишками, бегает по развалинам, взрывает там всякую гадость, может на всю жизнь остаться без рук или ног, без глаз или еще без чего-нибудь полезного, и вообще занимается черт знает чем, только не учебой.

— Я занимаюсь, — говорю я папе и, отвернувшись, смотрю в угол.

— Смотри на меня, — сердито говорит папа.

Я поворачиваю голову и смотрю на него: папа как папа, ничего особенного. Разве что очень сердитый. Наверное, потому, что у него сегодня никаких дел нет и не надо надевать свое любимое кожаное пальто.

А папа, посмотрев, как я смотрю на него, велит принести тетрадки и начинает проверять домашние задания. Он листает одну тетрадку за другой, натыкается на новые неуды, хмурится.

— Драть тебя надо, — сказал он, закончив проверку тетрадей. — Драть как сидорову козу. Чтобы неделю на задницу сесть не мог. И я таки до тебя доберусь, так и знай, — заключает папа свое со мной занятие и уходит на кухню покурить, а я вспоминаю, как он когда-то, еще на Урале, драл меня веревкой, которой привязывают лошадей во время ковки. И вздыхаю: веревка — это совсем другое.

— Ведь как хорошо учился на Урале, — почти одновременно со мной вздыхает мама, присутствовавшая при занятиях со мной папы, а Людмилка показала мне язык, хотя сама учится еще хуже. — Учительница нахвалиться не могла, — продолжает мама, — лучший ученик, похвальные грамоты, книжки. А тут ребенка как будто подменили. Ты бы маму пожалел, сынок. Мама-то все для тебя делает, старается. И папа тоже: все на работе и на работе.

Я опускаю повинную голову и смаргиваю слезу: не могу, когда меня так жалостливо жалеют.

— Ну, иди, — отпускает меня мама. — Иди, учи стихотворение. А книжки свои нечего читать: за них отметки не ставят.

В своей комнате я открываю книжку по украинськой мове, нахожу стих Тараса Шевченко, читаю:

Як умру, то поховайте Мене на могилi, Серед степу широкого На Вкраiнi милiй…

Глаза мои слипаются, слова теряют всякий смысл, голова падает, но я тут же просыпаюсь и снова твержу одно и то же: «Як умру…» И уж совсем не могу понять, где нужно русское «и», где «и с точкой — i», а где и с двумя. С памятью у меня почему-то неважно. Игорю Ярунину, например, стоит два-три раза прочитать стихотворение, и даже на украинской мове, и он его запомнил, а мне надо читать по сто раз, и все равно через какое-то время я его забуду. Просто беда мне с моей памятью. Но, делать нечего: другой памяти у меня нет, приходится жить с этой.

Как-то вечером, выйдя из своей квартиры, я носом к носу столкнулся с нашим новым соседом. Был он действительно плешив и на немца совсем не похож, а похож на дядьку Панаса, который на рынке торгует самодельными чувяками из парусины.

— Добры вечер, — сказал фриц и даже слегка поклонился.

От неожиданности я так и замер на месте с открытым ртом: взрослые со мной первыми не здороваются, а чтобы еще и кланяться…

— Хороши есть погод-да, — добавил фриц и улыбнулся.

— Зер гут, — согласился я, имея в виду погоду. И только после этого, окончательно придя в себя, ответил на приветствие: — Добрый вечер. — И добавил: — Гут абенд.

— О, я-я! — воскликнул фриц. — Гутен абенд! Гутен абенд!

На этом мои познания в немецком языке закончились. Нет, не то чтобы я не знал других немецких слов. Знал, и даже порядочно. Но не станешь же говорить фрицу такие слова, как хальт, хенде хох или швайне, или еще какие другие, им подобные. В конце концов, этот фриц мне ничего плохого не сделал, чтобы говорить ему такие военные слова, а слов невоенных я знал очень мало.

Мы стояли с ним на площадке, и ни он, ни я не решался сделать шаг к лестнице: из вежливости. Наконец фриц спросил:

— Гуль-ять?

— Гулять, — подтвердил я его догадку.

— Это хорошо — гульять. Ходим?

— Пошли, — согласился я и первым ступил на лестницу.

Обычно я, спускаясь вниз, прыгаю через одну, а иногда и через две ступеньки, но сейчас прыгать неловко, как неловко вот так сразу же и уходить после такого вежливого разговора. Еще подумает этот фриц, — вот забыл, как же его папа называл! — подумает, что я к нему плохо отношусь и вообще не понимаю, что, если его поселили в отдельную квартиру, значит, он заслужил и приносит одну только пользу. Может, этот фриц коммунист и за советскую власть, может, он даже воевал на нашей стороне, но очень секретно, и таким образом внес свой вклад. Все может быть. О таких фрицах, то есть немцах, которые воевали против немцев же, тоже в газетах писали. Не про этого немца, а про других. И других я тоже видел: они ходят без конвоя, одеты в синие спецовки, немцев этих так и называют: спецы.

Мы спустились вниз и вышли из подъезда. Я впереди, немец следом. Возле подъезда стояли две лавочки под кустами акаций, на лавочках сидели старухи.

— Добры вечер, — сказал им немец и тоже поклонился.

Старухи ничего ему не ответили, более того, набычились, точно немец сказал им какую-то гадость, и немец, пожав плечами, пошел своей дорогой.

Мне стало жаль немца. Я знал, что это такое, когда тебя будто бы и нет, и все смотрят на тебя, как на трухлявый пенек. На Урале, в деревне Третьяковке, первое время вот так же смотрели на меня тамошние мальчишки и девчонки. И это очень обидно.

— С вами человек поздоровался, а вы-ыыы… Старые хрычовки! — обозвал я старух и пошагал к развалинам школы имени героя Советского Союза Леваневского, не обращая внимания на галдеж, который поднялся за моей спиной.

— Фрица пожалел!

— А он нас жалел?

— Их тута не было, они в вакуации прятались, им не понять! — летело мне вслед.

— Вот скажу его отцу-то, он ему шкуру-то спустит. Совсем от рук отбились. В наше время молодежь старших почитала, а нынешняя…

Я знал, что старухи непременно пожалуются маме, могут и папе, что мама будет ругать, а папа может отодрать меня как сидорову козу, но в душе моей все ликовало и пело оттого, что я так досадил этим старым курицам, которые только и знают, что сидеть на лавочках, ни за что ни про что ругать нас, мальчишек, и жаловаться нашим родителям.

Вообще-то, если уж на то пошло, мне нужно было пойти с немцем: пусть все видят, что я не такой, как эти старухи, что я понимаю вежливое к себе отношение. Но я как раз в этот вечер ну никак не мог пойти с немцем, и была у меня на то уважительная причина: в кармане моих штанов лежал пугач, который я выменял у сборщика тряпья и бутылок, отдав ему целых десять бутылок и старые вещи, которые мама держала в сарае. Мне даже хватило на дюжину пробок, которыми заряжают пугач. А пробка, должен вам сказать, это действительно пробка, но сделана из глины, с одной стороны покрыта чем-то коричневым, похожим на серу спичечной головки, а с другой стороны ничем не покрытая. Вставляешь пробку в ствол, взводишь курок и стреляешь. Выстрел громкий, как у настоящего револьвера.

Однако с некоторых пор меня эта хлопушка перестала удовлетворять. И я придумал… Я придумал с другой стороны от серы сделать перочинным ножиком углубление, вставить в него шарик от подшипника или дробину, замазать глиной, дать высохнуть, зарядить и стрельнуть. И все это я сделал, и теперь наступил самый ответственный момент: надо проверить, как этот шарик действует. А для этого лучше, когда во дворе никого нет, то есть как можно позже. Как вот сейчас.

Солнце, растопырив в небе длинные лучи, уже садилось за сады и крыши поселка имени товарища Фрунзе, героя гражданской войны, который под руководством товарища Сталина победил всех белых генералов и офицеров. Слабый ветерок, наглотавшись дыма, гари и всякой вони, тянул со стороны заводов. Летели в степь вороны и галки, но воробьи уже притихли, рассевшись по кустам акаций, возились там, устраиваясь на ночь, выщелкивая клювами воробьиных блох. Здесь, в Константиновке, воробьев почему-то называют жидами, хотя по-украински воробей — это горобець, а не жид. Даже удивительно, за что им такое обидное прозвище.

В развалинах школы сумрачно. В мертвых глазницах окон иногда вспыхивает солнце, но лишь для того, чтобы сделать тени еще гуще, а горы битого кирпича еще мрачнее. Здесь и днем-то ходить опасно, но я настолько хорошо знаю каждую глыбу кирпича, каждую из торчащих со всех сторон труб или свинченную штопором двутавровую балку, что могу ходить даже с завязанными глазами. Разве что попадешь ногой в свежую кучу, оставленную кем-то, кому слишком приспичило, но я очень внимателен и потому попадаю редко.

Я забрался на второй этаж по сохранившейся лестнице. Там была такая комната, которую мы очистили от битого кирпича, натаскали в нее пустых ящиков и, когда нам надоедало бегать, забирались в эту комнату, рассаживались на ящики и просто разговаривали. Здесь я рассказывал всякие истории о волках и медведях, рысях и кабанах, которые слышал в Третьяковке от Тольки Третьякова. Истории эти в моих рассказах обрастали жуткими подробностями, от которых даже у меня самого мурашки бегали по коже. В этих историях я ездил на лошади, запряженной в плоскодонку, орал, дудел в дудку, стучал палкой и трещал трещоткой, загоняя медведей и волков, а мужики в них стреляли. Получалось, что я только этим в Третьяковке и занимался — так много всяких историй приключалось со мной во время загонов.

Но сегодня мне не нужны свидетели, потому что из моей придумки могло ничего не получиться, хотя я верил, что получится. И получится что-то такое удивительное, что это тут же будет объявлено государственной тайной. И тогда мне дадут… Впрочем, это не так уж и важно, что мне дадут за мою придумку, а важно то, что наши военные…

Вот вы представьте себе, что вы — военный, что наставляете на фрица пугач, а он, фриц, думает, что вы просто так наставляете, чтобы попугать, а вы нажимаете — бабах! — и фрица нету. То есть можно и не фрица, а кого-то еще, если он захочет напасть на нашу страну. Потому что не все страны за советскую власть, есть и буржуйские, и всякие другие, где правят короли и миллионеры, а трудящемуся человеку живется из рук вон плохо. Тогда мы победим всех буржуев, и станет жить так хорошо, что ни в сказке сказать, ни пером описать. И для такого дела можно потрудиться и попотеть.

Я поставил к стене доску, вставил в пугач пробку, прислушался: нет ли кого поблизости, прицелился, нажал: б-бах! Беру доску, смотрю — ничего нет. Куда же подевался шарик? Бабахнул еще раз — то же самое. Тогда я, думав-подумав, взял кусок толстого стекла от разбитого зеркала, приставил к доске, бабах! — в стекле дырка. Вернее, дырочка, а вокруг трещинки. Ура! Значит, не зря я придумывал! Я выстрелил в стекло еще раз — и оно развалилось на кусочки. Другого такого же стекла не нашлось, и я с сожалением спустился вниз, хотя у меня оставалось еще несколько пробок с шариками.

А еще можно, думал я, пробираясь среди развалин к выходу, сделать дырку побольше, разрядить какой-нибудь патрон и насыпать в дырку немного пороху, тогда и доску пробьет обязательно. И даже кирпич. Но много насыпать нельзя, а то разорвет пугач и оторвет палец. У нас один мальчишка в поджиг насыпал пороху, ему оторвало даже целых два пальца. Я, когда стрелял из поджига, сыпал туда только серу от спичек, потому что порох — это опасно, а поджиг — это не винтовка и не автомат, а просто медная или железная трубка на деревянной ручке, тут и дураку понятно.

Пожалуй, я завтра расскажу о своей придумке Игорю Ярунину: он настоящий друг и не станет болтать про мой секрет. Вдвоем мы сделаем что-нибудь такое, что-нибудь… Впрочем, на сегодня хватит, пора и домой, а то мама опять будет ругать меня за то, что я отбился от рук и совсем ее не жалею.

Возле подъезда сидел плешивый фриц и курил самокрутку. А бабок уже не было — разбрелись по квартирам. Я первым сказал, подойдя совсем близко:

— Добрый вечер.

— О! Хороши малтшик! — воскликнул фриц… то есть немец. — Добри вечер! Добри вечер! — И предложил мне: — Садиться, пожалюста. Биттэ.

Я сел на лавочку с другого конца и произнес на чистом немецком языке:

— Данке шоон.

— О! Хороши малтшик! — снова радостно воскликнул немец. — Затем он пошарил у себя в карманах и протянул мне конфетку в бумажной обертке. — Биттэ, кушать, пожалюста.

— Данке, — снова сказал я на чистом немецком языке, чтобы доставить немцу еще большую приятность.

— Битте, битте, — дважды повторил немец и вздохнул.

Я подумал, что он, пожалуй, очень сильно удивлен тем, что я так хорошо знаю немецкий язык, и надо бы ему пояснить, откуда я его знаю, но тут открылось окно, и мамин голос позвал меня домой.

Я вежливо попрощался с немцем:

— Ауфвидерзеен, — и даже слегка кивнул головой.

— Ауфвидерзеен, — сказал мне немец. — Гуд нахт, гуд нахт! Спокойны ночь!

Он мог бы и не переводить: я и эти слова тоже знал. И тоже от немцев же, которые иногда появлялись у нас по приглашению мамы: они пилили дрова в нашем сарае, убирали за поросенком и гусями, делали еще какие-то дела, за что мама кормила их любимой немецкой едой — жареной картошкой на свином сале. И поила настоящим чаем. А иногда и настоящим кофием, а не каким-нибудь ячменно-желудевым. И немцы были очень счастливы таким с ними человеческим обхождением.

Немцы эти молоды, и не военные они, а интернированные, то есть такие, которых поймали на улице в немецком городе и привезли к нам работать. Живут эти немцы в двух домах, среди них много молодых немок, которые тоже говорят на чистом немецком языке, а многие из них ходят с большим пузом. Это для того, чтобы скорее уехать в свою Германию. Как будто там лучше, чем у нас, в СССР. Если бы у них было лучше, они бы не пошли на нас войной, потому что им стало завидно. Это и дураку ясно.

Мама встретила меня молча, глаза ее были заплаканы, и я догадался, что папа опять ушел по делам в своем кожаном пальто и в бостоновом костюме.

— Опять стрелял? — сказала мама с неудовольствием.

— Я из пугача, — успокоил ее я. — Это совсем не опасно. Так просто: бах — и все!

— Знаю я эти твои так просто, — вздохнула мама. И спросила: — Есть хочешь?

Есть я не хотел.

Лежа в постели, я думал о будущем — о том, что вот я придумал что-то необыкновенное, меня все хвалят, награждают медалью или даже орденом, папа теперь никуда не уходит по делам, он все время улыбается и говорит, что он всю жизнь мечтал, чтобы его сын что-нибудь придумал такое, и вот он, то есть я, придумал, и теперь он, то есть папа, рад и счастлив, что у него такой умный сын. И мама тоже рада и счастлива и больше не ругается с папой.

Но проходит день, еще день — и папа снова собирается по своим делам, чистит свое кожаное пальто, одевает свой коверкотовый костюм и, произнеся обычное: «Ужинать не жди, вернусь не скоро», скрывается за дверью.

Мама смотрит ему вслед, безвольно опустив руки, и, горестно вздохнув, возвращается на кухню.

А я, подождав немного, тоже выскальзываю за дверь, тихонько ее прикрываю и несусь вниз, перепрыгивая через две ступеньки. Выскакиваю на улицу и чуть не столкнулся с одной из старух, толстой и неповоротливой.

— И куды тебя несет, паршивец этакий? — вскрикивает старуха, выставив свою клюку и чуть ни ткнув меня ею в живот. Она такая широкая, что загородила всю дорогу — не проехать, не пройти. И, главное — орет, будто ее режут: — Какой батька, таким и сын растет! — орет она, чтобы ее слышали во всем нашем доме. И прохожие тоже. — Мать небось вся извелась от таких мужиков! — продолжает она. — Старший все по бабам шастает, а сыну лишь бомбы какие ни есть взрывать да себя калечить!

Я изловчился, поднырнул под клюку и со всех ног помчался к развалинам школы, где меня ждут мои товарищи.

Уже лежа в постели и слыша, как в своей комнате горестно вздыхает мама, я вспомнил главное, о чем кричала старуха: «по бабам шастает». И мне стало так нехорошо, что я сел, не зная, что в таких случаях надо делать. Ведь папа может пошастать-пошастать, да и уйдет от нас насовсем. Как ушел дядя Сережа с первого этажа, бросив своих детей: шестилетнего Костю и четырехлетнюю Нину, и, как говорят бабки, сделал их сиротами при живом отце.

Я представил, как все это случится с нами, и заплакал.

Глава 4

— Слышь, Гаврилыч, — говорил Василию Мануйлову Петро Дущенко, разливая по стопкам горилку. — Ты, это… Тут одному очень нужному нам человеку очень нужен кирпич и все остальное прочее. Так ты там сообрази по этой части, чтобы неучтенка, а я уж для тебя постараюсь.

Василий Гаврилович выпил горилку, стал зажевывать ее черной икрой, таская икру из банки столовой ложкой и хмуро разглядывая своего шурина, еще больше раздобревшего.

«И черт меня связал с тобой, — уныло думал Василий Гаврилович. — Добром это не кончится, и что тогда станет с семьей? Тоже загонят в какую-нибудь дыру, и сгинет она там, и сам я сгину, и ничего не останется. А главное — не пошлешь ко всем чертям, потому что те, кто еще не получил от меня этот проклятый кирпич и эти проклятые балки-доски для своих дач, тут же на меня настрочат донос, и тогда будет еще хуже. Уехать, что ли? Так ведь и уехать тоже не дадут. Получается, что всем я должен: и за квартиру, и за тряпки, и за американские подарки, и за все, за все. И только мне никто ничего не должен».

Помещение, в котором стоял длинный стол, заставленный бутылками и закусками, постепенно наполнялось мужчинами и женщинами. Женщины были излишне накрашены, мужчины излишне развязны. Дущенко каждую пару встречал у двери, слышался его тенор, от восторга иногда поднимающийся до писка. Василий Гаврилович узнавал в вошедших начальника гормилиции, заместителя прокурора, замдиректора своего завода по коммерческой части, других всяких начальников, больших и поменьше. Это была вполне устоявшаяся компания, где каждый знал обо всех все, и все — о каждом. Все они пользовались возможностями друг друга, этим были повязаны, но при этом каждый боялся каждого, потому что стоит потянуть за ниточку, как весь этот клубок раскрутится и распадется. Вроде бы и не видно кончика этой ниточки, вроде клубок кажется единым целым, но… — чем черт не шутит, когда господь спит, — кончиком может стать каждый.

Дом, в котором время от времени собираются всякие начальники, стоит за городом, в Нижней степи. Его построил Дущенко, построил вполне официально как административный корпус при пионерском лагере. Но это не корпус, а дача со всякими удобствами для отдыха и культурного времяпрепровождения. В доме отдельная от лагеря кухня, отдельные комнаты, столовая, а при доме еще и баня, и небольшой кинотеатр, и небольшой зал для танцев под патефон.

Одна из девиц лет тридцати, с огромными от излишней краски черными глазами и волосами воронова крыла, одетая в зеленого шелку платье, обтягивающее ее стройную высокогрудую фигуру, подошла к Василию Гавриловичу, обняла его сзади, прижалась щекой к его щеке.

— Васенька, я так давно тебя не видела, котик мой коханый, так по тебе соскучилась. Уж не забыл ли ты свою Галыночку?

— Нет, не забыл: тебя забудешь… — проворчал Василий Гаврилович с кривой ухмылкой. Спросил, слегка отстраняясь: — Где летала, Галка, что клевала?

— Зернышки, Васенька, зернышки. Птичка по зернышку клюет, а сыта бывает. Так и я.

— Ну и правильно, — согласился Василий Гаврилович. Предложил: — Садись, выпей.

— С удовольствием. А ты никак мне не рад, Васенька?

— Был я рад, когда нашел клад, еще больше рад, когда украли клад, — усмехнулся Василий Гаврилович, наливая в стакан красное густое вино.

Женщина выпила, потом обняла его за шею, поцеловала возле уха, прошептала:

— Пойдем, сказать надо что-то… — И уже громко: — Соскучилась я по тебе, котик мой, просто ужас, как соскучилась. — Встала, потянула его за руку.

За столом зашумели:

— Что так быстро? Аль невтерпеж стало?

— Не ваше дело, — повела высокой бровью девица, пробираясь между стульев.

В отдельной небольшой комнатушке, где помещалась широкая кровать, шкаф, небольшой стол да пара стульев, Галина повисла на шее у Василия Гавриловича и, обдавая его запахом вина и дорогих духов, зашептала:

— Ах, я так соскучилась по тебе, мой коханый, так соскучилась — просто сил нету.



Поделиться книгой:



Регистрация