Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: Средь других имен - Анна Александровна Баркова на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Быть может

Оделась колючая проволока Ватными хлопьями инея; Меж нею и тыном, как облаком, Покрылась запретная линия. Пушистое, легкое, снежное, Быть может, опять улетит? Небесная синь безбрежная Сияет, зовет, манит… А может, ковром-самолетом для нас Оно распласталось по бровке, И тот наступил благодетельный час, Что узла перерубит веревки? Миллионы сердец устремятся в простор, А по линии брошенной бровки Именами ушедших распишут узор Грачи да сороки-воровки. Декабрь 1953 года

Лебеда

В тюремном дворике, сквозь трещину асфальта, Упорно пробивается трава. Гуськом идут по кругу арестанты, Роняя шепотом слова. Одним гуляющим спускаются на смену Другие партии — и так до темноты, И все глядят, как рвется ввысь из плена Упрямый куст столичной лебеды. Никто из них не ошибется И не сомнет ногой ростка, Ничьей рукой не оборвется Замена лучшего цветка. Удел один. И вот, свой круг ломая, Они всегда обходят лебеду И, у нее упрямства занимая, Клянутся развести свою беду. 1954 год. Больница

Олечке Стерлинг к ее отъезду из Унжлага и прощальной постановке «Девушки с кувшином»

В Ленинграде в кафе «Норд» Вспомни этот скромный торт. Он любовью начинен Твоего драмколлектива. Наш худрук и наша дива! Смело снова в жизнь плыви, Будь ловка, как Труфальдино, Милая Мирандолина, Капитан, Антон, Мизгирь, Пред тобою жизни ширь! Пусть рекой не льются вина — Помни наши проводины, Олимпиаду, наш успех, На пути возвратном смех… А о горестях забудь! Оленька, счастливый путь! 7 ноября 1954 г. (Во время ужина после спектакля.)

Совет з/к з/к,

или Под давлением ртутного столба в 250/150

Фантазия

На далеком, далеком экваторе, На немыслимо жарком песке, Разлеглись, расползлись аллигаторы В непонятной их сердцу тоске. Им приснились снега в лунном мареве И скользящий по тундре олень, А за ним, неотступным пажом его, Голубая рогатая тень. Им приснились алмазные россыпи На бескрайних просторах снегов, И цепочка следов волчьей поступи, Что петляет за тенью рогов. И скульптурные белые наледи — Мастерство океанской волны, Как в балете, пуховые лебеди, Вдруг возникшие из глубины. А на льдине, плавучей, ныряющей, — Воплощенные нега и лень,— В позе барственно-отдыхающей Господин океана — тюлень. Потеряли покой аллигаторы, Несказанной красой пленены, Всё немило теперь на экваторе: И бананы, и зной, и слоны, И оливковые негритята, Что так вкусно хрустят на зубах, Когда ужинаешь на закате На реке Лимпопо в камышах, И весенние игры любовные, Когда палевый лотос цветет, А любимая пастью огромною Улыбается томно и ждет… Вот как вредно мечтой уноситься За пределы запретной черты — Трудно после на землю спуститься… Друг зэка, помни это и ты! 17 января 1955 год. Больница, 3 корпус, Чибирь

«Осталось совсем немного…»

Осталось совсем немного, Каких-нибудь десять дней, И откроется путь-дорога В мятежную жизнь людей. В последний раз мое имя Проверит дежурный надзор — Им всем невесомо бремя Охранять проклятый забор. Неверным, отвыкнувшим шагом Побреду. Где теперь мой дом? Алеет закат за оврагом. Он как символ. К нему и пойдем… 1955 год, Чибирь

Анатолий Жигулин

Анатолий Владимирович Жигулин (род. 1930). Поэт.

Арестован в 1949 году, будучи студентом. В заключении находился до 1954 года. Срок отбывал на Колыме.

Публикуемые стихи взяты из его автобиографической повести «Черные камни».

Сердце друга

Николаю Стародубцеву

Душу зловещая тишь проела — Глухая стена не проводит звук, Но вдруг, тишину нарушая смело, Раздается: тук-тук, тук-тук… Не сон ли? Быть может, почудилось это? Нет, твердая чья-то рука Стучит, и удары за стенкой где-то Сливаются в букву… К. Точка за точкой следуют снова. Я слушаю (в камере воздух нем!), И буква за буквой сливаются в слово — Тук-тук, тук-тук… К…П…М Ты рядом за стенкой, мой верный друг, Ложкой в сырые стучишь кирпичи! Неправда! Это не просто стук! Это сердце твое стучит! И в бешеном страхе дрожат палачи — Ужасен для них этот стук. Они его душат: молчи! молчи! Но сердце упрямо стучит и стучит: Тук-тук, тук-тук, тук-тук! Январь 1950 года. ВТ УМГБ, 5-я камера

«Ты помнишь, мой друг? — На окне занавеска…»

Б. Батуеву

Ты помнишь, мой друг? — На окне занавеска. За черными стеклами — город во мгле. Тень лампы на стенке очерчена резко, И браунинг тускло блестит на столе. Ты помнишь, мой друг, как в ту ночь до рассвета В табачном угаре хрипел патефон, И голос печально вытягивал: «Где ты?..» И таял в дыму, словно сказочный сон. Ты помнишь, мой друг, наши споры горячие?.. Мы счастье народу найти поклялись! И кто б мог подумать, что нам предназначено За это в неволе заканчивать жизнь?! Конечно, ты помнишь все это, Борис, Теперь все разбито, исхлестано, смято — В тридцатом году мы с тобой родились, Жизнь кончили в сорок девятом… Ты слышишь меня? Я сейчас на допросе. Я знаю: ты рядом, хоть, правда, незрим. И даже в ответах на все их вопросы, Я знаю, мы вместе с тобой говорим! Мы рядом с тобою шагаем сквозь бурю, В которую брошены дикой судьбой. Тебя называют здесь «маленьким фюрером», Меня — твоей правой рукой! Здесь стены глухие, не слышно ни звука. Быть может, не встретившись, сдохнуть придется. Так дай же мне, Боря, хоть мысленно руку, Давай же хоть мысленно рядом бороться! Борьба и победа! — наш славный девиз! Борьба и победа! — слова эти святы! В тридцатом году мы с тобой родились, Жизнь начали в сорок девятом! Январь 1950 года. ВТ УМГБ, камера 2-я левая

«Трехсотые сутки уже на исходе…»

Трехсотые сутки уже на исходе, Как я заключенный тюрьмы МГБ. Солдат с автоматом за окнами ходит, А я, как и прежде, грущу о тебе. 14 июля 1950 года. ВТ УМГБ, 5-я камера

«Между нами стена, бесконечно сырая, глухая…»

Н. Стародубцеву

Между нами стена,    бесконечно сырая, глухая. Я не вижу тебя,    но я знаю: ты рядом со мной. Оттого-то сейчас,    эти строки скупые роняя, Я как будто бы слышу    дыханье твое за стеной… Не грусти, Николай,—    в жизни всякое может случиться, Но настанет тот день,    что мы сможем друг друга обнять! Мы отыщем тогда    пожелтевшие эти страницы И припомним все то,    что нельзя никогда забывать! Мы припомним тогда    тишину и стальные «браслеты», Одиночные камеры,    мрачные стены вокруг… Сколько будет цветов!    Сколько будет веселья и света! Сколько выпьем вина мы    с тобою, мой друг!.. Июль 1950 года. ВТ УМГБ ВО, 5-я камера

Владимир Муравьев

Владимир Брониславович Муравьев (род. 1928). Писатель.

Арестован в 1949 году, будучи студентом. В заключении находился до 1953 года. Срок отбывал в Вятлаге.

Стихи публикуются впервые.

«Осыпаются звезды сверху…»

Осыпаются звезды сверху В голубую земную муть. Не последний я и не первый Водворен среди ночи в тюрьму. Начиналась весна над страной. Золотой синевой ослеплен, Над зеленою волжской водой Шел на Север тюремный вагон. День и ночь. И, как песня, прост Новой жизни старинный лад: Булка хлеба, селедочный хвост И в кисете злой самосад. Темной ночью ни проблеска нет; Половодья льдистый оскал. Но чернее, чем ночь, решетка в окне, Холоднее, чем лед, грани штыка. Эх, товарищ, дуришь в натуре. Суждено — так будем в живых. Не журись. Давай перекурим, Есть цигарка — одна на троих. 1950 год

«Все пройдет и забудется…»

Все пройдет и забудется — Горе и радость. Только б жить, Ощущая жару и мороз, Слушать шорох дождя, Шум весеннего града И на солнце глядеть, Расчихавшись до слез. Засыпать с темнотой, Просыпаться наутро, Каждым часом и вздохом, Как счастьем своим, дорожить. И в конце написать, Что Священно и мудро На земле лишь одно — Это жить. 1950 год

«Если станет тоскливо и больно…»

Если станет тоскливо и больно, И почувствуешь, что одинок; Если губы зашепчут невольно Справедливый и грустный упрек, — Не помогут ни просьбы, ни слезы, Но спасительней в тысячу крат Есть целебное свойство у прозы, Переплавленной в яростный мат. Чтоб на свете жилось и пелось, Просто, голову очертя, Всё, за что душа изболелась, — Да иди ты ко всем чертям. 1950 год

Декабристы

Стихи о начале

Начинался рассказ:    Это было давно… Пели гитары, вздыхая; Рекою лилось золотое вино, Чередуясь с хмельными стихами. Занесенный метелью,    Как небо, синий, У застав окончился день.    За окном    На тысячи верст    Россия. За окном    Над Россией    Черная тень. Гусары поют,    Словно думают вслух, О любови девицы-красы… Но зачем    Неустанно    Куранты    В углу Гневным ямбом    Считают часы? Догорают    В подсвечниках жаркие свечи. На басах    Захлебнулся и замер аккорд. Слаще музыки    Стали    Высокие речи, Ярче пламени    Юный задор. Сыпя пепел    В бокал с пахитоски, Улыбается Пущин,    Порывисто встал Муравьев, Напряженно молчит    Смущенный Каховский, Увлекаясь    Неслыханной    Дерзостью    Слов. Если    Смелая речь о свободе —    Как хмель; Если споры,    Не смолкнув,    Кипят до утра. Если сердце стремится    В слепую метель — Значит —    Вместе навеки,    И значит    «Пора!» Распахнулось окно —    И повеяло Морозной Невой,    Далекой дорогой… И ночь    Отзывалась    Стихами Рылеева И щемящей сердце    Тревогой. Из тесной гостиной    В бескрайнюю ширь, На Сенатскую площадь,    В декабрьскую рань, Начинается время    Со слова    «Пора» — И    С поющей душою    Шагает в Сибирь. Ни солдатских штыков, Ни этапные версты    Не вымерять. Но завидна    Такая судьба, Если звон кандалов    По Владимирке, Тишину расколов,    Ударил    В набат. 1951 год

Весенние стихи

Живу я теперь на севере Моей необъятной страны, Где елки в кубы измерены И на смерть обречены. На юге в цветах панели, И только здесь по весне На робкую майскую зелень Ложится пушистый снег. Дома совсем недавно Пламенем на ветру Шальная любовь прожгла мне Пиджак, рубашку и грудь. Но, видя, что дело скверно, Добрые люди затем Меня привезли на север, Чтоб я не сгорел совсем. И вот сижу и мечтаю Под елкой на мокром пне, И думы мои охлаждает Врачующий майский снег. 1951 год

Сонет

Бродит в небе закат до рассвета, Все никак не погаснет в седой полутьме. И звучит как четырнадцать строчек сонета Облаков и зарниц уходящая медь. Без цветов и стихов наступившее лето. Тишина и покой. Равнодушье и смерть. Перед сном, закурив, я читаю Хикмета: «Наставленье сидящим в тюрьме». День за днем, за неделей неделя Светит солнце, бушуют метели; На восток и на запад бегут поезда. И уходят за море нависшие тучи, И в бессонную ночь над зеленою кручей Загорается в небе звезда. 1951 год

Осенние стансы

Когда, закончив полный круг, Природа клонится к закату — Как птицы, взмывшие на юг, Тогда мечты мои крылаты. В душе печальней и темней Любви неясное томленье, Предчувствие грядущих дней И прошлых плавное теченье. Вокруг багрец и позолота. Шумит березок тихий ряд, Роняя в черное болото Золотолиственный наряд. Как листья, летние волненья, Горячка сердца, блеск и шум Летят, и с мерным их паденьем В свои права вступает ум. Тогда в раздумье ежечасном Бледнеет дерзкая мечта… И так пленительно прекрасна Печальных истин нагота. 1951 год

Мама

Елки мерзнут в лесу по колено в снегу, Дует ветер сильнее и злее. Я иду. И цигарка прилипла у губ, Потихоньку дымится и тлеет. Вот окончился день; и ударил отбой, Но заснуть все равно не сумею, Потому что я ранен смертельной тоской, И не сладить сегодня мне с нею. Получил я сегодня из дому письмо, А в письме том недобрые вести. Пишет мама: «Мужайся, сыночек родной, И не спрашивай ты о невесте. Твоя Катя не видится больше со мной, Даже писем твоих не читает, А неделю назад она стала женой И с другим свою жизнь продолжает». Мама, мама! Старушка родная моя, Не горюй, не печалься — я знаю, Ведь моею обидой сильнее, чем я, Ты страдаешь, меня утешая. Все пройдет-пролетит, и окончится срок. И тогда заживем мы, как раньше. Ты сама испечешь мне на свадьбу пирог И крикливых внучат будешь нянчить. Ветер дует сильней, завывая в трубе. На крыльцо с папироской я выйду. Мне не спится сейчас, потому что тебе Сердце ранила злая обида. 1952 год

Февраль

Февраль, февраль — разгул ветров. Леса топорщат черный гребень, И дым негаснущих костров Клоками бродит в сером небе. Дороги снова замело. И снова крутит на рассвете Слепящий, колкий, резкий, злой Февральский беспощадный ветер. Закурим, друг. Под этот вой Не спится что-то, не поется. Сейчас февраль. А нам с тобой И март ничем не улыбнется. 1952 год

Музыка

Сергею Пищальникову

Нет! Я не спал — И это не сон, Когда, Поднятый с постели, Я слышал, Как глухо охнул тромбон И звучные скрипки запели. Я слышал, Как слышал десятки раз С балкона Большого зала, Как первая нота Кверху взвилась, Как замерли грозно Аккорды финала. Друг! Помоги! — Сердце поет. Звуками Мысль наполненную Возьмись Отыщи в россыпи нот Эту Мою Симфонию. Пусть зазвучит Над родными полями Оркестровою медью И вздохами струн Мелодия, Сыгранная проводами В зимнюю ночь На холодном ветру. 1952 год

Вадим Попов

Вадим Гаврилович Попов (род. 1925). Врач. Участник Великой Отечественной войны.

Арестован в 1949 году, будучи студентом. В заключении находился до 1956 года в Джезказгане (Центральный Казахстан).

Стихи публиковал в сборниках и периодике.

Разлуки

Оставьте! Бросьте! Для чего разлуки? Зачем на крыльях бешеной судьбы должны мы мчать, заламывая руки, цепляя телеграфные столбы? Зачем звонки под крышами перронов и перестук летящих вдаль колес, зеленое мелькание вагонов в дожде, и снеге, и в капели слез? Зачем же слезы? Нужно ли им литься? Зачем ножом по сердцу режет плач? О, этот плач! Он искажает лица, он — красоты и мужества палач. И все же нам лететь в далекий пояс, считать часы и размышлять о том, что счастье наше переехал поезд и что оно уж не вернется в дом…

В пустыне

Как что-то живое, к безумству близки, здесь носятся, воя, с ветрами пески. Здесь песням не петься, не литься стихам. Здесь некуда деться зыбучим пескам. Здесь место прозы, не бывшей нигде. Гудят паровозы, моля о воде.

«Я знаю: нет в тебе души…»

Я знаю: нет в тебе души, а есть одни грехи, но ты мне все же разреши — я шлю тебе стихи. Все было для тебя игрой, и мне понять пора: когда молилась ты порой, так то была игра! Хотя истерзан я тоской, не умер, не молчу. Напрасно ты за упокой поставила свечу! Я знаю: слабость не изжить, забвеньем не залить. Как сладко нам порой грешить, а грех тот замолить. И вот заветная тетрадь, Я знаю, что цела. Напрасно доводы не трать: ее ты сберегла! Ее ты знаешь наизусть — я в этом вижу толк: стихи живут, горят, и пусть я для тебя умолк. Но ими связан я с тобой. Сквозь ветер и пургу с тобою я в момент любой беседовать могу. Зачем стоишь перед крестом, все мысли прочь гоня? — Я знаю точно: ты при том припомнила меня. Молиться? Но зачем? О ком? И кто тебя простит, когда летит все кувырком, ко всем чертям летит? И что — молитвы? С той поры, как врозь пошли пути, тебе совсем не до игры — покой бы обрести!

Сон

Не буди ты меня, не буди — мое сердце уснуло в груди, и не в силах я сон превозмочь в эту длинную темную ночь. И не трать ты ни слов, ни любви, понапрасну меня не зови — сон тяжелый сковал мою грудь. Ты меня навсегда позабудь. Да и полно, я знаю, что мне ты пригрезилась только во сне и стоишь предо мной в темноте только в мыслях моих и мечте… Так зачем пробуждаться от сна, если ночь и темна и грустна? Пробудись я случайно — и ты улетишь, словно сон и мечты…

«Огрубел я без неги и ласки…»

Огрубел я без неги и ласки, и тому не климат виной. Где-то бродишь безликой маской ты, не ставшая мне женой. Встречи нашей так не хотели, чтобы шли мы — рука в руке! О твоем незнакомом теле весь мой бред, как бред в сыпняке. Этот бред все сильней с годами. Я такой перешел порог, что готов о Прекрасной Даме даже Блоку давать урок!

Велосипедистка

Помню этот день я — память не молчит — словно сновиденье мне навстречу мчит. Зайчиками дисков то виденье сна — велосипедистка, может быть, весна… Я лицом светлею, счастья не тая: катит по аллее молодость моя! Зазвенела звонко, мчится с ветерком. Я за ней вдогонку ринулся рывком. Промелькнули спицы, отразив лучи. Почему мне снится это все в ночи?

Головастик

Солнце лужу нежно пригревало. Глупый головастик в луже жил, и ничуть о том не горевал он, что луч солнца лужицу сушил. А когда она совсем засохла, головастик скорчился в тоске, и лежит он, маленький и дохлый, на сухом обветренном песке. Так и я, как глупый головастик, жизнь свою едва прожив на треть, жду последней роковой напасти: на песке беззвучно умереть.

Весна в пустыне

Ни к чему я теперь не зову. На душе тишина и покой. Неужель в самом деле такой я спокойный и есть наяву? Ни к чему не зову я теперь. Наступила в душе тишина. Распахнул я в природу дверь, а в природе кругом весна. Да, в природе весна кругом. И я знаю, что скоро мне вдруг захочется мчаться бегом по зеленой веселой весне. О любви зазвенит напев, безответным уйдет, и пусть. Кровь остынет, не закипев, И останется только грусть.

Зори

Ах, какие в Джезказгане зори! Здесь, подобна неземным дарам, неба плоскость в огненном узоре медью отливает по утрам. В грандиозных отсветах пожара новый день над городом встает. Что Земля имеет форму шара — в это он поверить не дает. Как мазки гигантского этюда, это чудо не постичь умом. Силуэт двугорбого верблюда над горбатым высится холмом.

«Выходишь из клети — минуту постой…»

Выходишь из клети — минуту постой с шахтерской уставшей оравой, прочувствуй, в какой ароматный настой степные сливаются травы. Ты целую смену ворочал руду, а это, увы, не игрушки. Но ради тебя зажигают звезду на самом копре, на макушке. А в шахте руды — целый край непочат, и хватит ее на два срока. И с болью глядишь ты на вольных девчат — еще тебе эта морока! Лишен ты всего: и желаний, и прав, но вечно пребудет с тобою вот этот подарок — дыхание трав, когда ты идешь из забоя.

Джордано Бруно

Я познанью годы посвятил, проникал я во вселенский разум, в суть вещей, в движение светил, вопреки евангельским рассказам. Все своею щупал я рукой, сказки с малолетства презирая, и отверг я мелочный покой и блаженство в тихой сени рая. Смехом саркастическим я стер ложь и торжество вероучений. Я готов за это на костер — от меня не ждите отречений! И когда костер мой будет в ночь разожжен рукою изувера — это значит: извергам невмочь! Это значит: зашаталась вера!

Ураган

На зубах, как в жерновах, песок. Он без спроса лезет в нос и в уши, хлещет по щекам и бьет в висок. Глохнет крик: «Спасите наши души!» За три метра не видать ни зги, словно смерть пришла с доставкой на дом. В сто извилин корчатся мозги оттого, что зло смешалось с адом. Ветер здесь не по-земному лют — мертвенный, космический, иссохший. Помня нас, в России слезы льют, словно по безвременно усопшим… Ни небес, ни суши, ни морей. Наступает злое отупенье и срывает жизни с якорей, рвет канаты адского терпенья. Так бушует злобный ураган, все круша, корежа и мешая. Но хранит нас вечно Джезказган, над любой невзгодой возвышая.

«Стало нынче в цене…»

Стало нынче в цене раздвоение мнений: побывал на войне — обвинили в измене. От родных отлучен, зэком стал я матерым. Мне б работать врачом — заставляют шахтером. Брошен в шахту я тут под надзор вертухая. Подневолен мой труд, перспектива — плохая. Приобщился к труду, работягой стал истым, добываю руду — обзывают фашистом. Вместо плана — туфта, мало хлебова в миске, суета-маета, бригадира приписки. Не по славным делам шахта наша в почете — выполняется план регулярно в отчете. Не болит голова устранять неполадки. Вам ведь всё — трын-трава, с нас и взятки-то гладки.

«Под ногами — трава душистая…»

Под ногами — трава душистая, а вокруг — необъятный мир. Что с того, что зовет фашистами нас нахмуренный конвоир? Отгорожены мы от родины, от родимой своей земли, нас изменниками и отродьями прокураторы нарекли. Конвоирами опекаемы, мы не скидываем ярма, и работаем тут за пайку мы, а по совести — задарма. Времена над нами недужные — хуже мора или войны, нам внушают, что мы — ненужные, только так ли мы не нужны? Строим тут хорошо ли, плохо ли — кто осмелится нас воспеть? Мы такой комбинат отгрохали, мы стране подарили медь.

«В газетах о нас не писали…»

В газетах о нас не писали, молчали о нас неспроста, и тайно в прорывы бросали, в нелегкие эти места. Но все же не духами строится индустрии важный редут — в газете статья: комсомольцы ударную стройку ведут. Но разум кипит возмущенный! И в этой пустынной дыре воздвиг монумент заключенный, слова наварив на копре: «Мы, зэки, вступили на вахту и мыкали эту беду. Мы, зэки, построили шахту в таком-то треклятом году».

«В то, что радуга есть, не верую…»

В то, что радуга есть, не верую. Мне — проклятьем подземный клад. Всё вокруг меня серое-серое: серый камень и серый бушлат. Тишина под землей тоже серая, жизнь пуглива, как серая мышь, и в добро я теперь не верую — зло, что царствует, разве затмишь? Мне упорно твердят, что, мол, болен я, потому и судим не судом, потому недостоин, мол, воли я, и лечить меня надо трудом. На сегодня полжизни пройдено, а свобода моя не видна… Ах ты, родина, родина, родина, чем, родимая, ты-то больна?

Баллада об ушедшем

Лагерная легенда

Во глубине сибирских руд

Храните гордое терпенье…

А. С. Пушкин
Изучили мы здесь без труда арифметику школьной программы: мы сидим и считаем года, а конец далеко за горами! Мы считаем опять и опять: отсидел я пока лишь три года, но всего-то, всего — двадцать пять! Мне почти что не светит свобода… Даже думать о том нелегко. Вот и друг мой, земляк мой Григорий, вижу, мыслями он далеко, и глаза его — в горьком укоре. Каждый раз, как ложимся мы спать, разговор он заводит не новый: — Кто мне снимет мои двадцать пять? Кто поверит, что мы — невиновны? На морозе не дремлет конвой, на дворе — непроглядная вьюга. Под бушлатом одним с головой кое-как согреваем друг друга. И бормочет Григорий во сне, обращаясь к безжалостным мордам: — Никакого терпенья во мне! Не могу я — «в терпении гордом!». А наутро грохочут замки, надзиратель веселый и ладный нам кричит: — Торопись, мужики! Похлебайте горячей баланды! На разводе гудит голова, ветер мчит по всему околотку, загоняет обратно слова конвоиру в раскрытую глотку. — Заключенные! — выдавить звук не хватило усердия злого, только взмахи неистовых рук,— Шаг направо!.. — а дальше — ни слова. Взявшись под руки, двинулись в путь. Мы восходим на снежное взгорье. — Друг, пойми ты и не обессудь… — говорит мне внезапно Григорий. — Что случилось? — с тревогой к нему. Друг на друга украдкой, как воры, мы глядим — ничего не пойму! Но рычит конвоир: — Разговор-ры! Мы пришли. Как бы нам не упасть. Ветер валит овчарку на сворке — надрывается хриплая пасть. Конвоиры считают пятерки. Забираемся в шахтную клеть, оттираем носы друг у друга, что успели уже побелеть. Ах ты, вьюга, проклятая вьюга! Двести семьдесят метров пути — ветра нет, здесь теплее и тише. — Ты прости меня, друг мой, прости! — вырывается с болью у Гриши. — В чем простить? — Я замедлил шаги. Мы — в широком и светлом квершлаге. Гриша шепчет: — Спаси! Помоги! Не хочу возвращаться я в лагерь. Я карбидку роняю из рук. Ничего не пойму, словно пень я… — Я не выйду из шахты, мой друг, у меня иссякает терпенье!.. Расстаюсь я с тобою навек, до конца мне осталось недолго. Посчитают, что это — побег, я же в шахте, как в сене иголка. Ты за это меня не вини. От охранников кану я в воду и хотя бы на сутки одни испытаю былую свободу! И, притронувшись теплой щекой, прочь по штреку подался Григорий, обернулся, махнул мне рукой и в тумане рассеялся вскоре… Я на скрепере мыкал беду. Мне сигналили электровозы, я всю смену давал им руду, вытирая незваные слезы. Эх ты, Гриша! Ну, как же ты смог так ужасно и зло начудесить? Надзиратели валятся с ног — всё искали тебя целый месяц! Всё свирепее с часу на час становились от этих усилий, и шмонали с пристрастием нас, чтобы в шахту мы хлеб не носили. Я не раз, твой кисет теребя, размышлял над твоею судьбою и в надежде, что встречу тебя, звал тебя в отдаленном забое… С той поры пролетел целый год… Только выйдем из зоны за вахту — мне покоя мой друг не дает, Я решился облазить всю шахту. Да и в лагере слух пробежал, что видали не раз пред собою, как неясно, тревожно дрожал огонек в отдаленном забое. …Я узнал его издалека, К валуну я большому прижался, наблюдая полет огонька, что тихонько ко мне приближался. Словно камень, я сам отвердел, с места сдвинуться сделал попытку, но тотчас же во тьме разглядел силуэт человека, карбидку… Доверял я себе не вполне, только все ж убедился я вскоре, что идет и взаправду ко мне целый год пропадавший Григорий. — Гриша, ты ли?.. Давай посидим? — потянулся к нему я руками. — Ты узнал меня? Здравствуй, Вадим. — Он уселся напротив на камень. И уже я промолвить хочу: «Будем вместе мы снова отныне!» И рукою его по плечу — никакого плеча и в помине…        Григорий Ты рукой не того, не маши… Всё поймешь, а сперва — толковище. Что у вас для ума, для души? Расскажи мне быстрее, дружище.        Автор Люди терпят, работают, ждут, хоть неволя отнюдь не легка им… Дни за днями свиваются в жгут, но к мучениям не привыкаем… Есть и пища досужим умам — мы стоим пред эпохой иною: слух идет — скоро все по домам, — Сталин дубаря врезал весною. Ну, а ты-то, доволен ли ты, так ушедший от нас в одночасье? И какой ты достиг высоты в этой новой своей ипостаси?       Григорий Я свободен. Но тяжек мой труд. И похоже, что сел тут на мель я: отживут все и все перемрут, я ж останусь навек в подземелье. Вот и сам обо всем ты суди: прячусь я в кристаллических призмах, нет ни легких, ни сердца в груди, я — подземный блуждающий призрак. Предо мной эта вечная тьма, узкой щелью утроба земная. Чем, скажи мне, мой друг, не тюрьма? Я из шахты дороги не знаю. Но довольно о том говорить. Я вот вижу: хранишь мой кисет ты. Ну так дай мне тогда закурить — это лучше несладкой беседы. ~~~ И карбидка как будто из рук ускользнула и сдвинулась выше. Посмотрел я — всё пусто вокруг, и следа не осталось от Гриши…

Охотское море

Лагерная легенда

Японский быстроходный миноносец — акулий неустанный острый нос и клюзы, что похожи на глаза, — волну клевал и снова воздымал над нею, не спеша, стальное тело — искал себе случайную добычу. Он рыскал третий день в охотских водах, охотясь за советскими судами. В те дни японцы явно осмелели, их одолел охотничий азарт — на озере Хасан шла заваруха. Война не объявлялась — ею пахло. И капала соленая вода с простуженного носа миноносца, и всматривался в серый горизонт раскосый капитан, седой, в очках, настраивая цейсовский бинокль. И вдруг: «Тревога!» Грузовой корабль на траверзе внезапно замаячил. Свистки, сигналы. «Расчехлить орудья!» И с именем микадо Хирохито наперерез — ведь времени в обрез! За полчаса все сделать и — пропасть в морской пустыне, в стыни, в серой мгле. Под самый клотик флаги поползли: «Застопорить машины для досмотра! Иначе буду вынужден стрелять». Ответ сигнальщик тут же доложил: «Я нахожусь в своих, советских, водах». И, не сбавляя хода, сухогруз немой кормой к японцу повернулся. — Предупредите выстрелом! Вперед! — и за кормой — громадные буруны, как струны, снасти на ветру гудят. — Нет, не уйдет советская посуда! — с улыбкой зыбкой шепчет капитан. «А коль по ватерлинии судить — посуда эта с нетяжелым грузом. Там либо хлопок в трюмах, либо — чай». Весь корпус черным крашен и облуплен, но выбелен старательно спардек. «Артек» — большими буквами по борту, и порт приписки виден: Николаевск. Опережая гарь пороховую, японец устремился вперехват. Советский пароход остановился. А с миноносца в катер — матросня с винтовками и старший офицер. «Спустить все трапы» — подняли сигнал. И вот уже на палубу спесиво взобрался офицер и козырнул идущему навстречу капитану. Изобразил улыбку — этикет! Цветистых фраз букет из уст японца: — Мы сожалеем… Мы огорчены… Мы вынуждены судно досмотреть… Японская орава ворвалась. — Насилие! Кто дал такое право?! — Я, право, сожалею, капитан… — В каких морских международных сводах?! В советских водах — это уж разбой! — А почему у трюмов часовые? — Преступников на каторгу везем! — Порт назначенья? — Город Магадан. — Откройте трюмы! — Но… я протестую! — О капитан, разумным надо быть! Я ваших часовых обезоружу! — и что-то прокричал своим матросам. Возникла стычка, но… неравны силы. У часовых отобраны винтовки, лишь одному поставили фингал. И вот открыты трюмы наконец… А там — при тусклой лампочке — броженье… Тревожная безмолвная возня… — О господа! — Японец поклонился. — Прошу вас, выходите все наверх. — Он был наслышан о волне репрессий, о том, что в этой полумертвой массе, обросшей бородами, исхудавшей от голода и от морской болезни, завшивевшей, цинготной и угрюмой — комбриги и комкоры могут быть, писатели, артисты, профессура, чекисты, инженеры и врачи. — Прошу вас, господа, вы все свободны! В ответ из трюма:    — Заберите трупы! Сейчас наверх мы вышлем делегатов от уголовников и от Ка Эр. Все не пойдут — от голода слабы… И вот возник на палубе десяток теней, едва похожих на людей, заросших и трясущихся в ознобе, худых и изможденных, словно смерть. Японец поклонился и сказал: — Вы можете уехать в Аргентину, в Америку, в Канаду, господа! Вас, как скотину, гонят на убой. Сейчас мы капитана арестуем, даем вам офицера и охрану — плывите по морям, куда хотите! До Гонолулу будем провожать! Какой-то урка тоже поклонился: — А черта ль нам в Америку мотать? Чего мы в той Канаде не видали? Да там своих таких «людей» хватает! Пусть контрики плывут! Их забирайте! — О, кажется, вы — вор? Таких не надо! Что скажут остальные господа? — Простите нас, мы тоже не поедем… — Но почему?! Ведь вам один конец! — Да, судьбы наши черные, конечно… Виновными себя мы не считаем, но верим: наверху, там, разберутся! Надеяться на то не перестали — товарищ Сталин обо веем узнает и рано или поздно тех накажет, кто эту к нам жестокость проявил! За добрые намеренья — спасибо! Но, господин японский офицер, мы — коммунисты все и патриоты! И просим вас: пустите в Магадан! Японец постоял еще минуту, потом склонился, снова козырнул и, сгорбленный, поплелся тихо к трапу. А через сутки судно швартовалось в порту у мрачных сопок Магадана. И прибыло на палубу начальство, увидело конвойных без винтовок и, выслушав подробнейший рапорт начальника конвоя, капитана, велело всем сойти на страшный берег. Наручники им тут же нацепили. А заключенных, что и полагалось, пытавшихся спектаклем на борту о мнимой невиновности своей втереть очки вождю, советской власти, — с удвоенной охраной повели в ближайший магаданский распредлагерь.

Гренада — Колыма

Семью он покинул, ушел воевать, чтоб землю в Гренаде крестьянам отдать. Вернулся из тех романтических мест и вскоре, бедняга, попал под арест. Спросил его опер: — Скажи, на хрена сдалась тебе, как ее, эта Грена? Бледнел он, как снег, и краснел, как пион, а опер орал: — Ты немецкий шпион! Судьбы колесо чуть не сбило с ума. Решило ОСО: десять лет, Колыма. Он мыл золотишко, слезы не тая, и пел, как мальчишка: — Гренада моя! Почти Эльдорадо — тут золота тьма. Гренада, Гренада, моя Колыма! Повыпали зубы средь каторжной мглы, и мертвые губы шепнули: — Колы…

Подпоручик

Он — маленький, щуплый, совсем не атлет, усохший для лагерных брючек, но держится так, словно блеск эполет несет на плечах подпоручик. Нет, он никогда не поплачет в жилет и прошлым, пожалуй, гордится. Он был у Шкуро девятнадцати лет и в дело хоть нынче годится. — Ну, вот вам, — он молвит, — в гражданской войне напрасно вы нас победили! Пускай поделом тут приходится мне, но вас-то за что посадили? — Старо, господин подпоручик, старо все это: «За что вы боролись?» — Допустим. Конечно, я был у Шкуро, но вы-то на что напоролись? Наверно, не скоро я это пойму, иль все поглупели мы, что ли? Недавно амнистия вышла ему: его благородье — на воле! Когда ж наконец долетит и ко мне решенье вопроса простого? Его благородье вернулся к жене — открытку прислал из Ростова!

Встреча на этапе

Жизнь моя была как на развилке: впереди — неведенье. И вот, я — в тюрьме, в свердловской пересылке. Шел январь, пятидесятый год… Наш этап готовился: в дорогу. Для отправки собирали нас в камере огромной. И с порога женщин я увидел в первый раз. Полтора десятка их там было, женщин-заключенных молодых… Сердце сразу горестно заныло, зрелище ударило под дых! Не были мы низкими самцами, просто поклонялись их красе, а когда не видишь месяцами — кажутся красавицами все! Сквозь решетку видим очень четко — ад бледнеет от подобных мук! Но хоть разделяла нас решетка — только не для глаз и не для рук. Подержали нас бы тут подольше! Глаз не оторвать — ну, хоть умри! Нас, мужчин, намного было больше, были вперемежку блатари. — Погляди-ка, шмары тут что надо! Ты! Мурёнок! Дай пощупать грудь! — Негодяи! Выродки вы! Гады! Чем бы вас по шее садануть! — Мы — в законе! Сука ты чумная! В лагере запляшешь на ноже! — Я увидел, как одна блатная расстегнула кофточку уже. Знаю я закон бандитской финки: если фраер, то живи, дрожа! Люди — две неравных половинки, жизнь для воровства и грабежа. — Ты! Мурёнок! Ни пера ни пуха! — К черту, уркаган мой дорогой! — А средь женщин — стройная старуха бровь с презреньем выгнула дугой. Видно по всему — интеллигентка. Сколько ты в тюрьме перенесла издевательств разного оттенка, щедрой мерой вылитого зла! — Бабушка! Гражданка! Подойдите! — никну к разделяющим сетям. — Вы-то тут за что, за что сидите? Чем сумели насолить властям? Слышу: надзиратель там, за дверью, сбрасывает тяжкие крючки. У старухи вызвали доверье, вероятно, все ж мои очки. Подала мне сухонькую ручку: — Пестель я, — и взгляд ее лучист. — Это тот, который?..    — Да, я — внучка. — Это тот, который декабрист?! — Власть — насилье, как ее ни красьте. Я свой крест безропотно несу. Пестели сидят при всякой власти — зарубите это на носу! — Бабы! Выходите все с вещами! Кончился тюремный ваш привал! — Я склонился — быстро, на прощанье руку Пестель я поцеловал. Так прошло чудесное мгновенье… У нее рука — теплей моей. И чуть легче от прикосновенья стало мне, а может быть, и ей.

Грядущее возвращение в Москву

Сердце мне сегодня предсказало: сбудется все так, как быть должно, славный шпиль Казанского вокзала мне еще увидеть суждено! Нет, любви сыновней не убили, хоть рубили ту любовь сплеча… Да промчится вихрь автомобилей мимо возвращенца-москвича! Я вернусь! И в том — закономерность. И увижу много новых вех. Город мой, тебе хранил я верность — не тому, кто вознесен наверх! С лагерным фанерным чемоданом я вернусь в знакомые места — это в жизни на этапе данном самая заветная мечта!

Платон Набоков

Платон Иосифович Набоков (род. 1922). Журналист, драматург, сценарист, поэт. Участник Великой Отечественной войны.

Арестован в 1951 году. В заключении находился до 1955 года. Срок отбывал в Озерлаге — особом закрытом режимном лагере в Иркутской области.

Публиковал стихи в коллективных сборниках и периодике.

«В Атлас огромный железных дорог…»

В Атлас огромный железных дорог с детства поверил, объехать — не смог… Сам был привезен в Отдел номер семь, тот, что «на транспорте», тот, где совсем от картографии стало мне тошно денно и нощно, не за что, и тот, что в Тридцать седьмом переехал отца… Нету Железным дорогам конца! 1951 год

Васильки

Спокойной подмосковной Малаховки сосновость встречала нас…    И снова мы, от города раскованы, бродили у озерности, ища из-под руки где — в поле, в беспризорности, синели васильки… Они ласкали,    яркие, наш бронзовый загар… А вечером    под яблоней — поющий самовар… И стыд и страх    назвать — женой, и помыслы — легки, и под копной волос ржаной все те же — васильки… Духов удушье бурное с палитры цветников, и осень — миньятюрная садовых васильков.    Мы не хотели сами    рвать сердце на куски:    с голодными глазами —    босые васильки —    в каком-то километре —    печальных деревень…    Жестокости поветрие.    И хочется реветь. За то, что горю родины страшились мы припасть, судьбой мы были проданы и отданы во власть — холодного сгорания, где страшен громкий смех, где жизнь — воспоминания и где спасенье — смерть.    Нас увозили. Слишком    прощания горьки.    И кланялись нам вышками    окраин огоньки.    К Сибири замороженной    тянулись облака.    Ах, песенка дорожная,    острожная    тоска. Суровый берег Ангары. Порогов глыбы грубые. Конвой.    И в тучах мошкары, голодные, угрюмые, идем, сцепившись под руки, — пятерками в ряду. Собачий лай    и окрики. И, если упаду, оставь, земляк, усталого, двоим не пропадать: мудра затея Сталина людей нумеровать.    Но, дотянув под кровлю,    вновь веруешь, что ты,    бесправный, обескровленный    искатель правоты,    опишешь всё в «Прошении»,    оно дойдет…    И вот:    Верховное прощение    в Малаховку вернет,    в тот, всех цветов красивей,    осенне-синий цвет… Будь проклято всё — синее, твои глаза…    И — нет! Не в силах славить палача, и числиться святым, и ложь всечасно уличать, молчать и быть тупым.    Так обретенная честность бьет    по собственным ногам,    и, оборвавшая полет,    нам клетка дорога.    И сладок губящий чифирь,    и зубоскальство злое:    мила нам мерзлая Сибирь    и небо слюдяное.    Мила мечта —    в один из дней    в усы ударит смерть,    и станет чистым мавзолей,    и революционной твердь… Однако ж надо и дожить. А в лагерной больнице есть васильков на грядке нить: пусть наяву приснится Малаховка, и синь реки, и голос —    птиц чудесней… Но как мечтатели жалки, когда,    облаяв песню, пересчитав,    в барак ночной — под ключ    замкнет отбой..    Кто сосчитает километры    всех рельс и трасс,    все штабеля и кубометры    открытых глаз…    Хоть с алым чертом на ветрах    рвани, как Фауст,    тебя вернет в больничный хаос    всеобщий страх. И все ж — рассвет. Цветов росу синит свод неба летний…    — А вот и — земляка несут.    — Куда?    — В этап последний… Что он уносит за собой в несовершенство шара, свисая тощей синевой с объятий санитара, чуть трогая концом руки чахоточные васильки… Беспомощный, в кальсонах синих, он сам — как тощий василек.    — Пытался вспомнить имя сына…    — Не смог… Со щек глубоких — астры жара, и эти выпученные глаза — немой вопрос:    «Куда меня несут?» И шутки — санитара:    «На высший суд…    Где признают    лишь тех,    кто признавался    тут». Нет! Должен быть тот — высший суд. И нам    судить на нем. Когда — через тюремный быт — в небытие    уйдем… Нет! Все останутся, кто — здесь    душой воскресли!.. А — если…    Как к дому путь далек… застынет над пробитым лбом небес    огромный    василек. Но — если… 1952 год. Вихоревка

О лошадях



Поделиться книгой:



Регистрация