Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: Михаил Бахтин - Алексей Валерьевич Коровашко на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Краеугольный камень Третьего Возрождения

Чем же он занимался все это практически незадокументированное время? Отвечаем: самосовершенствовался. Продолжал чтение философской и художественной литературы, посещал публичные лекции и заседания различных обществ, обзаводился новыми знакомствами. Может быть, как предполагал Паньков, частным, «вольнослушательским» образом присутствовал на занятиях в Петроградском университете. Но главным фактором интеллектуального и творческого развития Бахтина по-прежнему оставалось общение со старшим братом, которое первые два года пребывания в столице сопровождалось участием, правда, опять, по всей видимости, сугубо наблюдательным, в деятельности бурлескного кружка «Omphalos» («Омфалос»).

Кружок этот, по сути дела, представлял собой реинкарнацию все того же виленского братства («“Омфалос” в сущности родился в Вильно, где я и годом позже Николай Бахтин кончили гимназию», — вспоминал потом Лопатто). Однако его «политбюро», изначально состоявшее из триумвирата Николай Бахтин — Лев Пумпянский — Михаил Лопатто, было расширено за счет новоприобретенных петербургских друзей. К ним прежде всего относились Николай Эрнестович (1889–1942) и Сергей Эрнестович (1892–1958) Радловы, сыновья философа Эрнеста Леопольдовича Радлова, близкого друга Владимира Соловьева и редактора его посмертного собрания сочинений (в дальнейшем Сергей станет известнейшим театральным режиссером, а Николай, начинавший художником в таких изданиях, как «Сатирикон» и «Аполлон», будет работать книжным графиком, карикатуристом, портретистом и художественным критиком). Самым младшим участником «Омфалоса» был Адриан Пиотровский (1898–1938) — незаконнорожденный сын выдающегося антиковеда, профессора Санкт-Петербургского университета Фаддея Францевича Зелинского. Пиотровский, получивший свою фамилию от приемных родителей, безусловно, заслуживает отдельного жизнеописания. Мы ограничимся лишь указанием на удивительную разноплановость его творчества, которое включало в себя опыты в области художественного перевода (именно Пиотровский впервые подарил русскому читателю полного Аристофана и Катулла), создание драматических произведений (его пьесы «Падение Елены Лэй», «Смерть командарма» и «Правь, Британия!» шли в свое время с громадным успехом), масштабные филологические штудии (книга Пиотровского «История европейского театра», написанная совместно с А. А. Гвоздевым, не утратила научной ценности до сих пор), а также успешную деятельность в области кинематографа (в частности, по сценарию Пиотровского Григорием Козинцевым и Леонидом Траубергом был снят фильм «Чертово колесо»). Самым же почтенным «омфалитиком» — и по возрасту, и по характеру профессиональной деятельности — был филолог-классик Степан Самуилович Сребрный (1890–1962). По словам Бахтина, на момент существования «Омфалоса» Сребрный «был уже доцент и вел практические занятия по древнегреческому стихосложению».

Теперь о названии кружка, которое требует развернутого комментария. Вот лишь некоторые толкования слова «Omphalos», извлеченные из различных словарей и антиковедческих исследований:

центр мира;

пуп земли;

камень, почитаемый как пуп младенца Зевса; камень, который вместо рожденного Реей Зевса был подсунут пожирающему своих детей Кроносу (как и в предыдущем случае, этот камень выступал в качестве архаического фетиша самого Зевса);

— священный камень, упавший с неба (аналогичный по своей роли знаменитому «черному камню» метеоритного происхождения, вделанному изнутри в восточный угол храма Каабы в Мекке);

памятник, поставленный на Парнасе Зевсом с целью удивить всех смертных (символ божественного величия);

место ритуальных очищений и стока жертвенной крови (именно над дельфийским храмовым «омфалом» с Эсхилова Ореста была смыта «свежая скверна матереубийства»);

уста Земли (данное значение, по всей видимости, имеет связь с расположенным в тех же Дельфах знаменитым оракулом, устами которого вещает сама земля — Гея);

куполообразные своды каменных захоронений (склепов) микенской эпохи;

гробница древнейшего хтонического божества (позднейшими ипостасями которого выступают такие персонажи, как Зевс, Пифон, Дионис, Аполлон, Асклепий, Гея);

надгробный памятник яйцевидной формы;

«трон» Аполлона;

жилище крота или мыши (животных, тесно связанных с Аполлоном и потому отвечающих за науки и искусства; сравните этимологическую и мифологическую близость «муз» и «мышей»).

В древнеримской традиции «омфалу» соответствует «mundus» — круглая яма, которая при основании города заполнялась всем, что олицетворяет богатство и силу народа: первинами урожая, кусками сырой руды, оружием, вином, кровью жертвенных животных, — а затем закрывалась ульевидным сводом и замковым камнем. Благодаря этому «mundus» становился пуповиной, соединяющей землю с преисподней, мир живых с миром мертвых, дары земли с дарами людей.

Большинство этих значений было прекрасно знакомо участникам «Омфалоса» (по крайней мере, трое из них — Николай Бахтин, Степан Сребрный и Адриан Пиотровский — прошли школу классической филологии). Но при выборе названия для кружка, безусловно, первые два значения — «центр мира» и «пуп земли» — стали решающими. И не только потому, что все остальные трактовки слова «omphalos» больше напоминают этиологические мифы, чем конкретные определения данного понятия. Значение «центр мира» находит опору в историософских представлениях участников кружка. Вслед за Фаддеем Зелинским они верили, что Россия будет центром грядущего Возрождения античности, третьего по счету после романского и германского. «Третье Возрождение», будучи славянским, вернет западному миру утраченную им духовность, пробудит к жизни затаенные пласты эллинской религии и миросозерцания. Знаменательно, что наряду с «Омфалосом» в столице действовал так называемый «Союз Третьего Возрождения», в который входили ближайшие ученики Зелинского («возрожденцы» обычно собирались на квартире учителя и занимались обсуждением проблем соотношения действительности с классической античностью). Отдавая дань бахтинской теории карнавала, вполне можно возвести «Омфалос» в ранг смехового двойника возвышенно-серьезного «Союза Третьего Возрождения».

Полное название пародийного «ордена», учрежденного Николаем Бахтиным и его друзьями, — «Omphalos epiphales», в дословном переводе с древнегреческого — «Пуп явленный, явившийся». Но в этом фонетически благозвучном определении присутствуют два плана — внешний и как бы закадровый. Дело в том, что оно представляет собой переразложение богословского термина «явление Бога». Возникающее при этом пересечение двух семантических полей — сакрального («Бог») и физиологического («пуп») — обеспечивает иронический модус названия кружка.

Для определения специфики деятельности «Омфалоса» Михаил Бахтин, в тех же беседах с Дувакиным, использовал впоследствии типологически сходные историко-литературные аналогии. По его мнению, «это был кружок друзей типа, скажем, кружка пушкинских лицеистов: люди, которые были связаны между собою и общими интересами, и университетом, в котором они все или учились раньше, или продолжали еще учиться». Добавим только, что в функционировании «Омфалоса» просматриваются также черты землячества: тон в нем задавали не коренные петербуржцы, а выпускники виленской гимназии.

Другой аналогией, использованной Бахтиным, было сравнение «Омфалоса» с обществом так называемых «шубравцев» («плутов», «бродяг»), существовавшим в Вильно в 10–20-х годах XIX века. «Шубравцы» культивировали особый — иронический и пародийный — стиль, в разной степени распространявшийся и на их поведение в быту (мистификации, розыгрыши, шутки, театрализованные представления), и на художественное творчество. В этом они следовали как традиции французского либертинажа (Теофиль де Вио, Ш. Сорель, Сирано де Бержерак, Г. А. Шолье, молодой Вольтер), так и школе британского остроумия (Джонатан Свифт, Генри Филдинг, Лоренс Стерн). «Шубравцы» стремились к тому, чтобы веселыми были не только развлечения, но и наука, искусство, поэзия. Из числа «шубравцев» вышел, в частности, знаменитый барон Брамбеус — Осип Генрихович Сенковский.

И, наконец, последнее, приведенное Бахтиным сравнение, — «Арзамас». Это литературное содружество было создано 22 октября 1815 года в противовес руководимой Шишковым, Шахматовым и Шаховским «Беседе любителей русского слова». В «Арзамас» входили такие видные деятели русской культуры, как В. А. Жуковский, П. А. Вяземский, А. Ф. Воейков, А. П. Плещеев, Д. В. Давыдов, Н. М. Муравьев, В. Л. Пушкин, братья Тургеневы. Активное участие в работе «Арзамаса» принимал А. С. Пушкин, знакомый с большинством членов общества еще с лицейской скамьи. Заседания «Арзамаса» проходили в атмосфере непринужденного веселья, сопровождались определенным ритуалом, включавшим, среди прочего, обращение по кличкам, ношение красных колпаков и поедание жареного гуся, и почти всегда заканчивались веселой дружеской пирушкой. С легкой руки Юрия Тынянова, вражда между «Беседой» и «Арзамасом» воспринимается сейчас как выражение борьбы «архаистов» и «новаторов».

Если вслед за Бахтиным самостоятельно продолжить поиск историко-литературных аналогий к «Омфалосу», то их число может быть легко увеличено за счет кружков и группировок, осознанно культивировавших иронический и пародийный стиль. Образцы таких сообществ дает нам почти каждая эпоха: Античность — пиршественные «симпосионы», Средневековье — академию Веселой науки в Тулузе, Возрождение — «веселую бригаду» («piacevol brigata»), под патронатом Козимо Медичи преобразованную во «Флорентийскую академию» («Accademia Fiorentina») наук и искусств, Просвещение — «партию» французских философов (Гольбах, Дидро, Д’Аламбер, Монтескьё и др.), консолидированную совместной работой над созданием «Энциклопедии», и т. д.

Но самым богатым источником подобных примеров, вне всякого сомнения, является культурная жизнь первой трети XX века. В этот период «карнавальная» атмосфера — почти неотъемлемый атрибут научного свободомыслия и творческой независимости. В деятельности таких объединений и кружков, как ОПОЯЗ (Общество изучения теории поэтического языка), «Гилея», «Серапионовы братья», ОБЭРИУ (Объединение реального искусства), «Космическая Академия наук» и многих других, куда менее значительных, наподобие «Ерундистов», «Ничевоков», «Беспредметников», она, безусловно, господствует.

Правда, от любого сопоставления «Омфалоса» с ОПОЯЗом, напрашивающегося почти автоматически, сам Бахтин категорически отказывался. По его утверждению, «в ОПОЯЗе не было самого главного, того, что было в кружке (имеется в виду «Омфалос». — А. К.), — вот именно такого очень глубокого, критического, но не хмуро критического, а веселого критического отношения ко всем явлениям жизни и современной культуры».

И это говорит человек, от которого не сохранилось ни одной шутки, остроумной реплики, связанной с розыгрышем смешной истории и т. п. Говорит о людях, одному из которых — Виктору Шкловскому — Евгений Замятин поставил диагноз «недержание остроумия». Но лучше всего предоставить слово современникам формалистов-«опоязовцев».

О Юрии Тынянове:

«…Это был человек необыкновенного душевного веселья, которое сказывалось решительно во всем — и прежде всего в тонком остроумии. <…> Шуточные стихи, пародии, меткие, запоминающиеся эпиграммы легко “вписываются” в тыняновский облик, потому что это был человек, дороживший ощущением легкости, живого общения, беспечности, свободы, обладавший редким даром перевоплощения, смешивший друзей и сам смеявшийся до колик, до упаду» (Вениамин Каверин);

«Вообще в нем не было ни тени ученого педантства, гелертерства. Его ум, такой разнообразный и гибкий, мог каждую минуту взрываться целыми фейерверками экспромтов, эпиграмм, каламбуров, пародий и так свободно переходить от теоретических споров к анекдоту, к бытовому гротеску. Недаром его связывала крепкая дружба с такими мастерами изощренного светлого юмора, как Михаил Зощенко и Евгений Шварц» (Корней Чуковский).

О Евгении Поливанове, в котором карнавальность была сгущена до такой степени, что Бахтин в сопоставлении с ним начинает казаться пересушенным экземпляром антропоморфного гербария:

«Человек это был необычайно странный, склонный к озорству и мистификациям. Например, ему ничего не стоило во время занятий со студентами выйти из аудитории, спуститься со второго этажа, где проходили занятия… <…> подняться по водосточной трубе и появиться в окне к великому удивлению студентов» (из воспоминаний ученика Е. Д. Поливанова К. Н. Арбузова; дополнительный колорит этой оконно-водосточной истории придает то обстоятельство, что Поливанов был однорук).

Об уже упоминавшемся Викторе Шкловском:

«…мысль Шкловского всегда облечена в образ, метафорична, обильно уснащена поэтическими сравнениями — неожиданными, остроумными, часто парадоксальными; колкими и точными афоризмами, столкновением неравноправных членов сравнения… Смелый, мощный, бурный, ироничный, философичный, острый и остроумный, он — лирик» (Ираклий Андроников).

Олицетворением изящного юмора был и самый «профессорообразный» «опоязовец» — Борис Эйхенбаум. В одной из шуточных «элегий» Лидии Гинзбург эта черта его характера обрисована следующим образом:

Его удел не грубый смех, Ему на случай ссор и сшибок Дана тончайшая из всех Академических улыбок.

Маловероятно, чтобы эти качества Шкловского, Тынянова и Эйхенбаума мгновенно улетучивались, как только они попадали на заседания ОПОЯЗа и маска хмурой учености омрачала их неожиданно ставшие тоскливыми лица. Напротив, всё говорит о том, что деятельность ОПОЯЗа протекала исключительно в карнавальной атмосфере. К сожалению, подробных описаний «опоязовских» заседаний в интересующем нас аспекте не сохранилось. Мемуаристы куда больше обращали внимание на то, что на них звучало, чем на сопутствующую дискуссиям обстановку. Однако с помощью простейших соответствий мы без труда можем восполнить этот пробел.

С начала 1920-х годов петроградские формалисты составили ядро Государственного института истории искусств. Естественно, что характерный для ОПОЯЗа стиль поведения стал господствующим и в стенах этого учебного заведения. Вот что пишет Лидия Гинзбург: «В ГИИИ сохранились некоторые традиции раннего ОПОЯЗа: традиция неакадемичности, иронического отношения к “профессорству”, присущего не только Шкловскому, но и Эйхенбауму, Тынянову». Ее же дневниковые записи тех лет позволяют более зримо воссоздать атмосферу проводимых в институте кружковых и семинарских занятий, которые моделировались по образцу опоязовских собраний: «Сегодня — забавное воскресное заседание. Пожаловал Шкловский, а вместе с ним буйные староопоязовские традиции. Председательствовавший Тынянов взобрался на стол. Шкловский кричал ему: “Юрий Николаевич, ты председатель? Так не сиди на столе, а то вернется Жирмунский — что он скажет?”».

На ежегодных институтских вечерах неизменно исполнялся так называемый «гимн формалистов», которому также нельзя отказать в богатой «смеховой культуре».

Коперник целый век трудился, Чтоб доказать земли вращенье. Дурак! Зачем он не напился, — Тогда бы не было сомненья. Так наливай, брат, наливай! И все до капли выпивай! Формальный метод и вино — Вот все, что в жизни нам дано! О форме, милое дитя, Оставь пустые пререканья. В литературе форму чтя, В бутылках чтим мы содержанье. Пускай враждебный нам constrictor Шипит уверенно и люто… Так ave, Шкловский, ave, Виктор, Formalituri te salutant! За тех, кто был не раз освистан, Но не сдался и создал нас, — Священный тост за формалистов — Мы пьем за старый ОПОЯЗ!

Стремление к иронии, юмору и пародии пронизывает не только бытовое поведение, но и сугубо научные исследования формалистов. Это очевидно для всякого, имеющего даже очень напряженные отношения с чувством юмора, но хоть раз открывавшего страницы «опоязовских» литературно-теоретических работ.

Поэтому критические стрелы, пущенные Бахтиным по адресу ОПОЯЗа, приписывание этому кружку «хмурой серьезности» нужно рассматривать не как высказывание, которому можно доверять, а как привычно-бессознательную дискредитацию главных научных оппонентов, табельное дискурсивное оружие в перманентной информационной войне. Кроме того, есть ощущение, что Бахтин приписывает «опоязовцам» ряд собственных юношеских качеств, среди которых не последнее место занимали избыточная серьезность, стремление вести себя в соответствии с такой ролевой моделью, как, допустим, Вячеслав Иванов (представить Бахтина выступающим, подобно Виктору Шкловскому, вместе с футуристами невозможно, зато вообразить его среди гостей знаменитой «башни» на Таврической улице в Санкт-Петербурге проще простого).

Впрочем, деятельность «Омфалоса», если вычесть из нее чопорно-молчаливое присутствие Бахтина-младшего, носила карнавальный характер без каких-либо оговорок. Так, участники этого кружка любили писать пародийные стихи, в которых высмеивались почти все художественные направления эпохи. Но если в Вильно жертвами поэтических «издевательств» друзей-гимназистов были конкретные активисты Серебряного века, угадываемые вполне однозначно, то в Петербурге, как уточнял в переписке с Эджертоном Лопатто, к ним «прибавились придуманные лирики: Онуфрий Чапенко (“Рябиновка”) — дитя Бахтина (естественно, Николая. — А. К.), при моем участии целая книга лирики: помещик, патриот, наследник Фета. <…> Петр Лыков — экзотика, пародии на Брюсова, Гумилева и подобных (“Ласкали негры самок крокодилов, И отдавались женщины слонам”), Мирра де Скерцо (дамская поэзия, ломания Ахматовой)» и многие другие, которых, сокрушался Лопатто, «сейчас не вспомнить».

Куда прочнее в его памяти, что вполне естественно, удержались карнавальные маски, которые были созданы им самим (не совсем только ясно, какие из них возникли в Петрограде, а какие в послереволюционной Одессе, где «Омфалос», фактически распавшийся в 1916 году, будет на время реанимирован): «Федор Шпунт — купчик, денди, ученик Брюсова. Потогонов — околоточный надзиратель. <…> Пробужденный к сознательности негр. <…> Самуил Шмуклер из Белой Церкви, фармацевт. <…> Генерал Кондрашкин (В. Кн. Константин Константинович). <…> Дьячок Козявка из Вшивого Холма… <…> и пр.».

Но даже этот перечень ипостасей множественной «омфалитической» личности не может считаться окончательным, поскольку Лопатто и его друзья по кружку творили совершенно по-стахановски. «Какое количество подобных шуток нами было написано, — горделиво сообщал Эджертону Лопатто, — можете себе представить по тому, что за один присест каждый из нас писал почти набело цикл 8–10 стихотворений. Но памяти не удержать, а следов писания у меня не сохранилось, т. к. с собой (в эмиграцию — А. К.) я писаний не захватил».

Немного помочь дающей сбои памяти Лопатто способен, однако, сборник «Омфалитический Олимп (Забытые поэты)», выпущенный под маркой издательства «Омфалос» в 1918 году. Важной чертой поэтики «Омфалитического Олимпа» является перекличка, которую ведут между собой его обитатели, любящие упомянуть друг друга в своих стихах. Например, в лирические излияния генерала Апулея Кондрашкина, заставляющие современного читателя вспомнить «Я спросил у ясеня…» Владимира Киршона, вклинивается диалог с Миррой де Скерцо, чье имя «скалькировано», конечно, с Черубины де Габриак:

Я спросил у беспутного ветра: Где ты, старый мошенник, летал? Пролетал я на два сантиметра Над твоей головой, генерал! И спросил у воды я певучей: Кто тебе эту мрачность придал? На челе собираются тучи У тебя меж бровей, генерал! И спросил я у Мирры де Скерцо: Поэтесса, я страха не знал, Отчего же дрожит мое сердце? От любви, от любви, генерал!

Сама же Мирра де Скерцо пишет эпитафию на смерть Онуфрия Чапенко, пронизанную, будто по рецептам бахтинского «Творчества Франсуа Рабле», карнавальным совмещением непримиримых оппозиций (ювенального и геронтологического, эроса и танатоса, смеха и скорби, наслаждения и горечи, алькова и могилы, любомудрия и нимфомании):

Чапенко умер. Боже, как печально! Устав от философского труда, Гремящий смех в моей ажурной спальне Я не услышу больше никогда. И этот ус седой не защекочет Мое благоуханное плечо. Он был старик, но мог, когда захочет, Ласкать так бесконечно горячо. Внося в гротеск французских извращений Гвардейца старомодного закал, Не хуже вас старик меня ласкал, Не меньше вас давал мне наслаждений.

Еще одним источником сведений о версификационной деятельности «Омфалоса» в петроградский период является флорентийский архив Лопатто, который хотя и не изучен в полной мере, хранит, вопреки заявлениям его создателя, какое-то количество вывезенных из России текстов.

Среди них, например, есть пародийный трехчастный цикл «Из Ахты Пахлатовой», отсылающий, как легко понять, к творчеству Анны Ахматовой. Если стихотворение «Сицилиана» («Что лезешь ко мне, оголтелый!..») обобщает основные ахматовские мотивы, дает своего рода «фоторобот» лирического героя поэтессы, то другие части цикла представляют собой целенаправленное обыгрывание отдельно взятых строк совершенно конкретных произведений. Так, знаменитое двустишие Ахматовой «Муж хлестал меня узорчатым, / Вдвое сложенным ремнем…», не тождественное целому тексту, а лишь выполняющее функцию его зачина, под пером Лопатто превратилось в шуточный каталог различных способов флагелляции:

Муж застал меня с мальчишками И стегал меня штанишками. Да зажав меня меж ляжками, Отхлестал меня подтяжками. Нету в свете правосудия, Бита я за словоблудие. Я вернулась с чайной розою, Он просек меня березою. За спиртными сидя склянками, Круто выпорол портянками. Я прошлась походкой валкою, Он — лупить по заду палкою.

Не менее популярное ахматовское двоестрочие «Все мы бражники здесь, блудницы, / Как невесело вместе нам!..» трансформировалось в собирательный портрет зараженного декадансом поколения:

Все мы нытики и неврастеники, Бледной немочи кислая рать. Кто меж нами посмеет на венике, Оголясь, по Морской проскакать? Смейтесь, киксы, хихикайте, циники, Попадете в вонючие клиники.

«Омфалитическая» повседневность не сводилась к чисто литературному «переворачиванию» текстов классиков и современников. С неменьшим рвением члены кружка устраивали пародийные научные собрания, разыгрывали бурлескные представления, загадывали театрализованные шарады, ставили многочисленные сценки, изображавшие эпизоды из жизни петербургской литературной и научной богемы. Чаще всего в этих импровизированных «омфалитических» капустниках доставалось Семену Афанасьевичу Венгерову. Специалистом по перевоплощению крупнейшего литературоведа, прославившегося тезисом «Гоголь совершенно не знал реальной русской жизни» и выпуском знаменитого «Критико-биографического словаря русских писателей и ученых», был Адриан Пиотровский. Обычно он изображал «хождение» Венгерова в «народ» — его посещение артистических кабаре и литературных кабачков с целью изучения без кабинетной дистанции текущего литературного процесса. Интересно, кстати, что и Юрий Тынянов, по мнению многих, предвосхитивший монологический театр Ираклия Андроникова, называвшего Тынянова своим учителем, так же блистательно изображал Венгерова.

Одна из поставленных в «Омфалосе» сценок, особенно запомнившаяся Бахтину, была посвящена встрече Венгерова с «руководителем современной поэзии» — Давидом Бурлюком. В завязавшейся между ними беседе «Бурлюк серьезно отстаивал позиции формализма (sic! — А. К.), а Венгеров удивлялся, поражался, задавал вопросы и так далее…».

Обращает на себя внимание то несколько странное обстоятельство, что Бурлюк оказывается проповедником формализма, а не своего личного (с претензией на абсолютную монополию) изобретения — футуризма. Интерпретировать эту терминологическую замену как совершенно случайную оговорку вряд ли стоит. Если это и оговорка, то оговорка значимая, как бы сказал Фрейд, «имеющая смысл». Но чтобы найти породившие ее причины, не надо углубляться в дебри психоаналитических штудий — разгадка лежит на поверхности. Дело в том, что для Бахтина и формализм, и футуризм расположены в едином ценностном контексте (в данном случае бахтинская терминология оказывается как нельзя кстати). И в этом неразличении научной школы и художественного направления Бахтин не одинок. Массовое, а также традиционалистское сознание начала прошлого века стремилось унифицировать все маргинальные явления культуры, слить их в едином конгломерате противников классической цивилизации и устоявшихся форм жизни и мысли. Независимо от того, где высаживался футуристический десант — в науке (под предводительством Шкловского) или в искусстве (под руководством Бурлюка), — он подлежал безоговорочному осуждению и зачислению в длинный список новоявленных варваров («грядущих хамов», по выражению Д. С. Мережковского).

Таким образом, дистанцирование Бахтина от любых проявлений футуристической парадигмы, в которую входил и формализм, коренится в различном выборе социальных ролей и предпочтений. Бахтин был ориентирован на сохраняющую преемственность традиций элитарную культуру, формалисты — на разрушение старых форм науки и искусства и создание новых. Идеал Бахтина — академический ученый старого типа, идеал формалистов — активный участник современного литературного процесса или даже авантюрист в духе Шкловского, успевшего побывать и георгиевским кавалером, и подчиненным гетмана Скоропадского, и красноармейцем, и эсером-заговорщиком.

Но, пожалуй, больше всего Бахтин не мог простить формалистам того, что они соединили ученый кабинет с эстрадой, заменили оснащенную многочисленными ссылками пухлую монографию эффектным концертным выступлением и тем самым лишили науку столь милой его сердцу академической солидности — качества, которое он необычайно ценил и даже предпочитал всем остальным: точности, новаторству, эвристической ценности, разгулу карнавальной стихии и всеобщей диалогичности (не случайно, что, интересуясь значимостью той или иной научной работы, Бахтин всегда спрашивал у прочитавших ее людей: «Солидная ли это книга?»).

Подводя черту под историей «Омфалоса», сообщим, что его клиническая смерть наступила в 1916 году, когда Николай Бахтин ушел добровольцем в армию. Пробуждение «Омфалоса» к жизни произойдет два года спустя, в Одессе, где друзья встретятся вновь. Состав кружка при этом подвергнется рекомбинации: к виленско-петроградскому ядру, представленному Лопатто и Бахтиным, добавятся местные литераторы, среди которых стоит назвать имена Вениамина Бабаджана и Зинаиды Шишовой. Кроме того, в Одессе продолжит свою деятельность издательство «Омфалос», основанное еще в Петрограде. Им, в частности, будут выпущены такие книги, как «Жизнь и творчество Эль Греко» Филиппа Гозиасона, сборник стихов Натальи Крандиевской (будущей жены А. Н. Толстого), переводы Александра Биска из Рильке, «Портрет Манон Леско: Два этюда о Тургеневе» Леонида Гроссмана.

Но вся эта успешная деятельность, к сожалению, довольно быстро прекратится: в 1920-м эмигрируют Лопатто и Бахтин, а Бабаджан, оказавшийся осенью того же года в Феодосии, будет расстрелян как бывший белогвардейский офицер.

Таким образом, Михаил Бахтину как минимум с 1916 года было практически не с кем гулять вокруг «пупов земли», выискивая признаки грядущего Возрождения: рядом не было ни старшего брата, ни коммуникабельного, притягивающего талантливых людей Лопатто. Детали его биографии поглощаются шевелящимся хаосом революционных лет и начинают проступать сквозь него уже не в Петрограде, а совсем в другом городе. В каком — сейчас расскажем.

ОЗЕРНАЯ ШКОЛА НРАВСТВЕННОЙ РЕАЛЬНОСТИ

На полях педагогических сражений

В 1917 году начался «великий исход» отечественной интеллигенции из обеих российских столиц. Его главные причины кроются отнюдь не в «зверствах большевиков», в пылу классовой борьбы стремившихся ликвидировать буржуазную профессуру, а в тяжелых бытовых условиях военного времени. Провинциальные города, сохранявшие более тесную связь с поставляющей продукты деревней, оказались весьма удобным местом, чтобы, по словам Бахтина, «пересидеть самое голодное время». Кроме того, многие из них, что вызывает прямые аналогии с «постперестроечным» временем, либо открыли собственные университеты, либо строили феерические планы по своему превращению в гуманитарно-технологические Нано-Васюки.

Летом 1918 года, хотя точность этой даты может быть оспорена, в одну из таких буколических «нейроновых долин» перебрался и Михаил Бахтин. Свою персональную Аркадию, дающую возможность укрыться от прелестей военного коммунизма, он обрел в Невеле — уездном городе Витебской губернии (сейчас Невель территориально относится к Псковской области). Инициатором этого счастливого решения был Пумпянский, проходивший в Невеле военную службу: «Он… <…> приехал как раз в Петроград, где был голод, есть было почти нечего. И вот он меня уговорил поехать туда в Невель к нему: там можно и заработать, и там питания сколько угодно и так далее. Так я и сделал».

Что же собой представлял этот город к моменту переезда в него Бахтина? Было ли в нем хоть что-то примечательное, за исключением хорошего продуктового снабжения? Как он мог восприниматься человеком, успевшим пожить и в «блистательном» Санкт-Петербурге, и в напоминающей Марсель Одессе, и в наполненном памятниками местного барокко Вильно? Полностью ли развеяли недавние революции сонную провинциальную дремучесть неспешной уездной жизни?

Если приехать в Невель сейчас и пройтись по его улицам, то получить представление о том, как выглядел этот город 100 лет назад, будет почти невозможно: Великая Отечественная война и перепланировки эпохи развитого социализма мало что оставили от встреченных Бахтиным пейзажно-урбанистических ансамблей.

Но в 1918 году, когда темп изменений, реноваций и разрушений еще только набирал обороты, облик Невеля несильно отличался от картины, которую во второй половине XIX века нарисовал этнограф Александр Сементовский: «В 95 ¼ верстах от губернского города Витебска, в 489 от С.-Петербурга и в 610 от Москвы… <…> на скатах берегов речки Еменки, раскинут один из красивейших уездных городов Витебской губернии — Невель. Здания его, спускаясь почти до самого гребня зеркальных вод роскошного Невельского озера, чрез ложе коего пробегает Еменка, впадающая в р. Ловать, невзирая на скромность своих размеров и бедность архитектуры, много выигрывают от такого соседства».

Поэт Константин Случевский, посетивший Невель в конце позапрошлого столетия, не выказал больших восторгов по поводу окружающих его природных красот, но признал тем не менее, что город обладает некоторым очарованием. Невель, писал он в своих путевых очерках «По северо-западу России», «лежит в местности довольно ровной, совершенно голой, при впадении небольшой речки Еменки в Невельское озеро. На небольшой возвышенности находился замок, но от него сохранилось только имя и очень небольшие следы. Речка Еменка, пройдя озеро, впадает в Ловать, и Петр I, будучи в Невеле в 1705 году, думал соединить ее верховье с рекой Оболью, впадающей в Западную Двину, то есть открыть внутренний путь между Ладожским озером и Рижским заливом; но затраты не окупались выгодами, и дело было оставлено. <…> Вид на Невель с шоссе недурен; влево высится собор, рядом с ним костел, вправо маковки православного монастыря».

С точки зрения самого Бахтина, Невель, помимо продовольственных преференций, мог похвастаться не вызывающими сомнений визуальными бонусами: «Да… Очаровательная природа… Там вообще было прелестное место».

Справочное издание «Города России в 1910 году» (СПб., 1914) давало по Невелю довольно подробные статистические сведения, заслуживающие того, чтобы их частично воспроизвести: «Население: мужчин 76 667, женщин 9336, всего 17 003. Площадь города 401,3 десятины, вымощено 172,6 десятины. На одного жителя приходится 56,6 сажени. Общее число строений 1050. Каменных 163. Протяженность улиц, имеющих тротуары с одной стороны, 2,7 версты, с двух сторон — 19,7 версты. 8 площадей общей площадью 6,2 тыс. кв. сажен (вымощено 2500 сажен). Садов 2, общая площадь 10,3 тыс. кв. сажен. 115 керосиновых фонарей. На один фонарь приходится 148,9 сажени улицы. <…> Православных и старообрядцев 4248 (25 %), католиков 422 (2,5 %), евреев 12 333 (72,5 %), 1 больница на 56 мест, 3 аптеки, 8 аптечных магазинов, врачей 2, фельдшеров 4, акушерок 15, дантистов 3, оспопрививателей 5. Жителей на одно место в больнице 303, на одного врача 8501. Извозчиков 30 (летом) и 40 (зимой). Телефоны имеют 10 жителей. Гостиниц 5, постоялых дворов 7, ресторанов 2, харчевен 3, буфетов 3, пивных лавок и винниц 14, жителей на одно трактирное заведение 850. <…> 4 православные церкви, 1 костел, 15 синагог, 3 православные часовни. Всего храмов 23, 1 храм на 739 жителей. 3 библиотеки, 1 типография, 1 типолитография. Клубная сцена 1, гимназия 1 (16 учителей, 304 учащихся). Учебных заведений 6, учителей 31, учеников 2834. <…> 2 тюрьмы, 57 мест».

Таким образом, Невель был городком небольшим, в основном деревянным, достаточно хорошо освещенным, не слишком далеко продвинувшимся в деле здравоохранения и, самое главное, еврейским. Без каких-либо натяжек его можно назвать типичным «штетлом»: до революции в домах Невеля идиш звучал чаще, чем русский, польский или белорусский; в большинстве их окон по пятницам зажигались субботние свечи; на улицах постоянно встречались мужчины в лапсердаках, сошедшие то ли со страниц рассказов Шолом Алейхема о быте Касриловки, то ли с полотен Марка Шагала. Наконец, не нужно забывать, что Невель входил в так называемую «черту оседлости», за пределами которой постоянное жительство иудеям царской России было запрещено.

Различные манифестации еврейской культуры не были для Бахтина чем-то экзотичным: и в Вильно, и в Одессе он имел достаточно возможностей, чтобы наблюдать всё, что с ней связано. Однако в Невеле она обладала всеми признаками доминанты, а не частного голоса в рамках полифонического целого. Впрочем, Бахтин был наделен счастливой способностью подчинять свою жизнь и русскому, и иудейскому «секундомеру». По его словам, в Невеле он одинаково «вкусно праздновал» и православные, и еврейские сакральные даты.

Но не только радости «материально-телесного низа» скрашивали невельские годы Бахтина. Проживая в этом городе, он получил возможность посещать своего рода любительскую «иешиву», в которой изучали, конечно же, не Талмуд, а труды Канта. В роли гаона, обладающего солидным опытом и заслуженным авторитетом в толковании разнообразных священных писаний, в ней подвизался Матвей Исаевич Каган (1889–1937). Этот ученик Наторпа, Кассирера и Когена только что вернулся в родной город из Германии, где в годы войны проживал на положении интернированного лица. В отличие от Бахтина Каган уже имел несколько опубликованных работ, причем в немецкой научной периодике (Zur Logik elementarer mathematischer Rechenoperationen // Zeitschrift für Philosophie und philosophische Kritik. Berlin, 1915; Versuch einer systemstischen Beurteilung der Religiosität in Kriegszeit // Archiv für Systematische Philosophie. Bd. XXII, Heft 1, 1916), и как нельзя лучше подходил на «должность» проводника в запутанном пространстве кантовских идей.

Созданный Бахтиным, Каганом и Пумпянским «кантовский семинар» стал центром притяжения для многих незаурядных Невельских насельников той поры, среди которых необходимо назвать Валентина Николаевича Волошинова (1895–1936), Бориса Михайловича Зубакина (1894–1938), Владимира Зиновьевича Ругевича (1894–1937), Марию Вениаминовну Юдину (1899–1970), Ивана Ивановича Соллертинского (1902–1944).

Закрепилась традиция называть этот список замечательных людей «Невельской школой философии». Но «Невельскую школу» по своему значению и функциональным особенностям ни в коем случае нельзя приравнивать к тем полномасштабным философским школам, череда которых служит каркасом преподавания соответствующих вузовских дисциплин и схематичного изображения эволюции гуманитарных наук («Мегарская школа», «Александрийская школа», «Шартрская школа», «Марбургская школа неокантианства», «Баденская школа неокантианства», «Школа Ильенкова» и т. п.). «Невельская школа» не породила ни манифестов, ни «долгоиграющего» печатного органа, наподобие тартуских «Трудов по знаковым системам», ни отлаженных механизмов обращения неофитов. В сухом остатке «Невельская школа» будет равнозначна, по формулировке Виталия Махлина, одного из пионеров отечественной бахтинистики, «комплексу некоторых общих предпосылок, проблем и задач, сблизивших во многом очень разных людей в определенном месте (г. Невель), в определенное время, о котором сказано в романе М. А. Булгакова: “Велик был год и страшен год по рождестве Христовом 1918, от начала же революции второй”».

Но даже с этим сближением дело обстоит достаточно проблематично. Во-первых, судя по всему, не было такого хронологического отрезка, когда бы Невельские «школяры» собирались полным списочным составом. Во-вторых, Невель оказался всего лишь одной из нескольких точек социальной «сборки» заинтересованных сторон. Чтобы оба этих тезиса приобрели необходимую доказательность, необходимо привести ряд дополнительных сведений, касающихся послереволюционной биографии «кантианствующих» невельчан.

В частности, Мария Вениаминовна Юдина, будущая знаменитая пианистка (утверждают, что пластинку, на которой она исполняет Моцарта, Сталин слушал перед смертью), с 1917 по 1920 год фактически делила свое время между Невелем и Северной столицей, прерывая учебу в Петроградской консерватории по таким веским причинам, как приступы суставного ревматизма и необходимость ухаживать за больной матерью. Следовательно, ее участие в «Кантовском семинаре» напоминало скорее сессии студента-заочника, чем семестровые бдения прилежного «дневника».

Совершенно особые «хронотопические» отношения с Невелем были у Зубакина, Волошинова и Ругевича. Начнем с того, что все они окончили одну и ту же Петербургскую гимназию. Именно там Волошинов и Зубакин еще в 1911 году организовали кружок рыцарей духа «LA» (Lux Astralis — Свет Звезд), имевший ярко выраженную розенкрейцеровскую направленность. После гимназии Волошинов и Зубакин поддерживали тесную дружбу, писали стихи, изучали эзотерические произведения, коллекционировали атрибутику различных тайных сект и орденов. В 1916 году Зубакин отправился добровольцем в армию, прошел обучение в школе прапорщиков и до Февральской революции прослужил в саперном батальоне, расквартированном в Невеле. Только при Временном правительстве он добился, по его словам, перевода «на боевую линию под Ригу» (здесь и далее мы цитируем Зубакина по его показаниям, данным следователям ОГПУ в 1923 году). Однако в конце 1917 года Зубакина комиссуют «по болезни сердца». Настигнутый, как и все петербуржцы, голодом, с которым соединились и сугубо личные неприятности (развод с первой женой), Зубакин принимает предложение своей невельской приятельницы Валентины Васильевны Коршун-Осмоловской «уехать в глушь, в деревню, к ее знакомой хуторянке Вербицкой, которая за незначительное содержание» готова была его прокормить. Весь 1918 год Зубакин живет полным отшельником, если не считать, конечно, присутствия Вербицкой, а значит, ни с кем из невельских неокантианцев знакомства еще не имеет. Вскоре после Пасхи 1919 года, которая праздновалась 20 апреля, Зубакин, узнав, что Волошинову в Петербурге грозит голодная смерть, выписал его к себе — на хутор Затишье (Чупровская волость, сельцо Михайловщина). Одновременно неожиданно выяснилось, что рядом с хутором Затишье, в имении своей матери Отрадное живет и Ругевич. Мистические покровители розенкрейцеров решили еще больше впечатлить Зубакина своими возможностями и подарили ему таких дополнительных соседей, как «приехавший из Италии старик-художник Иоанн-Рафаил Буйницкий с женой, быв[шей] оперной певицей Аделаидой Крунэк» («старик» Буйницкий родился в 1871 году, а его жена, солистка Мариинского театра, больше известна под фамилией Козаковская).

Этих кадровых вливаний оказалось достаточно, чтобы Зубакин и Волошинов поняли — час возрождения ордена «LA» пробил. Они назначают Буйницкого, чей род был связан с масонами, Гроссмейстером и Верховным делопроизводителем реанимированного братства и приступают к активной вербовке новых членов из жителей близлежащих хуторов и обитателей не слишком близко расположенного Невеля. Счастью Зубакина, мнилось, не будет конца: «Жили мы с патриархальной и апостольской простотой и красотой, с пением, музыкой (Волошинов к тому же композитор, Буйницкий и Ругевич пианисты отличные, Буйницкая-Крунэк — певица). Писали поэмы. С нами были мудрые книги». Но идиллия эта приказала долго жить, когда в июле 1920 года нагрянула комиссия из Витебска, которая усомнилась в сердечной болезни Зубакина, мобилизовала его в Красную армию и отправила служить в Смоленск лектором ПУЗАПа — Политуправления Западного фронта.

Итак, Зубакин, Волошинов и Ругевич не могли влиться в состав «Невельской школы» раньше мая 1919 года. И какой бы ни была точная дата этого события, установление достаточно тесных контактов между пребывающими в Затишье активистами-розенкрейцерами и руководителями «Кантовского семинара», безусловно, потребовало определенного времени. Вместе с тем начиная с сентября Невельская пресса уже фиксирует участие Зубакина в культурной жизни уездного города.

Пумпянский, организовавший летом 1918 года переезд Бахтина в Невель, тоже не очень долго предавался возвышенным беседам со своим вновь прибывшим другом: зиму 1918/19 года он провел переводчиком в рядах Красной армии, дойдя с ней до Риги. Только в начале весны 1919-го Пумпянский демобилизовался и вернулся в Невель. Но и там он пробыл всего несколько месяцев, так как уже в августе перебрался в Витебск. Правда, в Невель он регулярно наезжал вплоть до октября 1920 года, когда начался петроградский период его жизни.

Бахтин и Каган дольше сохранят «верность» Невелю, покинув его только в середине 1920-го: примерно в сентябре Бахтин отправится в Витебск, где, видимо, на очень короткий срок «пересечется» с Пумпянским. А Каган, вероятно, еще весной или в самом начале лета транзитом через Петроград проследует в Орел, чтобы приступить к работе в местном университете и «зарифмовать» свою судьбу с родным городом своего младшего друга. Утверждать, что Каган покинул Невель раньше Бахтина, нам позволяют некоторые документы из архива Ивана Соллертинского, который, наряду с Юдиной, также выполнял роль служителя Эвтерпы в кругу невельских любомудров. В 1942 году, находясь в эвакуации в Новосибирске, Соллертинский, к тому времени уже имевший заслуженную репутацию крупнейшего советского музыковеда, завел специальную тетрадь, в которую стал заносить основные вехи своей жизни (может быть, это были заготовки будущих мемуаров). Отсчет он стал вести не с момента рождения, а с 1920 года, поместив под этой датой следующую конспективную запись:

«Работа в Витебском статистическом бюро.

Знакомство с Л. В. Пумпянским.

Лето. Поездки в Невель и Городок. <…> Знакомство с М. В. Юдиной, М. М. Бахтиным, В. И. (на самом деле В. Н. — А. К.) Волошиновым.

Подотдел искусств. П. И. Медведев (вновь ошибка памяти Соллертинского; должно быть П. Н. Медведев. — А. К), В. Ф. Дра… (?), А. А. Сумароков.

Н. А. Малько, Э. Е. Беллинг. Пристрастие к симфонической музыке.

Переезд в Витебск М. М. Бахтина.

Осень. Отъезд в Ленинград Л. В. Пумпянского…»

Как видим, летние визиты Соллертинского в Невель и знакомство там с героями нашего повествования имели все черты самой настоящей инициации, знаменующей переход из отроческого небытия в мир служителей чистого духа. Поэтому трудно допустить, что, перечисляя тех, кто был им встречен в Невеле, он пренебрег бы Каганом, отказав ему в должной степени таланта и значения. Можно, конечно, предположить, что Соллертинского подвела память, но это тоже маловероятно, поскольку Каган был все-таки личностью чрезвычайно яркой и при непосредственном общении произвел бы, несомненно, сильное впечатление. Следовательно, будет вполне логично прийти к выводу, что Кагана летом 1920 года уже попросту не было в Невеле и лишь по этой причине он не попал в мемуарную тетрадь Соллертинского.

Теперь, когда мы разобрались с персональным составом «Невельской школы», настала пора уточнить, какие именно формы приобретала ее деятельность.

Надо сказать, что чего-то принципиально нового, по сравнению с Виленскими гимназическими «радениями», в них не было: те же обсуждения прочитанных книг (только на более высоком научном уровне, заданном личным присутствием Кагана, привезшего из «Германии туманной» свежайшие плоды когенианской учености), те же прогулки на лоне природы (только, видимо, более красивой), те же долгие диспуты о проклятых вопросах бытия (только ставшие более ответственными в эпоху «вывихнутого» революцией века). Некоторые яркие детали невельской жизни Бахтина иногда всплывают в эпистолярном и автобиографическом наследии его друзей. Так, Валентин Волошинов осенью 1921 года писал Кагану, что «было бы хорошо, если б мы все — ты, Михаил Михайлович (Бахтин. — А. К.), Борис Михайлович (Зубакин. — А. К.) и я — снова соединились в Москве, продолжая славную традицию Невеля: крепкий чай и разговоры до утра».

В этой предельно скупой информации важным является даже не указание на квартет единомышленников, выполнявший функцию «политбюро» или творческого ядра «Невельской школы», а содержащееся в ней свидетельство как минимум столетней несменяемости привычек и устремлений отечественной интеллигенции, которой всегда «было нужно так много», но чей коэффициент полезного действия перманентно сводился к «чаю на полночных кухнях».

В 1970 году, незадолго до смерти, Мария Вениаминовна Юдина набросала нечто вроде пунктирно намеченных мемуаров, где упоминался и Бахтин. Отметив, что он заслуживает отдельной монографии, которую она, если Бог отпустит еще времени, обязательно напишет, Юдина уделила несколько строк топографическому, скажем так, присутствию Бахтина в своей судьбе.

«Жил Михаил Михайлович и в нашем городе Невеле» — так, словно контаминируя два самых популярных сказочных зачина («Жили-были…» и «В некотором царстве, в некотором государстве…»), начинается этот фрагмент. Но потом, как будто кто-то щелкнул тумблером жанрового переключателя, идет уже совершенно былинное вступление: «Вокруг Невеля — дивные пейзажи, отроги Валдайской возвышенности и неисчислимые озера, с лесистыми островами и огромные, как моря, аж берегов не видать, все они сообщались речками и ручьями. Все отдай, да мало!..» Чтобы сравнение с устным богатырским эпосом не казалось плохо мотивированным, достаточно привести знаменитую гиперболическую прелюдию к былине о Соловье Будимировиче, где в идентичном эмоциональном ключе перечисляются те же природные объекты, что и в мемуаре Юдиной:

Высока ли высота поднебесная, Глубока глубота акиян-море, Широко раздолье по всей земли, Глубоки омоты Непровския, Чуден крест Леванидовской, Долги плеса Чевылецкия, Высокия горы Сорочинския, Темны леса Брынския, Черны грязи Смоленския, А и быстрыя реки понизовския…

И вот среди этих-то пейзажных деталей память Юдиной помещает Бахтина, делая его своего рода жрецом импровизированного неокантианского капища, посвящающего новообращенных в тайны сокровенного учения: «Одно из этих небольших озер, прозывалось потом меж нами “озеро Нравственной Реальности”, там Михал Михалыч излагал двум людям, мне и одному ныне покойному человеку (имеется в виду Л. В. Пумпянский. — А. К.) — некие основы своей философии…»

Не столь поэтично и возвышенно, однако с ощутимой ностальгической теплотой вспоминал радости своей молодости и сам Бахтин. В его беседах с Дувакиным содержится прозаический парафраз юдинского полубылинного отрывка. «Мы очень часто, — делится картинами прошлого Бахтин, — совершали большие прогулки. Невель, окрестности Невеля исключительно хороши вообще, и город прекрасный. Он стоит на озерах, это как бы озерный край. Озера и окрестности совершенно чудесные. Мы совершали далекие прогулки, обыкновенно, значит: Мария Вениаминовна, Лев Васильевич, иногда кто-нибудь еще, — и во время этих прогулок вели беседы. Я помню, я им излагал даже, ну, начатки своей… нравственной философии, сидя на берегах озера так в верстах… должно быть, километрах в десяти от Невеля. И даже это озеро мы называли озером Нравственной Реальности. (Ухмыляется.) Оно никакого названия до этого не имело. Места там были великолепные — курганы. Но курганы не древние, а главным образом 12-го года. Это же была дорога, где проходила армия Наполеона, отступающая. И вот, следовательно, там мы беседовали и на религиозные, на богословские темы, но главным образом, конечно, так как я интересовался философией, и прежде всего философией неокантианского типа, то это была главная тема».

К сожалению, природа обладает большим запасом прочности, чем культура. По этой причине озеро Нравственной Реальности является одним из немногих сохранившихся бахтинских объектов Невеля и его окрестностей. Философски настроенный турист и сейчас может обойти его по периметру (хотя это нелегко, поскольку ничего, напоминающего обустроенный променад, там нет), посидеть на берегу и полюбоваться тем, как ветер нагоняет рябь на безупречно чистый лик моральной действительности.



Поделиться книгой:



Регистрация