Очень трудно себе представить у Гумилёва, мастера формы, такую непосредственную, чистую, детскую, даже, казалось бы, неумелую интонацию, такие абсолютно непосредственные стихи. О чем здесь речь, при чем здесь «Капитанская дочка»? Видимо, здесь ещё одно напоминание о русской революции, пусть неудачной, о попытке пугачевщины и о любви, которая оказалась заложницей страшных исторических перемен. Только у Пушкина выжили и Гринев, и Маша, а здесь они гибнут: «Может ли быть, что ты умерла!» и «панихиду по мне». Сколько бы он ни заказывал молебен во здравие Машеньки, ясно, что она умерла, и поэтому ― «Машенька, я никогда не думал, что можно так любить и грустить». Это любовь, это личность, которая стала жертвой необратимых катастрофических общественных перемен.
Правда, потом, как мне кажется, всё восстанавливается. Империя отстраивается заново, и не зря «Верной твердынею православья врезан Исакий в вышине», не зря «Всадника длань в железной перчатке и два копыта его коня», в конце концов, летят на героя. Все революции заканчиваются установлением прежнего порядка, а жизни прежней уже не вернешь. Этот трамвай промчался и не осталось его, а жизнь погибла. Таков, мне кажется, внутренний сюжет этого стихотворения.
Гибель Гумилёва, казалось бы, случайная, на самом деле, возможно (есть и такая версия), предопределена тем, что он был роковым образом не совместим с советской властью. Погиб бы не так, так иначе. Но мне кажется почему-то, что Гумилёв, растворившись в крови советской поэзии, войдя в неё через Тихонова и Симонова, был на самом деле поэтом настоящей советской утопии, той утопии будущего, которую некоторые идеалисты среди большевиков имели в виду. К сожалению, к трагическому стечению обстоятельств, получилось так, что и сама эта революция была раздавлена в первые же месяца, русская революция обернулась террором, а не свободой. С этим террором Гумилёв был безусловно не совместим, хотя наследие «Шатра», книги прощания с миром, радостных воспоминаний о странствиях, каким-то боком, какой-то случайной нотой в советской поэзии осталось. Советская поэзия всегда мечтала о героях, о конквистадорах, об освоении новых земель. Хотя бы в этом поэтическое бессмертие Гумилёва было ему даровано.
«Если бы Гумилёв выжил, что бы он писал?»
Мне представляется, что путь Гумилёва пролегал, как он сказал:
Путь его пролегал в метафизику. Поэтому мне представляется, что Гумилёв писал бы по большей части в стол что-то в духе Даниила Андреева, что-то мистическое. Внешне, может быть, я думаю, он стал бы одним из исследователей русской средней Азии. Он бы удалился туда, где Луговской писал вдохновленное, конечно, им «Большевикам пустыни и весны». Внешняя жизнь его, я думаю, была бы полна странствий по советским окраинам, а внутренняя ― сочинения текстов, не рассчитанных на публикацию. Прославился бы он как полярный или азиатский исследователь, дожил бы до семидесятых. В семидесятых его архивы были бы открыты, и мы увидели бы величайшего, главного поэта эпохи. Вот так, мне кажется, было бы. Такая утопия продолжения жизни Гумилёва есть в романе Успенского и Лазарчука «Посмотри в глаза чудовищ». Там есть прекрасный эпизод, где он убивает Жданова, мстя ему за Ахматову. Такое могло быть.
А в следующий раз мы с вами будем разговаривать о романе Ильи Эренбурга «Необычайные похождения Хулио Хуренито».
1922 - Илья Эренбург — «Необычайные похождения Хулио Хуренито»
(05.03.2016)
Добрый вечер, дорогие друзья. Мы продолжаем наши с вами лекции и разговариваем о 100 годах и 100 шедеврах русской литературы XX века. Дошло дело до 1922 года, до романа Ильи Григорьевича Эренбурга «Необычайные приключения Хулио Хуренито и его учеников», или сокращенно просто «ХХ, Хулио Хуренито». Когда говоришь о прозе Эренбурга, приходится всегда сталкиваться с довольно занятным парадоксом. Проза эта при жизни Эренбурга не нашла своего ценителя, единственным ценителем был Сталин, который благодарил его за доставленное наслаждение специальной телеграммой после романа «Буря», прямого послания к нему, которое он, надо отдать ему должное, считал, понял. Что касается его остальной прозы, она всегда проходила по разряду фельетона и вызывала эмоции довольно-таки полярные. Тынянов, который очень хорошо разбирался в истории литературы, и пожалуй, в контексте, и пожалуй, в векторе будущего, с конкретными персоналиями у Тынянова не очень ладилось, иногда он ярко талантливых людей игнорировал, как, например, прошел совершенно мимо его сознания Ходасевич. Грешным делом, я здесь с ним солидарен, но мы оба не правы. А вот что касается «Хулио Хуренито», о нем сказал Тынянов, что у Эренбурга все герои невесомы и умеют только гибнуть, поэтому и гибнут, что у них чернильная кровь, что у них фельетонные чернила вместо крови, что этих героев носит ветром, потому что они сделаны из газетной бумаги. Но тот же Тынянов провидчески писал о том, что иногда писатель отходит на пограничные территории за подкреплением. Пушкин пишет альбомную лирику, чтобы открыть в ней новые приемы, Маяковский пишет рекламу, чтобы открыть в ней новый способ лирического высказывания. И это так, потому что декларации любовные у Маяковского, они тоже имеют немножечко характер рекламы, или, по крайней мере, саморекламы, и часто встречающийся образ у него, это вывеска, и он и постель выкатил на эстраду, и застрелился в бабочке, то есть все на эстраде произошло. Точно так же и с Эренбургом, он отошел за подкреплением на сопредельную территорию, он отошел в газету. Конечно, «Хулио Хуренито» это фельетонный роман, роман, в котором много животрепещущей злободневности, роман, в котором многовато конкретных деталей. Но вот какой, понимаете ли, такой странный парадокс, чем более вещь злободневна, тем больше у нее шансов пережить свое время. Отчасти потому, что в злободневной вещи есть страсть, а страсть, как писал Бабель, движет мирами, Беня был страстен, а страсть движет мирами. Ну а во-вторых, потому что в русской истории не так уж много и меняется, русская история самовоспроизводится. Поэтому все, что написал Эренбург, оно оказалось бессмертно. «Хулио Хуренито» книга не просто вечно актуальная, книга пророческая, в ней предсказан Холокост, предсказана атомная бомбардировка Хиросимы, предсказана в целом Вторая Мировая война очень точно. Вообще Эренбург умудрился каким-то образом все просчитать. Как это получилось? Вообще Илья Григорьевич, великий формотворец, человек, который открывает новые формы, а содержанием их наполняют другие. Почему? Наверное, потому, что он боится, потому что он останавливается в полушаге от открытия. Может, потому, что он, по собственному определению, слишком еврей, в нем слишком много иудейского трепета. Иногда он умудряется называть вещи своими именами, вот уникальный случай совпадения формы и содержания — это «Хулио Хуренито», там книга написана в его манере фельетонной, и таким же фельетонным прекрасным содержанием наполнена. Но чаще всего он форму открывает, а преуспевают в ней другие. Он открыл способ писать стихи в строчку, а прославилась в этом жанре Мария Шкапская, его петербургская подруга, и даже не столько петербургская, сколько парижская. Он открыл способ писать плутовские романы, и ведь из «Хулио Хуренито» выросли и «Ибикус» Алексея Толстого, и «Растратчики» Катаева, и отчасти, кстати, «Клоп» Маяковского, но в наибольшей степени, конечно, Бендер, потому что Бендер, Остап Берта Мария Бендер-бей, это и есть Хулио Хуренито, с его десятком имен и даже одно из имен, Мария, у них совпадает. Бендер очень похож на Хулио Хуренито, великого провокатора, жулика, манипулятора. Ведь это именно Хулио Хуренито принадлежат великие слова: «Вы все ждете, что я сказал «а», теперь скажу «б», а я скажу «а», а потом скажу «я». И вот в этом, действительно, весь Хуренито, великий провокатор, великий остряк, путешественник, пошляк. Кстати говоря, странным образом в этом персонаже, с его мексиканскими корнями, странно предсказан даже Кастанеда, другой великий шарлатан, который Дону Хуану чего-то там влил в уши, какую-то глупость невероятную, а Карлос Кастанеда поверил, и действует по указаниям Дона Хуана всю жизнь, и даже ради него жует невкусный кактус. Вот Хулио Хуренито, собственно говоря, это прототип всех учителей, спекулянтов, всех великих провокаторов в русской литературе ХХ века, в каком-то смысле, даже прародитель пелевинских бесчисленных гуру, которые вдувают в уши ученикам какие-то софистские мудрости. «Хулио Хуренито» — роман, не имеющий сюжета, описан авантюрист, тридцатилетний, обаятельный, с кудрявыми такими, как бы рожками, на голове, немножко сатана, немножко падший ангел. Он явился то ли из Мексики, то ли из Испании, о прошлом его ничего не известно, как и о прошлом Бендера, мы знаем только, что он сын турецкоподданного, скончавшегося в страшных судорогах. Но самое удивительное, что и Хуренито, и Бендер, это действительно люди без почвы, но неотразимое обаяние этих людей в том, что это, братцы, единственное, что уцелело от золотого века Европы. Они последние, кто уцелел от прекрасной довоенной эпохи. Вообще, правильно писал кто-то, сейчас уже не помню кто, кто не жил в Европе до 1914 года, тот не жил вообще. Утонченная Вена, блистательный Париж, загадочная Америка, пробуждающаяся Африка и Австралия, полярные исследования, телефон, автомобили, чудеса прогресса, страстная деликатность в отношениях, абсолютно новые любовные драмы, в том числе гомосексуальные, открытие новых возможностей человеческого тела, техники, философии, религии — предел, за которым наступила катастрофа. Предел утонченности, изысканности, разврата, и вот среди всего этого есть один герой, который выживает. Мы знаем, что в атомной войне выживет даже таракан. У Маяковского бессмертен оказался клоп. А вот бессмертный клоп, бессмертно выживший после всех катаклизмов, это Хулио Хуренито, жулик. Поэтому, собственно, вот это очень странно, трудно объяснить такой, если хотите, шок двадцатых. Главным героем литературы двадцатых годов оказывается жулик. Мы все ждали, что этим главным героем окажется победивший пролетарий, но его настолько нет в литературе, что кажется иногда, будто его не было и в реальности, будто эту революцию сделали не пролетарии. Это правда, ее сделали совсем не пролетарии. Будто эта революция случилась сама собой. А где же, послушайте, где герои революционных лет? Где герои гражданской войны? На этот вопрос нам отвечает Толстой в «Гадюке» и Леонов в «Воре». Они криминализировались, они никому не нужны, их пистолеты пошли на воровской промысел или на убийство соседей по коммуналке, потому что в мирную жизнь эти герои, не вписались, в пространство НЭПачей тоже никак. Бессмертен оказался самый пошлый персонаж Серебряного века, и Зощенко об этом написал замечательно, у него выжили именно такие люди, как Назар Ильич Синебрюхов, повествователь в его замечательной книге. Это человек, воспитанный на романе «Ключи счастья», человек, который говорит слогом Вербицкой, это мещанин, это мелкий чиновник. Кто такой Ибикус? Кто такой, вообще говоря, Невзоров в романе Толстого «Ибикус», лучшем его произведении? Кто это? Это мелкий чиновник, которого никто не замечал, хлюпик с длинными волосами, востреньким носиком. Но он оказался гениальным прохиндеем, он оказался изобретателем тараканьих бегов, которые потом, как все плохо лежащее, охотно стырил Булгаков, но придумал-то, разумеется, Толстой. Кстати говоря, тараканьи бега были реальностью, но описал их первым, в «Ибикусе», именно Алексей Николаевич, за что Булгаков вывел его потом в таком противном виде в «Театральном романе». Собственно, появление жулика, как типа, это главный ответ эпохи на садизм, кровь Первой Мировой войны, Гражданской войны. Все идеалисты померли, а выжил Великий Манипулятор. Вот с большинством случилось то, что случилось с Кисой Воробьяниновым. А Бендер, пожалуйста себе, колесит по России, используя 100 способов законного отъема денег. Хулио Хуренито, это как раз и есть мастер парадокса, мошенничества, жульничества. Он задает свои вопросы ученикам, а среди его учеников присутствуют представители всех великих наций, начиная с маленького африканца, пигмея Айши, и кончая русским евреем Ильей Эренбургом. Именно Хулио Хуренито задает всем этим нациям вопрос, скажете ли вы миру да или нет. И итальянец Эрколе Бамбуччи говорит: «Да, да, спагетти», француз говорит: «Да, женщины, луковый суп», даже Айша говорит: «Да, да, моя Африка». А еврей говорит: «Нет». Свое вечное скептическое, ироническое, еврейское «нет», и в этом смысле, конечно, Илья Эренбург начертал замечательный автопортрет. Хулио Хуренито все равно гибнет в романе. Гибнет он потому, что когда его ученики после мировой войны приехали в Ростов, оказались в революционной России, революционная-то Россия оказалась той лисой, которая схрумкала этого колобка. Его убили под Таганрогом, потому что на нем были хорошие сапоги, убили за то, чтобы эти сапоги с него снять. И образ босого учителя, лежащего в канаве, это замечательный финал и его карьеры, и книги. Эренбург, наверное, очень точно почувствовал, как будет выглядеть Христос ХХ века. Конечно, Хулио Хуренито это пародийная, травестийная, в жанре высокой пародии фигура нового Христа. Но это Христос без учения, Христос, если угодно, без позитива. В чем же учение этого Христа? В том, что он задает вопросы, а не дает ответы, в том, что он интеллектуальный провокатор, а не сектант, в том, что он не вождь учения, а он человек, всегда и везде задающий вопрос, вместо того, чтобы давать готовый ответ. И новое христианство заключается именно в том, чтобы не разделять учение масс, не ходить вместе с толпами, не воздымать знамена, а в любой монолитной среде пытаться нащупать лакуну несогласия, пытаться нащупать кислородный пузырек отдельности. И вот в этом правда Хулио Хуренито и основа его учения. И поэтому роман Эренбурга оказался таким замечательным предсказанием, он предсказал, что это будет век тотальности, век невежества, век ничтожеств, которые хватаются за идею, а личность умрет в этом веке. Последнее прибежище личности — это жульничество, как ни странно. Быть интеллектуальным жуликом, все время ускользать от всех определений, ловчить. У Бендера же было, как вы помните, одно противоречие с советской властью, он говорил, она хочет строить социализм, а я не хочу. Вот Хулио Хуренито ничего не хочет строить, Хулио Хуренито хочет сохранить человеческое «я», и в этом его утопия, и поэтому несчастные ученики Хулио Хуренито, собираясь, вспоминают учителя, как самое светлое, что у них было. Да, конечно, этот роман написан, правильно совершен говорит Тынянов, не кровью, он написан чернилами, разведенными слюной фельетониста. Но ничего не поделаешь, роман-фельетон это тоже ответ. А кто написал эпос в двадцатые годы? Ну Шолохов, разве что, но тоже это эпос о судьбе крошечного участка земли, одинокого казачьего племени. А большой эпос, вообще-то, в двадцатые годы оборачивается кондовой скукой. Главный жанр двадцатых годов — это именно странствия хитреца, это жизнеописание плута, плутовской роман в духе Бендера. Почему? Потому что, как правильно заметил Петров в книге «Мой друг Ильф», нашей правдой и нашим хлебом была ирония, потому что все остальное было уничтожено. И та глубокая, гуманистическая, истинно христианская, даже, я бы сказал, дзенская ирония, с которой Эренбург подходит к миру, это и есть гениальный ответ еврейского фельетониста на царство тотальностей. Судьба этого романа сложилась довольно трагически. К прозе Эренбурга никто, как я уже сказал, включая его самого, всерьез не относился. Некоторые его романы, как например, «Бурная жизнь Лазика Ройтшванеца», так не дошли до советской публикации, остались напечатанными за границей. Некоторые, слабые, такие как «Трест Д.Е.», были напечатаны и широко обсуждались. А «Хулио Хуренито» был опубликован и фактически забыт на многие годы. Эренбург от него фактически отрекся, и до собрания сочинений шестидесятых годов, большого восьмитомника, его не переиздавал. По-настоящему оценил эту книгу только один читатель, но зато Ленин. Надо сказать, что у Эренбурга вообще мало было грамотных интерпретаторов. Но ему повезло, потому что он с Лениным был знаком еще по Парижу, и бывал в школе в Лонжюмо, где имел кличку Илья Лохматый. Эренбург был вообще очень неряшлив. И когда Ленин прочитал «Хулио Хуренито», в 1922 году, он радостно говорил Крупской: «Ты представляешь, наш Илья Лохматый какую книгу написал!». Ему понравилось и фельетонность ее, и ее пророчества, и ее остроумие, и ее цинизм. И это лишний раз подтверждает, Ленин, в общем, политик сложный, прямо скажем, был хорошим литературным критиком. Если бы он этим и ограничился, от этого бы все только выиграли.
Вот тут поступил вопрос, как я сам оцениваю прозу Эренбурга с эстетической стороны.
Ну знаете, наверное, это была не самая плохая проза, если его роман «Буря» послужил фактически основой для романа Литтелла «Благоволительницы», тоже об антропологе, и в значительной степени переписан им, и имел такой международный успех. Сейчас «Бурю» никто не перечитывает, а ведь «Буря», понимаете, сильный роман. Это показывает, что иной раз человек, когда проговаривается о самом тайном и заветном, даже постыдном, у него получается гениально. Надо писать о болезни своей, понимаете, выписывать из себя свою болезнь. Вот Эренбург ненавидел немцев, ненавидел немцев не как нацию, в нем фашизма этого не было. Он ненавидел немецкую философию, немецкий подход к жизни, немецкую романтическую тяжеловесность, немецкое лицемерие, немецкую философию ницшеанства, все это он ненавидел кровно, как француз. Французам же свойственно такое немножко антропологическое отвращение к немцам. И Эренбург позволил себе написать книгу о гибели немецкой цивилизации, немецкого духа. И книга получилась, что надо. «Буря» это великая книга. У нее есть, конечно, месседж, направленный непосредственно Сталину, он говорит о том, что европейский человек не выдержал испытания фашизмом, что Европа погибла, и, может быть, я сейчас думаю, ребята, может быть, он был прав. Может быть, она была, действительно, обречена, потому что Европа после 1945 года не воскресла. То, что мы видим сегодня, это доживание, а не жизнь. А Эренбург об этом догадался. Плюс к тому, его сухой сыпучий метод, недоговорки, подтексты, у Эренбурга-то подтекстов побольше, чем у Хемингуэя, потому что побольше причин умалчивать. Хемингуэй умалчивает из красивой европейской модерности, а Эренбург — из понятного желания конспирологии. Это то, что Нонна Слепакова называла «советским символизмом». И конечно, в этом смысле, недоговоренности и контекстные глубины Эренбурга мне лично интереснее хемингуэйевских, и поэтому Хемингуэй, кстати говоря, его так не любил. Я думаю, он просто завидовал.
Спасибо за внимание, мы через неделю будем говорить о романе Вересаева «В тупике».
1923 - Викентий Вересаев — «В тупике»
(12.03.2016)
Здравствуйте, дорогие друзья, добрый вечер. Мы добрались в нашем проекте «100 лет — 100 книг» до 1923 года, и говорим сегодня о романе Викентия Вересаева, он же Смидович, «В тупике».
Викентий Вересаев один из тех людей, чья судьба в России тоже сложилась довольно-таки парадоксально. Мы хорошо знаем его, как одного из переводчиков Гомера, хорошо знаем его, как составителя знаменитого коллажа «Пушкин в жизни» и «Гоголь в жизни» — это замечательный такой подбор свидетельств современников. Надо сказать, что художественное чутье ему в этом смысле не изменяло, потому что здорово подобрано, когда после серии материалов о смерти Пушкина мы читаем, как его престарелый дядя, будучи влюблен в молоденькую красавицу, подбирает выплюнутые ей шкурки от клюквы и ест, ну после этого мир без Пушкина становится окончательно чудовищен и темен, и мы погружаемся в эту бездну пошлости, оставшуюся без него. И конечно, это здорово придумано.
Он очень знаменитый переводчик Гомера, его гимнов, так называемых, автор и интерпретатор огромного количества статей и об античной литературе, и замечательного мемуарного цикла, и прелестного очерка о Толстом, я думаю, самого жесткого, в этом очерке сказаны замечательные слова: «Если бы мне не сказали, что это Толстой, я подумал бы, что это легкомысленный и непоследовательный толстовец, способный любую тему, вплоть до разведения помидоров, свести к необходимости любить всех». Это очень здорово.
Но что касается его собственной прозы, она как-то осталась в тени. Тут две причины. Причина первая, что Вересаев совсем не модернист, а успех в это время могла иметь только проза хоть в какой-то степени модерная. Скажем, Бунин, который модернистов ненавидел, он скорее всего все-таки к ним ревновал. Потому что сам он, безусловно, модернист, новатор, не взирая на всю архаику своих взглядов, своих дворянских подчеркнуто убеждений, пишет он, как писатель абсолютно новаторский. Отсюда лаконизм его этой стихопрозы, стихотворений в прозе, отсюда ее невероятная сухость, сдержанность, сильные краски, фрагментарные сюжеты, тяготение к темам любви и смерти, классическим темам модерна, патологии извращений — это все Бунин. И напрасно мы думаем, что Бунин так уж целиком в русском дворянстве, в русском золотом веке. Бунин — классический писатель Серебряного века, и «Темные аллеи» — это лучший сборник модернистских новелл.
А Вересаев совсем классический автор, у него собственного языка по сути дела нет, язык у него очень нейтрален. И прав был Тынянов, когда ругал роман «В тупике» за то, что все герои ведут себя очень литературно, за то же когда одну из героинь, есть там такая Вера, когда ее расстреливают, ей не сочувствуешь, потому что она и там ведет себя, выкрикивая лозунги, какие-то перед этим. Ну глупо все, и картонно, и в общем, как-то… Поскольку Вересаев принадлежал действительно к племени честных русских литераторов, чья честность является их главным достоинством, но как-то совершенно забылись его выдающиеся, на мой взгляд, достижения, прежде всего роман «В тупике». Я не говорю о воспоминаниях, которые были, кстати, с маминой легкой руки одной из любимых книг моего детства, некоторые цитаты оттуда, типа «и, сладко плача, я ушел за бузину» до сих пор у нас служит паролями.
Но роман «В тупике», конечно, силен другим. Силен он не стилем, не композицией, не слогом, силен он интуитивно понятым вот этим ощущением тупика. Там что, собственно, происходит? Есть старый врач, честный человек, участник Пироговских съездов, знаете, есть такой классический образ русского старого врача, часто еще военного врача, который любит дочек, говорит всем правду в глаза, отличается удивительной способностью мобилизоваться мгновенно, чтит врачебный долг, там его фамилия Сартанов. Вот есть этот врач, такой седой, прямой, он умирает в конце. Есть Крым 1917-1918 годов, через который вплоть до 1920, роман писался с 1920 года по 1923, вышел в 1923, а действие его происходит с 1918 по 1920. Есть дачники в Крыму. Надо сказать, что Крым этих времен описан в трех текстах, по-настоящему сильно, у Набокова в «Других берегах», у Вересаева «В тупике» и у Шмелева в «Солнце мертвых». Это, наверное, лучший текст, написанный о тогдашнем Крыме. Понимаете, страшная местность, метафизику Крыма можно понять там. Крым — это же предел, понимаете, где обрывается Россия над морем черным и глухим. Он вдвинут в море, и он как бы из времени вдвинут в вечность, он всегда вне времени и всегда на границе. Крым — это вообще граница России, граница мира и граница жизни и смерти, там всегда живут туберкулезные больные, и Чехов там живет. Вот на этой границе происходят какие-то вещи, позволяющие немного заглянуть за грань. Крым ничей, всегда, и через него прокатываются волны красных, белых, зеленых, красных, белых, зеленых. А дачники живут и не знают, как им жить.
Вот в этой же ситуации пограничья написано лучшее, на мой взгляд, стихотворение Мандельштама «Золотистого меда струя из бутылки текла». Тоже непонятно, что будет. Понимаете, нет образа будущего, есть образ страха перед этим будущим. «Ну, а в комнате белой, как прялка, стоит тишина». И вот, что будет за этой тишиной, за ее пределами, ясно, что эта тишина перед взрывом, пауза перед смертью или катастрофой, это очень чувствуется.
И вот роман «В тупике» повествует о том самом тупике, когда будущее — за красными, а правда — за белыми, но силы нет ни у тех, ни у других. Вот там есть главная героиня такая прелестная, Катя, одна из сартановских дочерей, вообще Вересаев первым написал роман, тип которого, схему которого, использовали потом очень многие, история двух сестер. Эта тема сестер, она была в ненаписанном романе Маяковского «Две сестры», в котором он очень мечтал написать судьбу Эли и Лили, она была, естественно, в «Сестрах» у Алексея Толстого, есть сестры практически обязательно во всем советском эпосе, наиболее наглядно у Гросмана в «Жизни и судьбе», потому что на судьбах двух сестер и на жизни их мужей лучше всего показать вот это раздвоение, условно говоря, России красной и России белой, России пролетарской и России интеллигентской, путь Рощина и путь Телегина в «Хождении по мукам». Вот тоже здесь есть две сестры, одна сестра гибнет, ее расстреливают там белые, а другая сестра уезжает неизвестно куда, ее перед этим в руку успели ранить, когда она уходила в горы. У нее любовь с таким Дмитрием замечательным, который вернулся с фронта и рассказывает о страшном озверении народа.
Вот как раз главная подспудная тема «В тупике» — это тема озверения людей. Там есть дивная совершенно сцена, когда Катя тащит мешок, она чудом там каким-то образом муки добыла, а весь народ смотрит и никто ей не поможет, все говорят: «А, прошла пора чужие-то хребты эксплуатировать, вот сама теперь тащи». Хорошо, нашелся добрый человек, который ей помог этот мешок положить на телегу и потом сам рассказывает, как экспроприировали лошадь у его кума, а кум лошадь не отдавал, его в лоб из револьвера, да в канаву и бросили. Вот озверение, мы, кстати, сейчас сами немного свидетели этого озверения, с той разницей, что революции нет, а озверение уже есть. И вот об этом же совершенно правильно говорит Дмитрий, вернувшийся с фронта. Не то, что человеческая жизнь утратила ценность, это бог бы с ним, она и не имела особой ценности, но зверство приобрело самоценность. Всем приятно звереть, все с наслаждением падают вот в эту бездну. И Вересаев очень точно понимает, что время Сартановых кончилось, время русской интеллигенции закончилось, того, что Парфенов называет так точно, вот этой умершей, ушедшей России, Андрей Кончаловский — белой Россией. Время этой России кончилось. У белых нет ни силы, ни по большому счету, правды, хотя справедливость историческая, возможно, за ними, но их время безнадежно упущено. А у красных, за которыми и сила, и может быть, какая-то правда, ну как же, действительно, видите ли, царизм был ужасен, но у красных нет главного, у них нет человечности. И поэтому они обречены.
И вот там есть такой, забыл я сейчас его фамилию, кажется, Березин, вернее, Белозеров, такой актер императорских театров, который при любой власти устраивается, но особенно льнет к большевикам, он там устраивает театральный отдел. И его душевная тучность, жирность, его душевная абсолютная отделенность от людей, его страшная душевная глухота становятся залогом того, что эта ожиревшая душонка при красных преуспевает. А главная особенность деятельности красных, она там тоже очень точно выведена, когда они сразу начинают лютую бюрократию, они все стараются формализовать. Они устраивают тут же отдел театральный, культурный с какими-то подотделами, они медицину пытаются формализовать, сельское хозяйство, все у них тут же какие-то записи, выписи и черточки, документики, то есть все немедленно погрязает в море бюрократии. Ну как невежественный человек, дорвавшийся до управления, как он может создать иллюзию управления? Он начинает писать бесконечные директивы.
Об этом же, кстати, очень точно говорит Пастернак в «Докторе Живаго», говоря, что революция была живое дело, а язык директив был мертв, и это был язык каменный, казенный. И вот абсолютно точно это почуял Вересаев. Конечно, после 1923 года его роман не мог бы быть напечатан. Да, понятно, что белые изжили себя, да, понятно, что белых все ненавидят, им никто не сочувствует. Но понятно и то, что на смену им пришла мертвая материя, и поэтому роман «В тупике» это роман о тупике приличных людей, которым в 1922 году некуда податься, им некуда деться, это роман, в котором обозначен совершенно четко предел той России. А какой оказалась новая Россия, мы знаем. Может быть, она и была жива только в той степени, в какой в ней сохранялось что-то от прежнего. Но все это обречено, все это так страшно заканчивается.
Может быть, именно поэтому книга эта, мало понятая современниками, оказалась последним большим художественным произведением Вересаева. Все, что он писал после этого, было либо мемуарными очерками, либо переизданиями правленными старых, очень талантливых «Записок врача». Почему эта книга не получилась так сильна, как сильна была историческая фактура, ее породившая? Почему она несколько слабее того же «Солнца мертвых» Шмелева, которое написано после смерти сына и продиктовано ужасом и отчаянием после этого? Сын Шмелева был расстрелян просто потому, что это был белый офицер, он поверил обещаниям красных, пришел регистрироваться, а всех белых офицеров расстреляли немедленно, и конечно, Шмелев этого не прощает, поэтому его книга проникнута такой болью и ужасом, ненавистью.
А почему этого нет у Вересаева? Вересаев довольно точно говорил про Леонида Андреева, он хорошо его знал, он говорил: «Вот Леонид Андреев не был на войне 1904 года, и написал «Красный смех», а я был, и ничего столь истерического писать не смог, потому что я, как военный врач, оперировавший под пулями, перевязывавший под пулями, я знаю, что на третий день привыкаешь. Душа зарастает какой-то коркой». А у Андреева она не зарастала, поэтому он, даже не будучи на фронте, написал такой кровавый и мясной текст «Красный смех». Так вот Вересаев действительно очень здоровый человек, поэтому в его страшной книге нет настоящей экспрессии, а есть честность и здравомыслие. Но честности и здравомыслия для великой литературы недостаточно, поэтому эта книга для нас скорее прекрасное свидетельство, скорее памятник эпохи, нежели памятник словесности.
Да, тут поступили вопросы, как я отношусь к биографическим трудам Вересаева, а именно к «Пушкину в жизни»?
Вы знаете, что очень многие ругали эту книгу за то, что Пушкин в жизни там есть, а лирики там нет, нет Пушкина-гения. Это неправда. Просто советское литературоведение боялось очень всякой сальности, всякой живой ноты, всякой живой души, поэтому им надо было показывать Пушкина-антикрепостника, Пушкина-декабриста, а Пушкина — отца незаконного ребенка ему не надо было показывать, а Пушкина на пирушке или Пушкина в диалоге с Николаем не надо было показывать. Ну, это как бы принцессы не какают. Так вот соответственно и Пушкин, он не жил, а он только писал. Вересаев выправил этот перелом. И хотя его книга с 1937 года, к столетию смерти Пушкина, очень долго потом не переиздавалась, но если б вы знали, какой это был раритет, и как ее на три дня, на три ночи давали. Я думаю, что Вересаев внес великий вклад в пушкинистику, собрав небывалый свод мемуарных свидетельств, и мало того, что это была каторжная и великая работа, прелесть этой работы в том, что она все-таки о творчестве тоже. Пушкин показан там творцом, вопреки эпохе. И впоследствии именно эта концепция творить вопреки жизни, вдохновила, скажем, Тарковского на «Рублева». Я думаю, что как вот это не парадоксально, но книга Вересаева — это книга того же значения.
Услышимся через неделю, пока.
1924 - Исаак Бабель — «Конармия»
(19.03.2016)
Здравствуйте, дорогие друзья! Мы продолжаем наш курс «100 лет ― 100 лекций» и попробуем сегодня поговорить о 1924 годе, а именно о серьезном литературном дебюте Бабеля.
Настоящий дебют его, мало кем замеченный, кроме тогдашних блюстителей нравственности, состоялся в 1916 году в журнале «Летопись», когда рассказы двадцатидвухлетнего Бабеля напечатал Горький. И тут же Бабелю был вменен иск за порнографию. Но поскольку революция произошла год спустя, никаких последствий для него это не имело.
Первая заслуживающая внимания его публикация, куда вошли лучшие рассказы «Конармии», в том числе знаменитая «Соль», осуществилась в «Лефе» с подачи Маяковского. Маяковскому в 1924 году в Одессе показали бабелевские рассказы, он необычайно проникся, до такой степени, что обожал читать его вслух. Пьесу «Закат», по воспоминаниям Павла Лавута, он читал вслух при первой возможности. Оказывался в купе с приятелем ― читал ему, заманивал гостей в Гендриков ― читал им.
Точно так же он несколько раз читал со сцены рассказ «Соль», который поражал его точностью в передаче интонаций. Он наслаждался самой фактурой бабелевского слога, удивительной, несколько карикатурной и шаржированной, но тем не менее абсолютно точной речевой маской страшного красноармейца Никиты Балмашева, который в рассказе «Измена» призывает всех подозрительных расстреливать: «Измена ходит в нашем дому, измена сняла сапоги, чтобы не нарушать тишины». А вот в рассказе «Соль» он расстреливал спекулянтку: «И сняв со стенки верного винта, я смыл этот позор с лица трудовой земли и республики».
Бабель вообще замечателен этой абсолютной драматургической точностью и пластикой воспроизводства чужой речи, но именно это чаще всего отвлекает наше внимание от действительно грандиозных проблем, которые он ставит. Собственно говоря, как характеризуют у него Беню Крика, Беня говорит мало, но смачно, хочется, чтобы он сказал что-нибудь еще. Точно так же и Бабель говорит смачно, и мы за красотой, за совершенством его прозаической пластики совершенно забываем о том зверстве и кошмаре, который он рисует.
Генезис Бабеля довольно сложен. Существовала эпиграмма, приписывавшаяся Флиту: «Под пушек гром, под звоны сабель от Зощенко родился Бабель». Считалось, что Бабель действительно восходит к зощенковскому сказу, к зощенковской передаче чужой речи, но, конечно, корни Бабеля гораздо глубже. На формальном уровне, я думаю, его манера восходит более всего к Талмуду, к Библии. Не случайно он получил талмудическое образование, кстати говоря, лет в шесть-семь знал иврит значительно лучше русского. Получил сугубо книжное образование, французский тоже знал очень неплохо, а по-русски начал писал в 12-13 лет. Как он пишет, «удавался мне только диалог».
Вторая составляющая его прозы ― это, конечно, французский натурализм, прежде всего Золя, в некоторой степени очень им любимый Мопассан. Бабель написал прекрасный рассказ о том, как он его переводил вместе с графоманкой. Удивительно, что этот синтез бесстыдства библейского, как это называл Пушкин, «библейская похабность», и бесстыдства французской прозы вместе порождают небывалую по откровенности и точности, по эротизму, физиологичности прозу Бабеля. Как совершенно правильно говорил о нем Воронский, «мир Бабеля ― это кровь, слезы, пот и сперма». Да, действительно, это так.
Но при всём при этом я думаю, что если рассматривать непосредственных предшественников Бабеля, мы же знаем, что в русской литературе все циклично. Все персонажи воспроизводятся. Скажем, Блок повторяет судьбу Жуковского, потом Окуджава повторяет его судьбу. Пастернак во многих отношениях занимает пушкинскую нишу и сам пишет об этом «Стансы», рифмующиеся с пушкинскими. Эта цикличность так или иначе всеми осознается. Солженицын и Достоевский копируют друг друга странным образом, как два зеркала.
Таким же образом у Бабеля есть один предшественник, совершенно очевидный. Вы с легкостью назовете его мне. Это книжный человек, который за 100 лет до Бабеля попробовал полюбить людей брутальных, широких, страшных, попробовал описать такой же пьяный и шумный интернационал, который орудует примерно в тех же местах, в среде западного славянства, непосредственно на польской границе. Человек, который с восторгом и ужасом описывает этих могучих кентавров, этих всадников, полуживотных-полулюдей, полубогов, которые лишены, наверно, традиционной морали, но зато у них свои очень жесткие представления о чести. Кто же этот книжник, создавший свой страшноватый казачий эпос?
Существовал классический анекдот о том, каков образовательный минимум просвещенного человека: «Не путать Гоголя с Гегелем, Гегеля с Бебелем, Бебеля с Бабелем, Бабеля с кабелем, кабеля с кобелем, а кобеля с сукой». Это прожиточный минимум интеллигента. Так вот, в том и заключается трагедия, что Гоголя с Бабелем по некоторым параметрам действительно легко спутать. Я назвал бы два самых страшных параметра. Первый, что для меня очень принципиально здесь, потому что речь идет о честном художнике, о честной поставленной перед ним задаче, ― он честно пытается полюбить этот абсолютно чуждый ему мир. Трудно представить себе что-нибудь более далекое от запорожского качества, чем Гоголь. Застенчивый Гоголь, помните, Кушнер о нем писал: «Не то что раздеться, куска проглотить не мог при свидетелях». Да, это действительно так. Осторожный, замкнутый, по всей вероятности, либо никогда не знавший женской любви, либо знавший и испугавшийся навеки. Чуждый всякой брутальности, образованный, утонченный человек, автор сложнейшей прозы, скорее фантастической, чем реалистической.
Гоголь искренне пытается полюбить этих богатырей, этих людей, для которых сила превыше всего. И правда, и честь тоже, конечно, но не будем отрицать того, что правдой, верой они чаще всего прикрывают собственные звериные разгулы. Это всё демагогия насчет веры и правды. И гибнет Тарас Бульба довольно глупо, из-за люльки, которую он хотел подобрать. Но это тоже доказывает, что для него предрассудки выше разума, честь выше прагматики. Для неприемлемо бросить люльку, чтобы она досталась ляхам: «Не хочу, чтобы люлька досталась ляхам!». Это очень жесткое разделение на свой-чужой. Люди, для которых, конечно, честь выше совести. Для них Гоголь пытается подобрать максимум романтики, оправданий.
Вот эта попытка полюбить звероватых сильных людей, которая исходит от человека книжного, рассудочного. Ведь Бабель страстно хочет стать таким, как герои «Конармии», но путь к этому признанию, к тому, как он пишет, чтобы «казаки перестали провожать усмешками меня и мою лошадь», лежит через отказ от собственной личности, к сожалению. Он лежит через убийство (пусть это даже убийство гуся в рассказе «Мой первый гусь»), через отказ от собственных моральных установок. Иван Акинфиев, главный садист среди конармейцев, кричит Кириллу Лютов, протагонисту Бабеля: «Ты молокан, ты патронов не залаживаешь!». Имеется в виду ― не закладываешь. Лютов не хочет стрелять по людям. А молокан ― это обозначение сектанта, гуманиста, человека религиозного. Для них-то ни Бога, ни черта уже нет.
Конечно, попыткой их полюбить Бабель отказывается, к сожалению, от собственной идентичности. Он вынужден признать, что в «Конармии» от утрачивает лицо. По большому счету, вся «Конармия», цикл рассказов (или роман, как ее называют), это рассказ об утрате лица, о попытке слияния с массой и о безнадежности этой попытки. Понимаете, это же время разделений, когда даже по семье проходит страшная трещина. Посмотрите на описание страшной, с вытаращенными глазами семьи в гениальном рассказе «Письмо», где сначала отец пытает сына, попавшего к нему в плен, а потом другой сын мстит ему, пытая отца: «Что, хорошо было ему в ваших руках, папа? Теперь вам будет нехорошо в моих руках». Это довольно страшный рассказ о трещине, которая проходит через монолит, а потом монолит срастается, как по живому. Полюбить не получилось, Бабель так и не стал своим.
Вторая тема, которая мне кажется даже более важной. И в «Конармии», и в «Одесских рассказах» тема «Тараса Бульбы», хотим мы того или нет, это тема отца, убивающего своих детей. Это тема ветхозаветная, в общем-то. Я не говорю, что это тема Авраама и Исаака. Вообще вы знаете, в Библии тема отношений чрезвычайно болезненна. Достаточно вспомнить классический анекдот, когда еврей приходит к раввину и говорит: «Рабби, что делать, мой сын принял христианство!» ― «Господь сочувствует вам, но у него те же проблемы».
Вот здесь та же самая история. Это крушение мира, в котором отец ― главная ключевая фигура. Это крушение мифа об отце, крушение патриархального мира. В этом мире по-настоящему восставший сын ― это, конечно, Андрий, который предпочел любовь. Но и Остап, который обречен, тоже наглядно показывает, что мир отца, мир прежних ценностей кончился. Пришло что-то другое. После «Тараса Бульбы» мир будет другим, в этом-то и ужас.
Бабелевский мир, мир «Одесских рассказов» и «Конармии» ― это мир, где кончилась власть отцов. В «Письме» дети пытают отца, в «Закате», центральном произведении одесского цикла, двое сыновей Менделя Крика восстают против своего отца. Это, по большому счету, и есть крах ветхозаветного мира. Об этом рассказывал Гоголь в «Тарасе Бульбе», об этом рассказывает Бабель в «Одесских рассказах» и «Конармии».
В «Одесских рассказах» все друг другу свои. В Одессе даже налетчики грабят жертву со всем уважением. Ей пишут сначала подробное вежливое письмо, чтобы жертва положила деньги под водовозную бочку. Если она их не кладет, ей подробно объясняют, в чем она не права. Замечательный диалог в «Одесских рассказах», которые тоже начали печататься в 1924 году в одесской газете «Маяк», когда Рувим Тартаковский, жертва налета Бени Крика, ему кричит: «Хорошую моду себе взял ― убивать живых людей!». Это всё происходит в рамках одной общности. Все друг другу свои.
А в мире «Конармии», в страшном мире все друг другу чужие. Это мир непоправимых разделений. Бабель (Лютов) ― чужой конармейцам, поляки чужие казакам, евреи чужие всем. Массовым истреблением евреев все опять заканчивается. Это мир, в котором нет никакой общей платформы, не о чем договориться. Самое страшное разделение показано, пожалуй, в рассказе «Иваны», где дьякон Иван, дезертир, попадает в лапы тому же самому Ивану Акинфиеву, который везет его в трибунал, но ясно, что он замучает его сам по дороге. Дьякон симулировал глухоту, и теперь Акинфиев все время стреляет у него над ухом из пистолета с тем, чтобы вызвать у него глухоту. Страшная мольба дьякона «Отпишите супруге моей в Касимов, пущай она плачет обо мне». Вот это два лика России: зверский лик Ивана Акинфиева и кроткий лик дьякона. Между ними не может быть ничего общего, никакой общей платформы нет. Россия непоправимо чужая для всех и все непоправимо чужие друг другу. Это, собственно говоря, и есть главная мораль «Конармии».
Каким рисуется Бабелю выход, сказать очень трудно, потому что, как многие правильно замечали, мир Бабеля ― это мир, в котором власть Отца кончилась, а власть Христа не началась, Христос не пришел. Правда, есть у меня одно кощунственное соображение касательно «Одесских рассказов». Действительно, на смену Менделю Крику, который даже среди биндюжников считается грубияном, пришли его сыновья, прежде всего Беня. Беня ― это центр нового жанра, плутовского романа. Плутовской роман, как мы уже знаем из предыдущей лекции, начался в России с Хулио Хуренито и его учеников, затем продолжился в Бене Крике, разумеется, продолжился у Ильфа и Петрова, у Катаева в «Растратчиках», у нескольких замечательных авторов сразу. Конечно, Бендер ― наиболее важная здесь фигура. В «Ибикусе» у Толстого это Невзоров.
Главной фигурой двадцатых годов оказался плут. И вот здесь я задумываюсь, почему. Дело в том, что плутовской роман, и это особенно видно на примере Бени Крика и Хулио Хуренито, ― это мир, в котором вместо страшного мира отца-патриарха предлагается по-своему милосердный, шутовской, пародийный мир плута. Отсюда недалеко до страшного вывода о том, что первым плутовским романом в истории человечества было Евангелие. Христос ― это тоже трикстер, великий шутник, который ходит по воде, превращает воду в вино, говорит притчами (говорит мало, но смачно). В общем, Беня Крик, конечно, христологическая фигура. Он пытается договориться, избежать убийства, вместо страшного силового управления отцовским извозом насадить какие-то человеческие, более-менее рациональные правила. И он тоже обречен. Ясно, что его убьют. Его убивают в сценарии, который Бабель написал, имея, конечно, в виду судьбу Япончика. Гибнет Хулио Хуренито, не гибнет, но полный крах терпит Бендер. Плут обречен именно потому, что он пытается острить в этом несмешном мире, пытается смягчать его парадоксом. А самое главное, мир плутовства ― мир высокой пародии, как и само Евангелие пародийно по отношению к Ветхому завету. «До семи ли раз прощать? Нет, до семижды семидесяти раз».
Мир «Конармии» лишен этого светлого, примиряющего, если угодно, шутовского начала. Это мир тошнотворно серьезный. Единственная фигура в нем, которая как-то претендует, может быть, на какое-то добро и примирение, это фигура самого Лютова. Но Лютов слишком конформист для того, чтобы в этом мире что-то изменить. Он хочет быть как они, и в этом его беда. Поэтому сам он выживает, а душу свою теряет безнадежно. «Конармия» ― это история о том, как интеллигент потерял лицо, тщетно пытаясь избавиться от своего человеческого содержания.
Прижизненная критическая судьба Бабеля была довольно счастливой. Его почти сразу приняли как классика, но был один человек, который наехал на него, принялся его топтать с абсолютно копытной убежденность. Это Буденный, тот самый, который выведен у него вроде бы легендарным, безмерно положительным, безмерно чтимым героем, но Буденный точно почувствовал бабелевское отвращение к грубости конармейского быта, к собственной пошлости, собственному самолюбованием. Буденный там выведен, конечно, немного Петрушкой. Он написал большую статью: «Бабизм Бабеля». Горькому пришлось за Бабеля вступаться.
Самое удивительное, что Бабеля называют бардом мирового еврейства, а между тем как раз Троцкий, человек, который и был в революции носителем еврейского мстительного начала, тоже очень не полюбил Бабеля. Он написал, что «Бабель, рассматривая огромное тело революции, увидел только ее половые части». Это чудовищная глупость, конечно, но ничего не поделаешь: Троцкому нравилась героика и романтика, а Бабель предпочел описать самый неудачный поход, польский, участником которого он и был. Поход, который кончился поражением и крахом мифа о мировой революции. Поэтому со стороны начальства, к сожалению, наблюдался серьезный скепсис. Не знаю, насколько справедливы бабелевские рассказы о его встречах со Сталиным на даче Горького, но Эренбург вспоминает, что Бабель вернулся мрачный и сказал: «Плохо дело, друг мой. Я не понравился».
Он не умел нравиться этой публике, потому что, чтобы нравиться ей, надо было быть нелюдем, а Бабель был человеком. Это сделало его замечательным писателем и жертвой этих чудовищных времен.
Последнее, что здесь следовало сказать, конечно, это то, что если не брать в расчет очень сложных библейских или иных коннотаций, отсылок, цитат Бабеля, если наслаждаться просто его стилистикой, безусловно, он самый яркий писатель двадцатых годов, потому что, как сказал он, «точка, поставленная вовремя, бьет сильнее пули». Лаконизм Бабеля ― у него некоторые рассказы по полстранички, великолепие его речевых характеристик, его любовь к одесскому быту и нелюбовь к зверству ― всё это сделало из него фигуру самую обаятельную для 20 годов. Именно поэтому в 30 годы творчество его фактически прекращается. Книга новелл о коллективизации «Великая Криница» остается незаконченной, ее изымают при аресты, мы не знаем до сих пор, где она. Роман о чекистах, над которым он работал в последние годы, ему не удавался, по всей вероятности, он никогда бы не закончил его.
В общем, в мире, где все меньше становилось кислорода, Бабель замолчал. Он называл себя великим мастером молчания. Именно поэтому то немногое, что он написал и опубликовал, до сих пор для нас остается невероятно притягательным. В каком-то смысле его молчание, его исчезновение остается главной травмой советской литературы.
Почему при такой точности, сценической речи и таком мастерстве новеллы Бабеля до сих пор не экранизированы, а пьесы его не имеют сценической судьбы?
У Бабеля, как и у Гоголя, две пьесы. Одна очень успешная в сценическом смысле, это «Закат». Вторая была считанные разы успешно поставлена, потому что это очень сложная пьеса. У Гоголя это «Женитьба», а у Бабеля «Мария». Первое ― комедия, второе, скорее, драма или трагикомедия, во всяком случае.
Я могу объяснить, почему тексты Бабеля не имеют счастливой сценической судьбы. Именно потому, что это проза. Проза тяжело переводится на язык театра. Когда Беня Крик разговаривает у Бабеля, это в первую очередь литература. Сыграть Беню Крика невозможно, потому что надо сыграть легенду, образ невероятного обаяния. Свердлин, который сыграл Беню Крика в пьесе, написанной для кино, был гениальным актером. Вы знаете его по роли Насреддина в «Бухаре». Но все-таки даже ему не под силу передать атмосферу легенды, которая окружает этого налетчика. Они все играют налетчика, а надо играть Христа. Вот в этом парадокс.
Посмотрите на Котовского, вот парадоксальная фигура. Это грабитель, разбойник, маргинал. Это герой, это в некотором смысле национальный святой, потому что поведение его в Одессе, когда он выступал неким Робином Гудом, отнимал у богатых и передаривал бедным, тоже делает его легендой. Дело не в том, что Беня Крик налетчик. Дело в том, что Беня Крик приходит упорядочивать мир, разоренный отцом, мир, в котором отец грубил, хамил, а Беня Крик пришел наводить новые связи. Он очарователен. Вот это очарование никто не может сыграть. Все играют убийцу, бандита, а Беня Крик от бандитизма не получает никакого удовольствия.
Вы же помните, когда в знаменитом рассказе «Король» в сцене свадьбы его сестры Двойры он в отчаянии, что ему нарушают праздник, говорит: «Папаша, выпивайте и закусывайте, не обращайте внимания на эти глупости». А когда родоначальница слободских бандитов Манька оглушительно свистнула в два пальца, «Холоднокровнее, Маня, ― заметил ей Беня. ― Холоднокровнее. Вы не на работе».
В том-то и дело, что для него мир работы и мир пиршества очень тесно связаны, но при этом очень жестко разделены. Надо отдельно пировать и отдельно убивать. И когда в рассказе «Справедливость в скобках» оказывается, что убивать не надо, что бандитов Цудечкис стравил по ошибке, они начинают целоваться от радости. Им очень хорошо от того, что лишнего злодейства совершать не надо.
Вот что надо играть: милосердие, радость, а играют налетчиков. Поэтому ни сценической, ни кинематографической судьбы проза Бабеля не имеет, если не считать довольно удачной экранизации «Биндюжник и Король», и то только потому, что там стихи песен писал замечательный прозаик и переводчик Асар Эппель, который все-таки почти конгениально Бабелю сумел перевести это на театральный язык, а Алеников снял. В принципе, приходится признать, что если какая-то вещь сделана в жанре прозы, то, как замечал Шкловский, «зачем портить сделанную работу?». Давайте придем к мысли, что какие-то вещи остаются непереводимыми.
А через неделю мы с вами поговорим о главном, как мне представляется, тексте русской литературы 1925 года ― о «Чёрном человеке».
1925 - Сергей Есенин — «Чёрный человек»
(26.03.2016)
Здравствуйте, дорогие друзья. Продолжаем наш курс «100 лет — 100 лекций», и сегодня у нас 1925 год, поэма Сергея Александровича Есенина «Черный человек». Значит, сразу приходится сделать сноску: конечно, эта поэма не 1925 года. Написана она в общих чертах в 1923, в 1925 Есенин ее закончил и начал читать, обнародовал. Причина, в общем, что он не мог написать эту вещь в последний свой год, довольно проста — Есенин героически, не побоюсь этого слова, сделал распад собственной личности главным сюжетом собственной лирики. Тут вам и алкогольная деменция, тут и все более асоциальное поведение, и безумные вспышки злобы и подозрительности, и скандалы, его сопровождавшие. Но прежде всего, конечно, как правильно он сказал: «как рощу в сентябрь осыпает мозги алкоголь». Действительно, поздние стихи Есенина, кстати как раз и наиболее любимые народом, они несравненно хуже прежних, именно поэтому так и любимы. Они примитивны, они носят на себе следы именно распада личности, ни одной темы взятой он уже не может выдержать. Конечно, от того блистательного поэта, которым он был в 1918-1922 годах, поэта кабацкой Руси, Руси уходящей, поэта крестьянской утопии, его позднего отделяет бездна. Но это, в общем, тоже героизм — сделать распад собственной личности, крах собственной биографии такой темой своего творчества. Это не самое плохое, знаете, это как будто врач сам анатомирует себя.
Что такое «Черный человек»? Для того, чтобы понять эволюцию темы двойничества в русской литературе, нам с вами придется обратиться к наиболее прямому предшественнику Есенина. Парадокс главный вот этой русской циклической литературной истории заключается в том, что иногда один поэт как бы распадается на двух, потому что совмещать одно мировоззрение в одном сознании становится невозможно. Оно как бы раздваивается. И вот самый страшный, самый наглядный пример такого раздвоения — это Некрасов. Раздвоиться ему пришлось потому, что патриотизм и гражданственность уже не совместимы. Уже если ты патриот, то совести у тебя не должно быть и не должно быть гражданственности, ты должен только говорить, как все прекрасно, или, уже если все не прекрасно, то в этом виноват кто-то другой, а никак не мы. А если ты гражданин, у тебя не получается быть патриотом. Получается, что ты все время упрекаешь отечество, а оно обижается. «Кто живет без печали и гнева, тот не любит отчизны своей», говорит Некрасов. Но в ХХ веке, уже если кто любит отчизну, то уже не может быть ни печали, ни гнева, а один восторг, и восторг чаще всего официальный. И вот случился страшный, катастрофический распад. Дело в том, что у Некрасова вообще было при жизни нечто вроде раздвоения личности. Сегодня это называется биполярным расстройством, когда-то называлось МДП, маниакально-депрессивным психозом. Выражалось это в том, что у него периоды бурной активности чередовались с периодами мрачной депрессии, когда он лежал лицом к диванной спинке и не принимал никого. Периоды абсолютной инертности чередовались с бурной и страстной игроманией, когда ему случалось играть неделю напролет, он это называл «размотать нервы». И перед каждой большой работой у него случались такие «игроцкие» запои, потому что он после этого лучше писал. Вот так, например, вот эта пронзительная, слезная интонация русских женщин-декабристок, это именно следствие «размотанных нервов». Понимаете, он ведь и писал так же, запоями. У Некрасова случались периоды творческого молчания, которые по году продолжались. А случались такие литературные запои, которые продолжались опять-таки месяцами, когда гигантские куски поэтические, такие как, скажем, «Пир на весь мир», созданы были за два месяца титанической работы. Так вот Некрасов странным образом раздвоился в русской литературе, линия урбанистическая, линия желчной и городской поэзии, линия гражданственная, вся досталась Маяковскому, линия сельская, напевная, элегическая, досталась Есенину. Удивительным образом раздвоились даже его пороки: игромания досталась Маяковскому, безумному картежнику, который, впрочем, играл во все, потому что как бы постоянно вопрошал судьбу, а пьянство досталось Есенину. Потому что Некрасов, как мы знаем, тоже случалось, пивал запоями и не без удовольствия, но правда, алкогольного распада никогда не было. Это все досталось Есенину, который довел эту тему до полного абсурда. Лирика городская, лирика, рассказывающая об «адище города», как называл это Маяковский, это, конечно, Маяковский, особенно футуристического периода. Картины сельской жизни, то страшной, то идиллической — это Есенин.
Исходя из этого, вы мне довольно легко скажете, какую, собственно, поэму Некрасова реферирует, имеет в виду «Черный человек», к какому некрасовскому тексту о раздвоении личности это произведение отсылает? «Поэт и гражданин». Тот текст, которым открывался главный, самый популярный сборник Некрасова 1855 года. И вот это, братцы, лишний раз доказывает, что все-таки нынешние школьники, нынешние студенты — это гениальное поколение, не нам чета. Они ответили на этот вопрос сразу. Ведь там тоже приходит черный человек. Лежит поэт, да, помните,