Он отвесил поклон и вышел.
Глубокая тишина сделалась в комнате между множества людей. Молчание нарушила княгиня Елена Никитишна:
– Он прав перед тобою, князь! А Бутурлин обносит его, так как сам не способен к работе…
Вяземский заволновался. Завидя из окна, как Державин идёт через двор, он скрипуче проговорил:
– Конечно, он пеш. Подайте ему чью-нибудь карету…
Несколько прихлебателей кинулись выполнять его приказание. Но Державин, поблагодарив, карету не принял и пошёл в Мурзинку, лежащую от Александровского в двух вёрстах, где дожидалась его жёнушка.
Приехавший поздно вечером в Мурзинку Васильев рассказал, что князь раскаивается в своём поступке, но только не хочет сему придать публичной огласки. Он просит Державина сделать вид, якобы он пришёл с ним объясниться в своей горячности, и всё пойдёт по-прежнему. Посоветовавшись с Катериной Яковлевной, поэт на другой день так и поступил. После обеда, когда у генерал-прокурора было ещё много гостей, Державин подошёл к нему и попросил аудиенции с ним наедине в кабинете.
– Пожалуй, мой друг, изволь! – улыбнулся Вяземский.
В кабинете они перекинулись совсем не значащим, и благосклонное обхождение начальника со своим подчинённым возобновилось, хоть и ненадолго.
Возвращаясь в Мурзинку вместе с Катериной Яковлевной, Державин говорил с ней в карете о несправедливостях житейских.
– Сколько раз я твердила тебе, Ганюшка: горяч ты очень. А ведь с сильным не борись, с богатым не судись.
– Ах! – отвечал тот. – Я сглуповал, что тебя не послушался! Но посмотри: мне предстоит ещё кончить распрю с Бутурлиным. Он человек благородный и за мой презрительный с ним поступок вызовет меня на дуэль. Как ты думаешь, может, отказаться какой-нибудь пристойной уловкой? Но тогда навлечёшь на себя некоторые от прощелыг насмешки! Скажут, что храбр на пере, да трус на шпаге!
Она задумалась, слёзы навернулись на её прекрасные глаза, а там и хлынули ручьём, и она приникла к нему.
– Дерись! А ежели он тебя убьёт, то я знаю, как ему отомщу!..
Равномерно ходит взад и вперёд медный маятник больших кабинетных часов. Державин в халате наопашку сидит за столом, хотя било уже три пополуночи. В руке замерло перо, а взгляд устремлён куда-то вдаль, мимо обитых ситцем стен, мимо лепного потолка, мимо полок с книгами.
Медленно ходит маятник, словно меч, отсекая каждым взмахом чьи-то жизни, приближая последний час каждого живущего. Ибо нет бывших мертвецов, но будущие – все. Безмятежно спит наверху в спаленке драгоценная, любимая Катюня. Но и ей неминуемо должен прийти черёд. И когда? Бог весть!
Медным гулким звоном куранты отметили перечасье, и вновь мёртвая тишина в доме. Крупные косые строки ложатся на чистый лист:
Никто на свете сем не минует роковой чаши. Перед смертью равны все и все одинаки – и смерд, и царь, и нищий, и фогач. Самая природа подчиняется бегу времени, а значит, и смерти.
Поутру Степан Васильевич Перфильев приехал к Державину, чтобы сказать; «Мещёрский приказал долго жить». И вот поэт в роскошном особняке, в знакомой зале, где вместо пиршественных столов покоится в богатом, повапленном ковчеге то, что было ещё недавно князем Мещёрским. Богач, весельчак, знаток изысканных кушаний и тонких вин, любитель всех утех жизни, он, верно, почитал себя бессмертным. Как и большинство людей!
Что земные радости, коли ты обречён? Всё, всё проходит! Будешь вспоминать, как о воде протёкшей, свою жизнь. Слава, богатство, любовь – всё губит смерть, всё никнет перед вечностию!
Поэт вздрогнул; он услыхал жалобный и протяжный голос, являющий болезнь или скорбь.
– Ганюшка, милый! – В длинной ночной сорочке, с тельником на шее, порасхлипавшись, говорила ему Катюня. – Ты ещё не спишь! А мне толь дурной сон привиделся… Лоснилось, что недолго проживу… Страшно стало, спасу нет. Стала тебя искать и не нашла…
Он вытирал слёзы с любимого лица, гладил густые тёмные кудри, целовал её шею и плечи.
Нет, надо жить, не сетовать на неизбежность смерти. Верить в разумный смысл жизни, в высшее её оправдание и радоваться тому, что она дана тебе!
Глава четвёртая
«Фелица»
«Слыхал я, сказал юноша, толкование розы без шипов, которая не колется, от нашего учителя; сей цветок не что иное значит, как добродетель: иные думают достигнуть косыми дорогами, но никто не достигнет окромя прямою дорогою…»
В один из присутственных майских дней 1783-го года, когда Державин по обыкновению обедывал у своего начальника, слуга сообщил, что в прихожей его дожидается почтальон с письмом. Не выказав удивления, поэт принял большой свёрток бумаги с надписью: «Из Оренбурга, от царевны киргизкайсацкой Державину». Открыв печать, Державин нашёл в свёртке богатую табакерку с бриллиантовой осыпью и в ней пятьсот червонных. Чтобы не дать подозрения о взятках, решил он показать сей драгоценный подарок генерал-прокурору.
– Что ещё за дары от киргизцев? – сердито проскрипел Вяземский.
– Ваше сиятельство, – со значением произнёс Васильев, – примечайте: табакерка-то последней французской работы.
Скрипунчик Вяземский смекнул, откуда подарок, и сменил гнев на милость:
– Вижу, братец, и поздравляю. Как такой подарок не принять! Но за что бы это?
– Кто его знает! – с показным простодушием ответствовал Державин. – Разве что за сочинение моё, которое княгиня Дашкова сама собою, без моего имени напечатала в первом нумере нового журнала «Собеседник Любителей Российского Слова…»[37].
– Собеседник? Дашкова? – Туповатый Вяземский встревожился. В княгине Екатерине Романовне, недавно назначенной первым Президентом Российской академии наук, образованнейшей женщине, близком царице яйце, он не без оснований видел ярого своего недоброжелателя. – Когда так, изволь мне это сочинение представить.
Державин принёс нумер журнала, где появилась «Ода к премудрой Киргизской царевне Фелице, писанная некоторым татарским Мурзой[38], издавна поселившимся в Москве и живущим по делам своим в Санкт-Петербурге», и Вяземский уединённо принялся её читать и перечитывать с многими перешептами. С этой поры закрались в сердце генерал-прокурора ненависть и злоба к поэту. При всяком удобном и неудобном случае он цеплялся к нему и почти явно ругал, проповедуя, что все стихотворцы не способны ни к какому делу. Вяземский узнал себя, конечно, в мурзе, носящем имя «Брюзга», не говоря уже о том вельможе, что, зевая, спит за Библией.
Но узнал себя в «Фелице» не он один.
На мысль написать оду Державина натолкнула сказка, сочинённая Екатериной II для великого князя Александра Павловича, когда ему не было ещё и четырёх лет. В сказке этой молодой киевский царевич Хлор, гуляя, попадает в плен к киргизскому хану, который приказывает ему найти
Перенеся имя Фелицы на Екатерину II, Державин получил счастливую возможность показать картину нравов, господствовавших в русских верхах, и одновременно высказать свою заветную мечту о просвещённой, кроткой и человеколюбивой труженице на троне. Царевне, идеалу добродетели, он противопоставляет себя, как одного из мурз – воплощение всяческих недостатков. Лёгким, весёлым, шуточным слогом, ещё не знакомым российской словесности, повествует он о слабостях вельмож, ловкими и колкими намёками задевая придворных, и являет в противовес нынешнему царствованию печальные стороны памятного всем бесчинства времён Анны Иоанновны. Защитой поэту от возможного гнева вельможи повсюду служит сама августейшая Фелица, знаменитым обращением к которой открывается ода:
Впервые Державин прочитал «Фелицу» друзьям. Втепоры поэт снимал дом на Литейной вместе с сослуживцем по экспедиции о государственных доходах Козодавлевым. Дождавшись, когда сосед его, человек любопытный, отлучился на вечер, Державин пригласил к себе Капниста, Львова и Хемницера. Катерина Яковлевна в продолжение всего чтения сидела за вязаньем и, не вступая в разговор, душою и мыслями была вместе с мужем.
Восторгам товарищей не было конца.
– Ты, Гаврила Романович, при небывалой ещё у нас лёгкости и звучности стиха придал оде пленительный, игривый характер! – говорил Львов.
Капнист расцеловал поэта:
– Молодец! Ты разом шагнул выше всех!
– Сия замечательная насмешливость совершенно в духе народа нашего. У оды твоей русский оттенок. – Львов оборотился к Хемницеру. – А ты что тауришься?
– Всё это верно, господа! – молчавший до тех пор Хемницер покачал пудреною головой. – Но что скажут их сиятельства обиженные наши князья и графы? «Между лентяем и брюзгой, между тщеславьем и пороком нашёл кто разве ненароком путь добродетели прямой», – рази не ясно, что и брюзга Вяземский, и порок Потёмкин дела сего так не оставят… Нет, друзья, что ни говорите, однако ж выдавать её в свет я не советую…
– А что, Гаврила Романович, пожалуй, в этом совете есть резон, хоть и печальный, – согласился Львов. – Спомни судьбу своей оды «Властителям и судиям»…
Да, Державин не мог позабыть, как его ода, бывшая переложением в стихах одного из религиозных песнопений – 81 псалма, набранная в ноябрьском нумере журнала «Санкт-Петербургский вестник» за 1780-й год, подверглась запрещению. Книжка журнала была остановлена. Конечно, за гневное обличение сильных мира сего, за обвинение их в притеснительстве и мздоимстве: «Не внемлют! – видят и не знают! Покрыты мздою очёса: злодейства землю потрясают, неправда зыблет небеса». Ещё свежи в памяти российских верхов события пугачёвщины, ещё жив страх перед новою крестьянскою войной. Лист с текстом оды был выдран из всех нумеров журнала.
– Ты прав, Иван Иванович, – помедлив, согласился Державин. – Надобно мне припрятать сию рукопись, и подальше…
Прошёл год, и как-то поэт отыскивал в своём бюро казённую бумагу, понадобившуюся Козодавлеву.
– Осип Петрович! – попросил он соседа. – Пособи мне, видишь, какие тут залежи…
– Охотно, Гаврила Романович, охотно. Постой, да что это?
В руках у Козодавлева Державин увидел позабытые им уже листки «Фелицы».
– Да так, пустяшная забава…
– Нет, это ты брось… Ах, право, какая прелесть:
– Нет, братец, ты обязан дать мне её на прочтение!
Козодавдев сам пробовал силы в оригинальных сочинениях и переводах; он получил преизрядное образование, учась вместе с Радищевым в Лейпциге.
– Что ты, что ты! – Державин потянул листки к себе.
– Возьму под неотступною клятвою никому постороннему не показывать… – взмолился Козодавлев. – Только тётушке моей Анне Осиповне Бобрищевой-Пушкиной… Ты же знаешь, как она любит поэзию, а особливо твои сочинения!..
Державин, сильно пришепеливая, сказал:
– Ну ладно! Ежели ты, Осип Петрович, обещаешь, что ни одна душа, кроме Анны Осиповны, не узнает, что делать – бери!
Ввечеру того же дня поэт получил листки назад и успокоился. Но через два дня его навестил взволнованный Львов:
– Ода твоя открыто читана в доме Ивана Ивановича Шувалова в присутствии обедавших у него гостей!
Дом знаменитого и уже престарелого вельможи и мецената Шувалова находился на углу Невского проспекта и Большой Садовой улицы. Он был выстроен в два этажа по проекту архитектора Кокоринова и почитался одним из красивейших в Питербурхе. Богатая анфилада комнат была вся увешана портретами и картинами известнейших европейских, а также русских мастеров – Никитина, Антропова, Аргунова, Егорова, Левицкого. В главной зале, выходящей окнами на Невский, у дверей за столиком сидели два старика, вечно играя в вист. Один маленький, в чёрном кафтане был француз-камердинер Бернар, другой огромного роста – гайдук-силач, спасший жизнь Шувалову в Швейцарии. Над их головами висела большая картина: швейцарский пейзаж и повисшая над пропастью карета, которую удерживает на своих плечах гигант гайдук. Оба старика жили на пенсии и ежедневно безотлучно дежурили в картинной зале.
В светлой угловой комнате о семи окнах, в большом кресле принимал друзей сам хозяин, седой, сухощавый, в светло-сером кафтане и белом камзоле. Речью и видом он был бодр, добродушен, упредителен, весел; только слаб ногами. Гости уже отобедали и теперь предались удовольствию литературной беседы. Не участвовал в ней лишь чудаковатый старец в цветном польском платье – домашний врач Шувалова Кирилле Каменецкий, автор знаменитого «Травника».
– Иван Иванович! Vous étez président des muses, doyen glorieux de notré littérature et science[39]. – Маленькая женщина с подвижным лицом, большелобая, с вздутыми щеками сыпала французскими словами. – Столько знаменитостей перебывало в сей гостиной! Толь блестящие лица сиживали в этих креслах. Расскажите нам о литературных вечерах, о пиитах, вас навещавших, о незабвенном Ломоносове!
– Да, ваше высокопревосходительство, это будет истинно изрядно и преизрядно! – поддержал княгиню Дашкову тучный Безбородко. Он отдал уже должную дань Бахусу и теперь, надувая толстые щёки и испуская воздух через ноздри, благодушно покоился в креслах.
– Извольте, господа! Извольте! – говорил Шувалов. – Только ведь все знаменитые лица отличались, прости, господи, и знаменитыми странностями…
Он задумался и перекрестился мелким крестом. Это была его давнишняя привычка, которую он приобрёл, живя в век вольнодумства. Речь его была светлая, быстрая, без всяких приголосков.
– Вот-вот! Поведайте-ка, ваше высокопревосходительство, о распрях Ломоносова с покойным Сумароковым. То-то небось потеха была! – Сидевший в уголку неряха в изодранном на локтях платье, краснолицый, багровоносый, но в тщательно напудренном парике с густо напомаженной косой отложил в сторону том Гомера.
Это был известный поэт и переводчик Ермил Иванович Костров[40], которому Шувалов покровительствовал. По обыкновению своему Костров был уже сильно навеселе.
– Ломоносов с Сумароковым были непримиримыми врагами… – запрокинув красивую седую голову к потолку, где нежились в облаках розовые, порскающие младенческой плотью амуры, продолжал Шувалов. – Чем более в спорах Сумароков злился, тем больнее Ломоносов язвил его. И если оба не совсем были трезвы, – тут вельможа бросил на Кострова строгий взгляд, – то оканчивали ссору запальчивой бранью. Так что я принуждён был высылать их обоих или чаще Сумарокова. Если же Ломоносов занесётся в своих жалобах, я тотчас зову Сумарокова. Тот, услышав голос Ломоносова, или уходил, или, подслушав его жалобы, вбегал с криком: «Не верьте, ваше превосходительство, он всё лжёт! Удивляюсь я, право, как вы даёте у себя место такому пьянице!» – «Сам ты пьяница, неуч, сцены твои краденые!»
Вельможа откинулся на спинку кресла и первый умеренным хохотком сопроводил своё воспоминание о давних и истинно меценатских шутках. Взял черепаховую, в смарагдах табакерку, щёлкнул крышкой, нюхнул щепоть табаку и за сладким чихом добавил, посерьёзнев:
– Но иногда мне удавалось примирить их, и до чего ж они тогда оба были приятны и остроумны!..
– Ах, – сказала Дашкова, открывая в улыбке плохие зубы, – Ломоносов оставил нам высокие образцы парения! Но нет у нас ещё пиитов в том лёгком, изящном роде, в коем толь славно показали себя французские сочинители – господин Вольтер, Дидерот или юный Парни…
Шувалов, не подымаясь с кресел, открыл бюро и вынул связку бумаг. Получив под великим секретом от Козодавлева список державинской «Фелицы» и любя автора, не мог он не вытерпеть, чтобы не прочесть сие первое такого рода на русском языке творение:
– Вот забавная вещица, которая, возможно, опровергнет, княгиня, ваше суждение…
Он читал хорошо. Быстро и легко полилися весёлые, добродушно-насмешливые, а порою язвительные строки. Все внимали молча, только Костров всё порывался вскочить, всплёскивая руками, парик его растрепался, и мука осыпала лицо. Но, видно, изрядный хмель мешал ему утвердиться на ногах, и он снова опускался в кресла.
– Браво, браво! – не удержалась Дашкова. – Точная копия светлейшего князя Потёмкина.
– Коего мысли на счёт сей оды мы ещё узнаем… – вставил насмешливо племянник хозяина и главный директор банков Андрей Петрович Шувалов.
Шувалов сделал паузу и многозначительно оглядел слушателей. Но те уже сами понимали, что не какого-то одного вельможу избрал неизвестный им поэт мишенью для насмешек. Роскошь и всяческие излишества – распутство, пьянство, картёж, гульба, чревоугодие заполоняли жизнь придворных. Всякий, кто имел чин выше полковничьего, понуждён был ездить в карете, запряжённой четвёркой или шестёркой лошадей, с бородатым кучером в кафтане и двумя форейторами. У многих вельмож по старому обычаю содержались ещё шуты. У покойной Анны Иоанновны было обер-дураков несчётно; кавалер ордена святого Бенедикта итальянец Педрилло, Самоедский король шут Лакоста, при собачках – князь Волконский. А квасник князь Голицын, исполняя ролю наседки, сидел в плетушке и при появлении императрицы резво кудахтал. Анна Иоанновна женила его на калмычке Бужениновой, приказав выстроить для них знаменитый Ледяной дом. Однако и у князя Потёмкина-Таврического был обер-дурак Мосс, и при Алексее Орлове неотлучно находился свой шут. Тот же Орлов был охотник до конских скачек, сохранив до старости свою страсть. Он вывел знаменитую породу рысаков и в бархатной малиновой шубе самолично ездивал на них то тротом, то на рысях. Все Орловы любили всякое молодечество, кулачные бои и песни, а кроме того, греблю. А среди поклонников псовой охоты особливо выделялся граф Пётр Иванович Панин…
– Шувалов! – Костров уже стоял, хоть и колеблясь тощим своим телом, на ногах. – Ты меценат, лиющий доброты и отыскивающий посреди россиян истых гениев! Ты… – и он продекламировал отрывок из своей оды, писанной в честь прибытия вельможи в Москву в 1779-м году:
Костров плакал. Уже не мука, а тесто ползло по его красному лицу. Прерывчато всхлипывая, он бормотал:
– Каков пиит? Непротоптанным воистину путём шагает! Толь прекрасная новизна! Видно, парящи оды уже своё отжили.
– Ладно, ладно, Ермила Иванович, садись… – с довольной важностию мурчал Шувалов. – Что ты, право, разрюмился?.. Эй, люди! отведите господина Кострова за столы да налейте ему ещё пуншу!
– Ваша взяла! – Дашкова уже стояла рядом с Шуваловым и перелистывала оду. – Вот драгоценная находка для первого нумера нового журнала.
Одобряли оду все – чиновники, военные и сам статс-секретарь при государыне Александр Андреевич Безбородко. И всё же Шувалов не на шутку встревожился, когда поутру к вельможе явился посыльный от Потёмкина. Второе лицо в России, он затребовал оду к себе.
– Как нам быть и что делать? Отсылать ли её к нему так, как она есть, или выкинуть некоторые места.