Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: Не только Евтушенко - Владимир Исаакович Соловьев на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

– И записывать не надо: две главные даты советской истории.

В самом деле: … – 3717.

Бродский заметил, на что я не обратил внимания.

Телефон все тот же, зато пейзаж опять изменился круто.

В предыдущем мы были белыми воронами – русские среди американов разных кровей и разливов. Потом понаехали наши, 108-я стрит стала иммигрантской артерией с русскими магазинами, аптеками и ресторанами, «Большая Еврейская» – переименовал ее какой-то остряк, английский вышел из употребления – «кому охота чесать на ихнем языку»; Довлатов был здесь в своей стихии, возвышаясь, как Монблан, над моими (и частично – его) малорослыми соплеменниками, а я чувствовал себя неуютно. Гулливеров комплекс еху: как в детстве своей идишной родни, я стыдился теперь сородичей из городов и весей «широка страна моя родная», но напоминал сам себе в назидание толстовское «евреев любить трудно, но надо»; а тут вдруг, лет десять назад, она оказалась шире, чем я предполагал: наш район облюбовала бухара, с представителями которой в Москве и Питере я никогда не сталкивался – не привелось, – да и в самой Бухаре – в отличие от Есенина – никогда не был. Проснись Довлатов – не узнал бы окрестности, как и его не узнали бы. Какие-то совсем другие евреи – не пьют вовсе, фаршированную рыбу не едят, карпа называют сазаном, жен держат в черном теле, а не те их, как положено, зато почитают матерей. Не двинувшись ни на дюйм, мы из местечка прямиком угодили в кишлак. На улицах стало людно, грязно, шумно, болтливо, языки смешались, а великий и могучий представлен матом-перематом, ловко вкрапленным в фарси. Зато и стыд за племенную родню у меня прошел – ничего общего с этими гражданами Востока у меня нет. Наезжая изредка на Брайтон, утишаю ностальгию неродной одесской речью, русско-украинскими пирожками с любой начинкой и плутовато-печальными лицами моей дальней-предальней родни.

Даже транскрибированные латиницей под кириллицу надписи на номерах машин умиляют: от именных, CEMKA или CBETA (вот бы познакомить друг с другом этих ностальгиков-эготистов!) до смысловых – CABPACKA либо MECT HET.

К брайтонским патриотам не принадлежу (как и к никаким другим), но и местечковым быдлом здешних жителей не считаю, тем более они уже доказали свой экономический и карьерный потенциал через детей и внуков, а годовой доход самого Брайтона и Российской Федерации в валовом исчислении шли в последние годы голова в голову. А как сейчас? Брайтон пошел в обгон?

Пародия? Провинция? Местечко? Музей? А теперь представьте, что это говорит житель Пекина, находясь в Чайна-тауне в Нью-Йорке или Сан-Франциско. Дошло? По мне, куда провинциальней и пародийней нынешняя Москва с ее претензиями и притворством. Иногда в гостях смотрю по ящику Би-би-си вперемежку с «Вестями», личным микрофоном президента России, – контраст, что между отцом и отчимом Гамлета! Но я не об этом. Эту детсадовскую передачу для даунов немыслимо представить не только в Европе или Америке, но – в Мексике, в Китае, да хоть на Мадагаскаре или Цейлоне. Демократия на поводке, а теперь еще в наморднике, который снимают, только чтобы облаять и искусать противников. Как скаламбурил Миша Фрейдлин, трансформация империи зла в империю козла. Да простит нас с ним родина за иронию.

При Ельцине: манипулируемая демократия, и стоило ей выйти из берегов, как получила под дых – расстрел парламента в 93-м, все равно кто каких придерживается взглядов, хрен редьки не слаще. Манипулируемая демократия сменилась контролируемой и управляемой из Кремля с превентивной нейтрализацией, еще лучше – устранением ее потенциальных противников любого калибра. Зависеть от олигархов или силовиков – не все ли нам равно! Да хоть от дрессированного и зомбированного народа, от которого никто и ничто не зависит. И что, собственно, счастливого или блаженного (из-за путаника Блока не помню уже, как в оригинале: блажен или счастлив?)? В том, чтобы посетить сей мир в его минуты роковые? Да эти роковые минуты в России длятся годами, десятилетиями, столетиями. Вся русская история – роковые минуты, а не только 37-й или 17-й, как кончается мой телефонный номер, что не преминул заметить Бродский. Миру скоропортящейся политики, пусть даже гламурной и прибыльной, которой я отдал двадцать лет жизни, опубликовав с Клепиковой сотни статей и с полдюжины книг на дюжине языков, я бы хотел противопоставить теперь мир любви, природы, жизни и смерти. А наблюдать за спазмами злокачественной русской истории – нет уж, увольте!

Разве что издали.

Это еще вопрос – откуда виднее: со стороны или снутри?

Вот я даже нью-йоркский блэкаут пропустил, находясь в Квебеке, до этого – смерть Довлатова, послав ему поздравительную с днем рождения открытку, которую получила уже его вдова. Даже мама умерла и похоронена в мое отсутствие, когда я впервые, спустя дюжину лет после отвала, был в России. Как раз тогда и там я чувствовал себя причастным к тамошним историческим катаклизмам, а теперь – нет. Не потому, что я не там, но потому, что поворот от демократии к тоталитаризму происходит теперь в маргинальной стране, каковой стала моя географическая родина. Представьте землетрясение или государственный переворот на острове посреди Тихого океана – кому в мире до этого дело? Разве что его бывшим жителям, вроде меня, комфортно устроившимся в Америке, куда перетекла мировая история. Россия – как нация – перестала быть пассионарной. Хоть я и живу в спальном районе Большого Нью-Йорка, но все равно здесь мировая столица, тогда как в России, живи ты хоть на Красной площади, как ее маленький диктатор с нахмуренной бровью и ностальгией по распавшейся империи, – ты на краю света. После 11 сентября Нью-Йорк – мировой эпицентр, и здешние катаклизмы, прошлые и грядущие, расходятся, как радиоволны, по всему мировому эфиру. Мой горевестник Лена Довлатова, которая сообщила мне утром 28 января 1996 года, что ночью умер Бродский, позвонила мне еще через несколько лет и велела включить телевизор: я увидел, как в нескольких милях от меня опадают голубые башни, протараненные исламскими гипертеррористами. Историзм Нью-Йорка был подтвержден его трагедией. Я горжусь, что я гражданин Америки и таким образом, деперсонально, причастен к мировой истории. И выборы здесь не пустая формальность и не только политика, а то, от чего зависит судьба моей страны и всего человечества.

Отличие русских в Америке от русских в России, что одни на воле, а другие – в неволе. Пусть даже не в клетках (пока что), а в вольерах, как в модерных зоо. Вот главное, остальное – побоку. То же самое с остальными американскими этносами – от китайцев до бухарцев.

Ничего плохого про кишлак тоже не скажу, тем более вкушаю теперь отлично приготовленные кебабы, шашлыки и чебуреки, а те могут быть отличными – либо никакими. Само собой, плов – двухсот видов! Все рестораны в куинсовском кишлаке захвачены бухарой – как и остальной бизнес, даже китайских почти не осталось, но есть, к примеру, уйгурский «Иссык-Куль», казахская «Чебуречная» и таджикские «Купола Востока», и мой язык гастрономически обогатился: шурпа, лагман, хоровак, бешбармак, чалахач, баурсаки, манты, самса. Зато от бараньего глаза отказался – как-то не по себе: ты его ешь, а он на тебя глядит с укоризной. Как и от бараньих яиц – наотрез, узнав, как их приготовляют: связывают барану ноги и бьют палкой по яйцам, пока те не вспухнут и не станут, как две дыньки, – бараний орхоэпидидимит. Тогда их и срезают. Само собой, без никакой анестезии. Все равно что есть адскую боль, пусть и чужую. Вообще, некоторые поступки человека можно объяснить только отсутствием у него воображения. Знали бы про это блюдо американские защитники прав животных! Но бухарское комьюнити живет замкнуто, самодостаточно и появляется в нью-йоркских новостях только в экстраординарных случаях – предпоследний раз, когда, не выдержав побоев закомплексованного в новых условиях мужа, продвинутая – банковский клерк – жена вызвала полицию. А последний, когда другая жена заказала своему родственнику своего бывшего мужа – спор шел о ребенке, который не достался никому.

И вот из этого кишлака мы снова переехали в местечко, но еще более древнее, чем то, в котором жили до прибытия бухары. Это если идти по Мейн-стрит налево, к дому, где жила на государственной программе моя мама, – там уже сплошь кошероеды. До сих пор не пойму, что значит кошерный чай или кошерная соль. С заходом солнца жизнь здесь замирает на целые сутки; кипы, лапсердаки, пейсы, попадаются прелестные, желанные, недоступные, гарантированные девственницы в длинных-предлинных юбках, под которыми – о господи!.. Сестры, инцест, табу. Я сослан в местечковое детство моих парентс, мир тайных грез, запретных желаний и неистовой дрочки. Стыд возвратился – перед Леной. Ниггеру, если чудом попадется, здесь радуешься, как родному человеку. Зато от родных, о которых знаю понаслышке – из маминых рассказов, из Шолом-Алейхема и Айзека Бошевиса Зингера, ворочу морду, стыжусь родства. Как тот Иван. Толком даже не знаю, кто такие: любавические или ортодоксальные – черт их разберет, не очень силен в их конфессиях.

Предпочитаю сворачивать по Мейн-стрит направо – мимо кладбища, где лежит чужой среди своих Довлатов, мимо Ботанического сада, где одной нашей северной сирени пять сортов да еще два ливанских кедра, вывезенных с их родины, где из поперечных улиц выглядывает великолепная сфера – огромная (чуть не сказал, в натуральную величину) модель земного шара с фонтаном под ней, остаток всемирной выставки, которая в нашем Куинсе была дважды, вызывая у меня бесконечные сферические ассоциации – от сферы Николая Кузанца, центр которой повсюду, а поверхность – нигде, до окуджавского «Шар земной на повороте утомительно скрипит» и «Меня зароют в шар земной» забытого ныне Сергея Орлова. А еще знаменитый Шеа-стэдиум, построенный на рейховский манер, и новый, от которого отказался Манхэттен. Район стадионов, кладбищ и аэродромов – трудно быть тут патриотом. А пока что все дороги ведут в Рим – в наш Китай-город, хотя точнее: в Пекин, Шанхай, Тайпей, Сеул, Кабул, Сиам, откуда родом был наш кошачий любимчик. Даже велорикши встречаются. Вавилонская башня племен и наречий (официально в Куинсе 170 языков и диалектов) с английским как эсперанто. Наш куинсовский Чайна-таун больше и разнообразнее того, что в Манхэттене.

Яств не перечесть и не перепробовать, хоть мы с Леной и пытаемся, если успеваем дойти не повздорив. В пятнадцати минутах ходьбы – роскошный, безумно дорогой и весьма популярный у продвинутых китайцев ресторан «Восточное озеро», а сбоку – две выносные кулинарии, где той же ресторанной вкуснятины можно попробовать на три с полтиной за четыре ингредиента на выбор, причем разблюдник каждый раз обновляется: что ни визит, то сюрприз. Еще пару шагов – китайский буфет, то есть шведский стол, где днем по будням за червонец ешь – не хочу. И так – целая миля восточной кухни, ни одного европейского лица, ни одной английской надписи, даже меню сплошная шифровка: иероглифами. Есть разница, скажу вам, меж тем, что едят китайцы, и чем они кормят некитайцев в городе и на моллах. Рай – это старый английский дом, китайская кухня, русская жена и американская зарплата. Вот я и говорю, что живу наполовину в раю. Но жизнь и есть рай, подарок Бога, а тем более с такой интернациональной вкуснятиной, которую умять чистый кайф. Корейцы, афганцы, индусы, сиамцы с их супермодными тайскими ресторанами. Языков – несть числа, а ресторанов больше трехсот, жизни не хватит обойти, тем более мы застряли на нескольких по принципу от добра добра не ищут.

Ищут!

Какой, однако, контраст у этого азиатского Космополиса со здешней иудерией, где даже традиционная фаршированная жидовская щука – дрек по сравнению с той, которой нас потчевала Перла Абрамовна, мать моего питерского дружка Яши Длуголенского, а здесь – Дея Иосифовна, мать моего здешнего знакомца, тоже из Питера, Лени Штейнбока. Позвали недавно в глад-, то бишь ультракошерный, ресторан «Шапиро» на брит-мила: пошел, понятно, ради расширения опыта и кулинарного постдействия, в котором был сильнейшим образом разочарован. Само священнодейство и реакцию публики, включая бунт бабушки новорожденного против варварского, с ее точки, обряда, опускаю, чтобы куда-нибудь еще пристроить, когда/если понадобится, а от себя замечу, что обрезание – это лишение человека выбора, обратно крайнюю плоть не пришьешь. Или пришьешь? Как девственную плеву?

Что знаю на все сто: нельзя решать это заочно, когда младенец сам своего мнения высказать не способен. А мнение Бога все-таки неизвестно, коли от него два сигнала. Это именно Он изначально дал человеку крайнюю плоть. И Он же дал завет – обрезание в качестве обязательного условия союза между Ним и Его племенем. Однако теперь, когда делают мозгопросвечивание и выясняют, какая его часть чем ведает, не окажется ли, что обрезание – первая детская травма на всю жизнь? Фрейд с помощью MRT? Так вот в чем дело! Мир поделен надвое – обрезанцев и необрезанных, на душевно с младенчества ушибленных и на без никаких проблем.

Моэл мейел, обрезальщик, оказался не на высоте, и что-то там у беби долго не заживало. «Промоете соляным раствором», – небрежно посоветовал один из трех черных воронов. Случается и хуже. У хасидов и ультраортодоксов этот самый моэл (mohel) еще и отсасывает ртом кровь из ранки, как некий вурдалак или минетчик (прошу прощения за неполиткорректные сравнения), хотя существует стерильная трубочка, которой пользуются в больницах неевреи (большинство младенцев в Америке обрезанные), а также реформированные, консервативные и частично ортодоксальные евреи. Как раз в этом году какой-то рабби, действуя по глубокой старинке (не хватало еще кремневого ножа!), внес оральным путем инфекцию и заразил пару младенцев neonf al herpes, болезнью, необратимо действующей на мозг беби, а один так даже умер. Сейчас между хасидско-ортодоксальным комьюнити и здравоохранительными органами города в разгаре спор на эту тему, и пейсатые грозятся дойти до Кэмп-Дэвида, то есть до президента.

Что думает на эту животрепещущую тему мой Монтень, побывавший на обрезании в Ферраре? Только на уровне констатации факта, а от комментария воздержался.

А если возвратиться к их еде, то хороши салаты, краснорыбица, пироги, печеночный паштет, форшмак, селедка под шубой, бульон с крейндлех, куриные кнели, хоть им и далеко до того, что мы едали в детстве, а в еврейских пекарнях – черный хлеб, витые маковые булочки и струдели, которых у Шапиро как раз не было, а были банальнейшие американские пирожные на десерт. К слову, основная пища евреев-ортодоксов на Мейн-стрит – кошерная пицца: чем отличается от некошерной? А чем питаются обрезанные покойники с соседнего кладбища? Кошерной мертвечиной?

Справедливости ради отмечу также туфу, волшебную мочалку, завезенную сюда из Марокко: огромных размеров, в воде эрегирует, вздувается и сама тебя моет, доставляя эстетическое, сексуальное, какое угодно удовольствие. Мойдодырами торгует магазин восточных специй – три доллара штука, две за пять. Всячески рекомендую. Мужчине заменяет женщину, женщине – полагаю – мужчину.

Куда денешься в Нью-Йорке от евреев любого рода-племени, тем более теперь, после 11 сентября, когда город поднабрался от них героической и высокомерной жертвенности? Как и евреев, трагедия выдвинула НЙ на авансцену истории. А ведь и этнос, и город, тайно и явно между собой связанные, уже сбрасывали с корабля истории. Нью-Йорку противопоставляли объединенный и возрожденный Берлин, как культурный центр мира, а евреев еще Тойнби объявил исторической окаменелостью, да и самое первое упоминание Израиля в египетской летописи circa 1207 до Р. Х. должно было стать последним: фараон Меренптах привел евреев в списке исчезнувших с лица земли племен. А Нью-Йорк даже не центр, а скорее эпицентр катаклизмов истории, и его сейсмоопасную почву ощущаешь под ногами и в нашем мирном, сонном, спящем Куинсе. Пусть так: куинсовский капкан.

Америка – это не Нью-Йорк или не только Нью-Йорк, говорят комплексующие либо обиженные американцы из глубинки, но именно Нью-Йорк стал символом Америки, куда от этого денешься? По сравнению с Нью-Йорком остатная Америка – бесконечная двухэтажная деревня. Пусть и преувеличиваю. Точнее – преуменьшаю.

Именно здесь, в этом гетто – по словесной аналогии, – вспомнил о Розовом гетто в Москве. О том нашем переезде из Питера в Москву – в связи с переездом из одного района Куинса в другой. А тут еще голоса с того света прорезались. А мой голос не с того света?

Даже друзья по месту жительства, включая Довлатова, живого и покойника. Отчасти так было и в Москве, вокруг станции метро «Аэропорт»: от Искандера до Войновича, хотя Женя Евтушенко – бери выше – жил в доме на Котельнической. Сами мы жили на Красноармейской, в поликлинику ходили дворами на Черняховского, а запретное кино смотрели в крошечном зальце для избранных в редакции «Искусства кино» на Усиевича – помню, как молчаливый по жизни Отар Иоселиани показывал нам «Пастораль», стоя у кинопроектора и не переводя ни слова с мегрельского. По правую руку от меня сидела Лена Клепикова, по левую – Искандер. Да еще в Тимирязевском парке гуляли, белок подкармливали. Там, в Розовом гетто, мы образовали и наше агентство «Соловьев – Клепикова-пресс». Как давно это было! Те, аэропортовские, мы уже мертвы, а эти, куинсовские?

Отдать концы, Харон!

Новая квартира как западня.

Или эта квартира, наоборот, – vita nuova, по крайней мере – новые книги, одна за другой, эту включая? Пусть даже с того света. Вот я и засел за нее, пока магнитно-резонансная томография – в просторечии MRT – не покажет необратимые изменения у меня в голове, пока не окретинел, пока не вышибло память склерозом и амнезией, пока маразм не когтит мой мозг, пока не стал зомби.

Пока у меня стои́т. Писать надо стоячим – мой давний спор с Бродским в отеле «Люцерн» в Манхэттене. На том стоял и стою. А он в ответ: стоячий период позади. И пусть у читателя стои́т, когда он читает, все равно о чем. Не обязательно о том самом.

Противоестественно не возжелать музу, которую наперекор Бродскому буду писать с маленькой буквы, но еще противоественней ее трахнуть. Все равно что сестру. Табу. Музу надо использовать по назначению: в качестве подпитки. Или кормовой базы. Или – куда ни шло! – модели. Муза и память – синонимы. Муза и есть память. Амузой – то есть антимузой – Бах называл Генриетту, жену принца Леопольда, которая не любила музыку и отвлекала мужа во время концертов, из-за чего Бах вынужден был переехать в Лейпциг.

А куда переехать мне, если муза-память даст от ворот поворот? Кладбище – рукой подать.

Последней умирает не надежда, а память.

Первой умирает невостребованная, застоявшаяся память.

Пока память жива и востребована, жив и востребован я.

Пока помню – живу. Пока живу – помню.

Жив памятью как надеждой. Память и есть надежда: последняя.

Помню – следовательно, существую. Декарт был не прав. Memento ergo sum.

Писательство есть магнит, который притягивает и вытягивает металлическую стружку со свалки памяти.

Романист в услуге у нонфикшиниста.

Игры – и заигрывания – с памятью.

Блуд с Мнемозиной?

Онанизм? А чем, собственно, с пенисуальной точки зрения, он отличается от секса с реальной партнершей? Или партнером – дело вкуса, не довелось. Мастурбация как триумф воображения над реальностью?

Ссылка: что я е*у свою память, сказала мне юница-сексолетка, имея в виду мои отношения с Леной.

Да и ей самой не очень приятна теперь моя пальцескопия, а мне напоминает юность – с чего у нас началось и так долго продолжалось. Желание дотронуться до нее и всю ощупать, включая, а ей подавай – чистый секс. Так и говорит: «Для этого природой создан не палец». – «А раньше?» – «Что раньше?»

Прочь, незваные гости, Паркинсон и Альцгеймер!

Память живет отдельно и дольше тела.

Даже если я мертв, моя память этого не знает.

Этот роман есть роман мертвеца с еще живой памятью.

Изменницы капризнее и желаннее – не знаю.

Что мне остается?

Превратить ее в последнее на этой земле местожительство?

Задушить, как Дездемону?

Потакать ее капризам и е*ать свою память?

Или это память е*ет меня по-черному, пока я пишу этот роман с нею в главной роли?

Владимир Соловьев, последний из могикан

Быть или не быть Евгением Евтушенко?

Коктебельский первоузел. ЕЕ, отец Александр, Юз, Битов, Камил, Борис Абрамович и другие

Меня разбудил скворец, который с абсолютной точностью имитирует стук пишущей машинки, передразнивая тутошних временных обитателей, профанируя их занятие с претензией на вечность – как мы профанируем свое, стуча по клаве. Юз говорит, что мы стучим не только по клаве, но и друг на друга; как говорит Юнна, не по заданию, а по вдохновению. Написать стишок, рассказ или телегу – без разницы: несовпадающие, но совместные жанры изящной словесности. Вот бы издать сборник лучших телег, предварительно раздобыв их из гэбухи! Когда я жалился Юнне, что меня в Питере туда таскали, она жестко ответила, что всех таскают, но большинство идет по собственной инициативе. Их зовут дятлами, но это был не дятел, а обычный скворец. Если и скворец стучит, как дятел, то что взять с письменника, как мы, предваряя отделение Украины с Крымом от России, звали писателей.

Открыв глаза, я увидел у себя на плече разъехавшиеся в разные стороны глаза под потекшими ресницами, выпростал затекшую руку, вскочил с постели и побежал к морю – миллионы игл вонзились в меня в наказание за гульбу и непотребство, хмель со стыдом разом схлынули, а Жека уже поджидал меня с профессиональным сачком, который ему конечно же не по росту, он мал даже для своих лет, акселерация его не коснулась, и со сшитой Леной (или моей мамой) бархатной сумочкой через плечо для трофеев – мы двинулись в горы. Я – позади надутой парусом газовой рампетки, в которой не без сожаления представлял трепещущую бабочку, со стеклянной банкой и флакончиком с эфиром, опираясь на толстую, слегка изогнутую кизиловую палку с подошвой, копытцем и стуком – чтобы окончательно закрепить победу над собой и очистить тело и душу от скверны.

– С какого возраста ты себя помнишь? – спрашиваю я своего спутника, он же – мой сын.

– С шести, с середины августа, когда поймал топольницу, а через несколько дней мне подарили моего кота.

Можно подумать, что Вилли – его личный кот, а не наша семейная реликвия, тем более он лучше всех относится ко мне. Справедливо, не справедливо – другой вопрос.

Надо успеть, сохранив морскую прохладу, совершить подъем до жары, когда и спускаться-то будет тяжко, тем более по руслу высохшего горного ручья, где Жека все еще надеялся поймать неуловимого аполлона. Тот однажды мелькнул – и тут же исчез, и с тех пор мой сын потерял покой, но мне-то за что! Тем более я не уверен, что не игра его воображения. Завтрак нам с вечера выдали сухим пайком, но к обеду я хотел бы вернуться. Люди и бля*и волновали меня больше, чем бабочки и мотыльки. Последних мы ловили темными вечерами под фонарями на набережной, а когда Жеку удавалось загнать в постель, я – один, одновременно флиртуя с прохожанками: без добычи я не оставался – не то, так другое.

Мы поднимались все выше и выше и, минуя Карадаг, по лесистому склону Святой вышли к Сюрю-Кая, голой, тусклой горе с фиолетовыми прожилками – она ржавела от стланика, и издали было странно и красиво, а вблизи мертво. Вспугнули млеющую разноголосую отару овец, в стороне лежала одна связанная, в собственном говне: в раскол ушла, сказал пастух, сегодня прирежут.

На Сюрю-Кая мы не пошли, а через Овечий источник стали огибать Святую крутым серпантином – сердце стучало у меня в горле отбойным молотом, и я готов был его выблевать, проклиная сына за его энтомологические страсти, к которым сам же его приучил, начитавшись – нет, не Набокова, а еще в детстве Аксакова, чья классическая книжка с объяснительными иллюстрациями, изданная Детгизом накануне войны, досталась мне от покойной сестры и служила с малолетства наглядным пособием уже третьему поколению профессиональных дилетантов: Жека химическим карандашом отмечал в ней пойманные экземпляры. На картинке или в полете они мне нравились куда больше, чем в эфирном обмороке со сложенными крыльями сквозь запотевшую синеву пол-литровой банки. Набоков зря измывается над своим предшественником, которого, само собой, превосходит в описании чешуекрылых, давая их глаголом в полете, тогда как Аксаков описывает с помощью прилагательных коллекционные трупики. Чего Набокову недостает, так это аксаковской наивности. Один вспоминает о своей детской страсти, граничащей с похотью, в семейной усадьбе, другой рассказывает об истреблении им бабочек на протяжении всей жизни по всей планете. И ни одного укора совести! За холокост бабочек место этому волшебнику и магу – в аду.

И хоть мне не повстречались в здешних горах ни Авраам с бедным Исааком (кого жаль, так это запутавшегося в кустах овна взамен Исаака), ни Моисея с двумя скрижалями, а третью, по слухам, разбил по пути, но Москва началась для меня именно здесь, в Коктебеле, в 69-м, задолго до переезда в столицу, – я еще застал старенькую-престаренькую вдову Волошина, к которой меня привел Женя Евтушенко, и та жаловалась, что гости уносят книжки с автографами, – и эта Москва коктебельская продолжалась в каждый мой весенний сюда наезд с Жекой; а потом являлась долгожданная нами обоими Лена, которая первый раз сошла на станции Айвазовская, а я бегал по перрону Феодосии, выкрикая любимую, объявляя по радио, телеграфируя в Ленинград, а когда нашел ее, переименовал из Клепиковой в Айвазовскую, – но и в ее отсутствие не терял даром времени, выискивая влагалище поадекватнее, чтобы не подзалететь не в ту пи*ду, что тоже случается: «Нет, никого из них я не любил», или, как еще точнее Пушкина выразилась Таня Бек, прочтя начало моего неоконченного московского романа: «Изображенное Вами чувство, вероятно, настолько сконцентрировало, оттянуло в себя то лучшее, что в Вас есть (образовалось уродство, которое, впрочем, и составляет красоту, ибо – единственность, личности), да настолько, что остальному миру осталось лишь Ваше любопытство». Либо в обратном порядке, сначала Лена, а потом доезжал я, изголодавшись по любимой, – два весенних срока в доме творчества писателей на всем готовом.

Какое это блаженство, какой праздник – скорее южноитальянское захолустье, чем русская провинция, как припечатал Коктебель его истинный создатель, genius loci Волошин, сильно преувеличенный средней руки поэт и никакой акварелист. Не стану описывать общеизвестную топографию Коктебеля – это лучше меня сделали поэты, прозаики, журналисты, переврав, что могли. Земля здесь голая и колючая, запахи пряные до тошноты, акация – не куст, а дерево с желтыми, а не белыми, цветами, зато желтый – вместо привычного красного – мак с кручеными бутонами и желтый же шиповник. Это ни с чем не ассоциируется и ни на что не похоже – следовательно, не существует.

Выбор: признать эту экзотику за норму – и тогда исчезнут привычные координаты моего существования в мире – либо дать волю аллергии на здешнюю природу, сочтя ее фикцией, миражом, фата-морганой.

Море! Вот что примиряло с коктебельской экстраваганзой взамен природы – на мой северный вкус природы, понятно. В конце концов привык и влюбился.

Что природа, когда до сих пор помню божественного кондитера, пальчики оближешь, на полдники мы ходили, как на кондитерский фестиваль, ждали сюрприза и никогда не обманывались – ни одного повтора! Плюс две-три недели в деревне, где толстая украинка потчевала нас сытным обедом с обязательным жирным борщом, или щами с кислой капустой, или холодным рассольником в знойный день; а по вечерам мы подымались с бидоном в деревню далеко за большак за горчившим от полыни молоком и неизбежно встречали на обратном пути семейство доверчивых ежиков, которые не ощетинивались и не сворачивались в колючий клубок, и можно было осторожно погладить детеныша по розовой грудке, перед сном мы оставляли им блюдце с этим горьковатым молоком и наутро находили досуха вылизанным. Мог, впрочем, быть и другой зверь. Молоко было дефицитом – одна корова на весь Коктебель. Несмотря на горчившее молоко и укоры совести, это была сладкая жизнь, другой такой никогда больше не будет.

Место действия важнее времени действия – я помню, что произошло в Коктебеле, но не всегда, в каком именно году: последний раз я был там в 76-м, за год до отвала. Так что все события, относящиеся к этому месту действия, произошли в эти семь лет. Я так и назвал – «Места действия» – свой коктебельско-московско-переделкинско-питерско-комаровско-малеевско-подмогильный докуроман с легко узнаваемыми персонажами, и даже Подмогилье – никакой не символ, а забытая Богом деревушка в Псковской области, километрах в пятидесяти от Острова, рядом с холмом, а на нем высился железный неправославный крест – могила какого-то нехристя, как считали аборигены, хотя покойник был того же вероисповедания, что и они, тевтонский рыцарь с Ледового побоища, и мы с Леной, Жекой и все тем же котом Вилли провели там два лета благодаря Лениной сестре, которая вышла замуж за парня родом отсюда, а тот – ну точь-в-точь, как герой Шукшина, – считал, что мать при*бла его с немчурой: «Откуда я такой башковитый?», особенно башковитым не будучи. Под титулом я поставил «русский роман с еврейским акцентом», но потом дал прочесть первую сотню-другую страниц моей соседке Тане Бек, с которой кратко, предотъездно и бурно сдружился, и выцыганил у нее для подзаголовка ее определение: роман-сплетня, которое не пригодилось, так как роман я похерил и сейчас использую в качестве шпаргалки для этого – ввиду аутентичности того: как подписывались переписчики в дофаксову и дофотову эру – «с подлинным верно». Это не значит, что я, как бульдозер, перетащу из того все-таки романа в этот все-таки мемуар все свои тогдашние дневниковые записи – опущу, скажем, «Гадюшник», следовавшую за «Коктебелем» главу о ЦДЛ.

Уже в Нью-Йорке я узнал, что тот мой неоконченный роман читал Юрий Владимирович Андропов, воспринимая его сугубо аутентично, пополняя и корректируя с его помощью свое представление о вверенной ему империи. О его реакции ничего не знаю, хотя могу догадаться. До сих пор не пойму, как роман-черновик попал к шефу КГБ: я не только боялся, но и стыдился его показывать как полуфабрикат. Здесь мне называют имя некоего Марата Брухнова из «ЖЗЛ», который дружил с Игорем то ли с Ириной либо с обоими младшими Андроповыми, был вхож к ним в дом и старался услужить Андропову-старшему. Любопытство последнего к стране, которую он возглавлял де-факто и готовился возглавить де-юре, тоже понятно. Тем более у меня хроникально описаны не только либералы, но и березофилы типа Олега Михайлова, Глеба Горышина (резидент Русской партии по Питеру), Дмитрия Жукова – министр внутренних дел в их теневом кабинете, округ его головы мухи летали, настоящий муший нимб – ну, чисто Смердяков! Кто знает, если рассудить, так, может, и мухи нам посланы в утешение, как сказано в «Крошке Доррит». А для чего был послан Дима Жуков, проваливший шпионскую сеть на Ближнем Востоке, прозванный в Москве «наш Арафат» и прикомандированный гэбухой к выпущенному на волю престарелому Василию Шульгину? Поднабравшись от 100-лет него (почти) бывшего думца монархических и юдофобских идей, Жуков подвизался на литературном поприще, переводя с арабского, пересказав «Житие протопопа Аввакума» для «ЖЗЛ» и втайне будто бы сочинив книгу о процентах еврейской крови у великих мира сего – то же самое, чем занимаются сами евреи, хотя и с противоположной целью. Однако его общественная деятельность была значительней литературной, а пиз*анулся он на том, что его долго не принимали в Союз писателей, в чем, понятно, он винил евреев (как и во всем остальном – даже в любви к русской природе) и ссылался на одного из Аксаковых: «Не об эмансипации евреев следует толковать, а об эмансипации русских от евреев». Потом он вдруг стал изучать иврит, склоняя к тому же домочадцев, знакомых и даже незнакомых – на случай оккупации России Великим Израилем.

– Тихой сапой.

– Когда? – спрашивали у него.

– В месяц Нисан 5752 года, – называл он точную дату. И пояснял для непосвященных: – По весне. Великий Израиль – от Нила до Волги.

И то сказать, ненависть у таких – единственный проблеск сознания, а так бы вообще мог оказаться за пределами рода человеческого, выпасть из корзины цивилизации как балласт. Соединение прямой кишки и сонной артерии, уж не помню теперь, кто про него выдал.

А Глебушка, поднабравшись, выдал мне к вечеру:

– Ты клоп, ползающий по нашему Х*ю.

– Почему по нашему, а не твоему личному? У тебя что, комплексы? Или вы еб*тесь всей партией? Групповуха?

Различие: Горышин был пьян, я – трезв.

Не в курсе дела, я задел его за живое: у него были нелады с женой Элей именно на сексуальной почве: она была общедоступна.

А я тем временем представил себе большой, необрезанный, соборный, общенародный, составленный из многих один Х*Й, а на нем маленький клоп – это я.

Что произошло дальше, не знаю: я ловил ночных бабочек, и, когда возвращался к балкону, где сидели общественница Оля Арцимович-Окуджава, Женя Евтушенко, Глеб Горышин, Камил Икрамов, кто-то еще, разговор прерывался. Я догадывался, что как-то это сборище связано со мной. Той же ночью Горышин отбыл на такси, оставив жену с дочкой. Было немного неловко, что из-за меня.

Само название – Русская партия, что должно было смущать Андропова как существительным, так и прилагательным: страна однопартийная, Андропов еврей, что ему до сих пор не могут простить русофилы типа Сергея Семанова (по его теории, «Джойнт» и другие еврейские организации дали Андропову как еврею задание развалить «Союз нерушимый» с помощью еврейской «пятой колонны» – недалеко ушел от Димы Жукова). Антисемитизм для таких есть форма отчуждения зла: всё зло русской истории, включая современность, извне. Само собой, Россия изнасилована евреями в Октябре 17-го и в Октябре 93-го, и далее ежегодно, ежемесячно, ежечасно. Что мне интересно, отчеркнул ли Андропов в доставленной ему рукописи фразу на стр. 34:

«Я надеюсь, наши геронтократы понимают, что евреи – последний их заслончик от народа, и, лишившись его, они окажутся лицом к лицу с неуправляемой стихией, а если и управляемой, то только в определенном направлении».

Теперешние – понимают. Евреев в обиду не дают. Пока что.

О «русскопартийцах» я собрал довольно большой материал в Коктебеле благодаря мужу поэтессы Тамары Жирмунской (забыл его диковинную фамилию), который хоть и еврей или полукровка, но здоровенный голубоглазый амбал с русской будкой, а потому допускался на их сборища, и Егидес (вот его фамилия и выскочила неведомо откуда) потом пересказывал мне, а я использовал его информацию (+) сначала в «Местах действия», а потом отдельной главой (еще один +) в нашей с Клепиковой американской книжке об Андропове, а уже ее в обратном переводе читали в Кремле, знаем достоверно от ельцинитов, Ельцин удивлялся авторам: «Как будто они где-то здесь рядом были. Жаль, что мы не знали всего этого раньше». Все более-менее встает на свои места, но, убей меня бог, все равно не пойму, как мой неоконченный роман, сырье, болванка, потому я и избегал кому-либо показывать, попал Брухнову, перед тем как оказаться на столе у Андропова? Таня Бек вне подозрений.

Эврика! Машинистка. Мне ее посоветовал один коллега, когда отказала, испугавшись, прежняя и даже вернула взятую в работу рукопись. Нет, я не подозреваю новенькую в связях с КГБ, но любопытствующему любовнику показать могла, а дальше – не уследить. Кому это теперь интересно?

Таня Бек была строгой, зловредной читательницей; забраковала роман своего одномесячного – считай, одноразового – мужа Сережи Каледина «Записки гробокопателя», впоследствии ставший известным на всю перестроечную страну под названием «Смиренное кладбище». С Калединым я познакомился уже в Нью-Йорке, когда он стоял пару дней у Довлатовых, раздражая бедную Нору Сергеевну: сын – Сережа и гость – Сережа, оба писатели, оба известные etc., но один – жив, а другой – мертв. «Я потеряла не сына, а друга», – сказала мне Нора Сергеевна, и эта фраза мне показалась обидной для покойника, да и дружба у них была односторонняя: это Сережа был матери другом, а Нора – Сереже – не мать, не друг. Короче, Лена Довлатова повезла показывать гостю ночной Нью-Йорк из окна машины, с остановкой на мосту, и зачем-то прихватила меня. После смерти Сережи Довлатова у меня образовался некий комплекс не скажу вины, а скорее обязательств по отношению к его вдове. Дружу с ней, как прежде с Сережей. Или как прежде с обоими?

Что говорить, Таня Бек была злючкой, но такой несчастной, одинокой, гордой, непримиримой, бескомпромиссной, капризной, и все во вред себе, а теперь вот мир без нее непредставим, хоть я ее не видел, живя в Нью-Йорке, сначала тринадцать лет, а потом, после кратковременных свиданок во время моих торопливых наездов в Москву для сбора материалов к нашей с Клепиковой книге про Ельцина, еще столько же, наверное. Этот мир умирает объективно и во мне самом – вместе со мной. Отмирают какие-то клетки в моем организме и никогда больше не восстановятся. Где-то у Диккенса я вычитал, что его герой – или героиня – смотрит на себя так, как мертвые смотрят на живых, если когда-нибудь вновь посещают землю. Это и есть мой теперешний взгляд на самого себя – вровень с героями покойниками. Иногда мне и вовсе хочется самоустраниться отсюда – это книга о других, а не обо мне: в отличие от «Трех евреев», где я один из трех. Но вся беда, что в отличие от физических покойников я, метафизический мертвец, просто обязан рассказать, как все было на самом деле, – а я участвовал в той жизни наравне с другими. Никто за меня это не сделает: мертвые молчат, а живые врут.

Эта книга – постскриптум к жизни, некролог самому себе, а не только тем, кто уже умер, или тем, кто еще жив. Временно, как я. Мне осталось жить меньше, чем другим. «Любезная сестрица», как ее называл Франциск из Ассизи, уже стоит на пороге. Накат времени такой, что остается только – жить быстрее. Живой пример – живой Женя Евтушенко, с которым я сдружился в Коктебеле: возрастом старше меня на 10 лет и настолько же – как минимум! – младше меня в энергетике. Не только с ним, но и с другими евтушенками – москвичами-шестидесятниками. С остальными дознакомился в Москве, Малеевке и Переделкине. Были исключения – со многими я подружился до Коктебеля.

А тогда роман-сплетня, по которому Андропов изучал подведомственную ему империю, разрастался за пределы моих тогдашних писательских возможностей, композиция трещала по швам, а тут еще наше спринтерское диссидентство и вынужденный отвал – роман остался неоконченным, и слава богу! Тем выше теперь его эвристическая ценность – из него я беру, что не удержала и не могла удержать память. Ну, ладно там коктебельская топография и местные маршруты – их можно восстановить по краеведческой литературе, хотя скучнейшая, не по мне, работа, но события, интриги, разговоры, реплики, которых давно уже нет в моей активной памяти, а стоит заглянуть в мою коктебельскую скоропись – и все встает перед глазами будто вчера. Того же скворца-пародиста мне бы ни в жизнь не вспомнить без собственной шпаргалки. Так же, как имена женщин, с которыми я нежничал в отсутствие Лены, а пенис в боевой изготовке на нее, как штык, что было делать? Вот я и волочился как обезумелый за каждой юбкой или в чем они там фланировали – в платьях, джинсах, бикини, без разницы, по принципу: не шевели губами, а то у меня х*й встает. Да, потаскун, да, блюдодействовал, но как бы без моего личного участия. Все они подменные – вот их имена и повыскочили из моей неблагодарной и дырявой головы: воистину, мимолетные виденья! Касания, ласки, позы, повадки, признания, упреки – помню, а имена – смыло. Какое отношение имеет к чистому сексу, кто с тобой, а тем более имя? Так и до́лжно – отношения случайные, одноразовые, сугубо по физиологической нужде. Как и у моих партнерш-попутчиц, если только не злое*учие нимфоманки. Бабы с яйцами, зовут их пуганые русские мужички. Это из того анекдота: а ну, изнасилуй меня понарошку! Настоящий мужчина всегда добьется от женщины того, чего она от него хочет. Викторианские мужские шовинисты об этом не подозревали – потому и возник сам этот лжетермин: нимфоманки. Однако нет соответствующего термина для мужика, хотя Казанова и иже с ним, несомненно, нимфоманы: на деле или на словах. Впрочем, и я всегда предпочитал зажатых, безгенитальных девственниц из диккенсовских вымышленных романов инициаторшам и наездницам. Как говорит обиженно герой не помню в каком моем собственном рассказе: кто в конце концов кого е*ет?

У Диккенса никто никогда не е*ет никого, а деток находят в капусте или приносит аист. Таковы нравы эпохи, над которыми не мог подняться даже его гений. Диккенс не дожил до Фрейда, а тот сорвал стыдливые покровы с викторианских тайн, назвав вещи своими именами. Даже мой любимый «Холодный дом», если прочесть его сегодня не только по-кафкиански: «Джарндисы против Джарндисов» в Канцлерском суде, но заодно по-фрейдовски, все встанет на свои места – мнимоплатонические отношения опекуна сначала с Эстер, живя бок о бок в одном доме несколько лет (средневековое право первых тысячи и одной ночи!), а потом, выдав ее замуж, с вдовой Адой при уже готовом ребеночке, которых это исчадие Добра берет в свой Холодный дом взамен. Без этой перетрактовки герои романа – за исключением разве что ледяшки леди Дедлок, зато с каким горячим прошлым, пусть и без подробностей! – кастраты и импотенты.

В Коктебеле по*бень, надо сказать, стояла тотальная, молодые родители приезжали в это школьное время с дошкольного возраста чадами – считай, в одиночку, – женщины ходили косяками, как рыба в период нереста, а мужики, известно, мартовские коты: март и стоял. Добавлялись ловцы счастья из поселка, и классная и уже классическая довлатовская фраза «некоторые девушки так и уезжают, не отдохнувши» к нашему случаю неприменима. Все брали и добирали свое. Редко встречавшееся воздержание объяснялось потусторонними, метафизическими, а то и физиологическими причинами – виагра еще не была изобретена.

– Представляешь, как ей тяжело – кто же будет трахать жену… – И Камил Икрамов, этот «толстовец без толстовки», как его определила та же Таня Бек, называл жену суперзвезды среди московской писательской братии, которая – жена Цезаря вне подозрений – и в самом деле ходила никем не востребованная, бросая окрест голодные взгляды и сублимируя физиологические потребности в общественную деятельность – плела интриги. – Она ко мне подваливает, но я не могу – как друг Булата. Может быть, ты… – говорил Камил и критически оглядывал меня своими подслеповатыми глазами сквозь толстенные линзы.

– Будь ты ему настоящим другом, смог бы – как раз из дружбы, ради дружбы. Он был бы тебе благодарен. Не говоря о ней… – И я убалтывал его сделать это ради обоих.



Поделиться книгой:



Регистрация