– Да ты что, не понимаешь?! Разве можно такое говорить вслух? Ты забыла, где мы недавно были? Тебе опять хочется туда, к семи курганам?
Я вдруг поняла, что́ может случиться из-за моих слов, и растерянно молчала.
– Никогда, слышишь, никогда, – повторяла мама, встряхивая меня за плечи, – не говори таких вещей вслух, да ещё при посторонних. – Голова моя моталась из стороны в сторону, я в ужасе смотрела на маму, а она всё трясла меня и повторяла: – Помни, где мы были… помни, кто мы… За любое неосторожное слово мы будем расплачиваться…
– Мама, мама, остановись, я поняла! – Мама замерла. – Мамочка, я поняла… я больше никогда… никогда не буду говорить вслух то, что думаю.
Я не собиралась плакать, но слёзы будто бы сами покатились из глаз. И вот я уже горько плачу, а мама тихонько гладит меня по голове.
Вопрос, пришедший мне в голову, вдруг заставил слёзы высохнуть.
– Мам, а почему у тебя в справке написано «член семьи изменника Родины»? Разве мы изменники Родины?
Мама помолчала, но потом всё-таки ответила:
– Нет, дорогая, никто из нас Родине не изменял. Ты уже большая, я тебе могу кое-что объяснить, но ты должна помнить: об этом нельзя говорить ни с кем. Ни с друзьями, ни с соседями… Ни с кем. Понимаешь?
Я кивнула. Это я уже понимала хорошо. А мама продолжала:
– Ты была совсем маленькая, когда наш папа уехал, помнишь? Он тогда не по своей воле уехал. Его арестовали, обвинили в том, что он враг народа, и отправили в Магадан в лагерь. Мы с тобой смотрели на карте, где это, помнишь?
Ещё бы я не помнила! Видимо, я всё-таки о многом догадывалась и раньше или улавливала разговоры взрослых. Я помнила, как мама говорила мне, что папы не будет долго, а мы непременно будем его ждать. Помнила и о том, как боялась, что «они» и маму заберут и отправят в Магадан.
– А он ведь не враг народа, правда?
– Правда, дочка. Он ни в чём не виноват. Думаю, что его кто-то оклеветал. А может быть, ему не простили, что он пошёл к начальству заступаться за своего сотрудника, которого арестовали раньше. Тот ведь тоже не был никаким шпионом и врагом. И папа пытался это доказать. Таких безвинных людей сейчас в стране много в лагерях и ссылках.
– И мы тоже такие? Враги народа? И поэтому нельзя говорить об этом вслух?
Мама кивнула, закусив губу. Было похоже, что она уже пожалела о начатом разговоре. Но я остановиться не могла:
– А Купрановых за что сослали?
– Это называется «раскулачили». У них было большое хозяйство. У богатых крестьян, которые не хотели сдавать своё имущество в колхозы в общее пользование и работать за трудодни, просто отбирали всё и высылали их вместе с семьями в такие вот дальние места. Их называют обидным словом «кулаки», а ведь они часто просто лучше других хозяйничали, как дед Савелий, например. Работы не боялись, вот и жили побогаче. Но кто-то решил, что лучше отобрать у одних и раздать другим.
– Но ведь Купрановы и другие хорошие люди – они же не верят, что мы враги? Ведь с врагами никто бы не захотел дружить? А нам вон как все помогали.
– Конечно, Эля. Хорошие умные люди всё понимают. Но ты заметила, что они тоже не говорят об этом вслух? Давай это запомним. Придёт время, и может быть, мы сможем об этом говорить, а сейчас неосторожным словом можно навлечь беду. Не только на себя, но и на других. Запомнила?
Я молча кивнула. Это я запомню навсегда. И всё-таки мысль, что всё это несправедливо, нечестно и очень обидно, много лет не давала мне покоя. Но я твёрдо помнила: никогда, никому… и все вопросы – только маме, да и то если никто не услышит.
Осенью я пошла в школу. Нельзя сказать, что мне было очень интересно в первом классе, где большинство детей только осваивали буквы. Читать букварь было совсем не интересно, простенькие рассказы из «Книги для чтения», к которой мы перешли после Нового года, были ничуть не лучше. Про природу и окружающий мир я тоже знала довольно много. Считала я легко и быстро, а задачи по математике оказались такими простыми, что мне было скучно долго записывать их в два-три действия, когда уже и так всё понятно. Только воспитанная дома привычка всё делать хорошо заставляла меня аккуратно вести тетради и старательно отвечать на уроке то, что требовалось.
Зато сущим наказанием было для меня письмо. Конечно, писать в тетрадке в косую линейку палочки и крючки карандашом может каждый, но когда нам дали ручки с пером и чернильницы, оказалось, что всё не так просто. Перо почему-то всё время цеплялось за бумагу, на листе появлялись огромные кляксы, а буквы получались кривые. Я сердилась, и от этого ручка слушалась ещё хуже.
Однажды мама принесла пучок гусиных перьев, заточила их по правилам, как в старину, заодно рассказала мне, почему складной ножик называют перочинным, и предложила мне учиться писать и рисовать гусиным пером, как писали в XIX веке. Оказалось, что гусиным пером писать ещё сложнее, чем стальным. И совсем нельзя сильно нажимать: перо ломается, и надо брать новое. А перьев мало, и точить их трудно.
Но я не просто писала. Я писала послания в Сибирь! Нужно было выбрать в маминой хрестоматии стихотворения, которые особенно нравились, и представить себе, что мы пишем послания декабристам в Сибирь. Во-первых, каждое послание должно быть аккуратно написано, а заодно выучено наизусть, пока пишется; во-вторых, ему полагалось иметь рисунки пером на полях, как на рукописях Пушкина и Лермонтова. Писать красивые стихи, да ещё в столбик, по строчкам, было гораздо интереснее, чем фразы вроде «Наша родина – Страна Советов» или «Даша – хорошая доярка». А рисовать пером на полях картинки к стихам, стараясь, чтобы оно скользило легко, не цепляясь за бумагу, оказалось так здорово, что я даже забывала о том, каким непослушным бывает это перо.
«Посланий декабристам» у меня собралось множество. После этого опыта я уже не так сильно нажимала и на стальное пёрышко, оно перестало цепляться за бумагу и ставить кляксы. К концу учебного года мои отношения с письмом наладились, а у меня надолго осталась любовь к рисункам пером. И хотя я рисовала совсем не так хорошо, как мама, занятие это доставляло мне огромное удовольствие.
Пока я училась в первом классе, впитывая новые впечатления от школьной жизни, все взрослые разговоры о политике, о начавшейся осенью войне в Европе как-то проходили мимо меня. Хотя слова «Гитлер», «договор о ненападении», «фашизм» каким-то фоном присутствовали в нашей жизни. Видимо, обсуждение политики всё же доходило до нас, хотя разговоры эти взрослые вели в основном вполголоса и старались не привлекать внимания детей к таким темам. Считалось, что нам хватает того, что рассказывают в школе.
Главным источником информации для взрослых было радио. Громкоговорители в виде чёрных тарелок на стене были не во всех домах центральной усадьбы – в нашей комнате, например, не было. И все взрослые, у кого радио не было, хотя бы раз в день заходили в контору завода, где громкоговоритель специально включался на время новостей.
Мы, дети, ничего о происходящем в стране не знали, зато в школе учили песни «Если завтра война» и «Винтовка». В последней был такой припев: «Я тебе, моя винтовка, острой саблей помогу», который меня очень удивлял. Ведь ясно же, что винтовка стреляет издали, а саблей можно драться только рядом с врагом, – как же это совместить? И вообще, зачем бойцу ещё и сабля, если есть винтовка? Но, наученная опытом, вопросов я задавать не стала. Учительнице – нельзя, это понятно. А с мамой всегда находились более интересные темы, и вопрос про винтовку не всплывал в моей голове до следующего урока пения. Да и вообще все эти воинственные песни и речи о том, что вокруг нашей страны – враги и «будь сегодня к походу готов», как-то не воспринимались слишком всерьёз. В нашей детской жизни было столько интересного, что остальное проходило мимо.
XIV. Война
Впервые о скорой войне я услышала в конце второго класса – весной 1941 года. У взрослых вечером было закрытое собрание, на котором читалось какое-то письмо из Москвы о том, что нужно повышать бдительность, пресекать панические разговоры и твёрдо знать, что войны не будет, так как немцы – наши друзья.
До позднего вечера во дворе люди обсуждали это письмо и дружно решили, что, стало быть, война будет очень скоро, может быть, даже в этом году. И начали запасать соль, спички и мыло.
А в июне началась война. Новый, пришедший на смену Тачеву директор совхоза уволил маму с работы «в порядке бдительности». А как же: ссыльная ЧСИР (член семьи изменника Родины), да ещё и СОЭ (социально опасный элемент)! Элемент, конечно, был очень опасен: образование высшее, владеет пятью иностранными языками, играет на пианино, прекрасно рисует, до революции училась в Смольном институте, её мать – полька, бабка – шведка, отец – русский столбовой дворянин, работал инженером на Тульском оружейном заводе и уж наверняка был недобитым белогвардейцем, так как все мужчины в роду (кроме него, моего деда) были артиллерийскими офицерами. Ещё и замуж вышла за прибалтийского еврея, который к тому же в лагере…
Мамин отец умер ещё в 1923 году и, значит, никакой опасности для советской власти не представлял; мама же была агрономом, а вовсе никаким не воином, да ещё и хромала с детства из-за костного туберкулёза…
Но какое это имело значение! Бдительность надо было проявлять, а «лес рубят – щепки летят». И вот опять мы должны куда-то переезжать.
Мне было жаль расставаться со своим классом, с друзьями и уезжать неизвестно куда.
Работа для мамы нашлась в Чалдоваре, почти за пятьдесят километров от нашего совхоза. Там был крупный мясосовхоз и школа-семилетка. Молодых мужчин всех забрали в армию, и в чалдоварской школе некому было преподавать химию, биологию и немецкий язык. Так мама, по образованию агроном, стала учительницей.
В Чалдовар ехали на нанятой подводе, запряжённой быками, всю ночь. Но теперь – не с пустой котомкой. Везли с собой свою мебель, посуду, пять куриц с петухом и десять уток с утятами. Целое хозяйство!
На месте нам дали комнату в учительском доме и катух (сарай для живности). Но по тёплой погоде живность в сарае только ночевала. Уткам там было раздолье. Никаких озёр и прудов там нет, плавать им негде, зато с утра утки важно уходили гулять в степь. В степи живут всякие кузнечики в огромном количестве. А утки едят кузнечиков. К вечеру, с зобами набок от переедания, утки возвращаются домой к корыту с водой, попьют – и в сарай, спать. Уток не нужно было кормить дома, они наедались в степи. Представляете, какое облегчение: ведь купить зерна нигде нельзя – война; немного зерна, что мы привезли с собой, съели куры. Пока они ели зерно, мы ели этих кур. К осени ни зерна, ни кур у нас уже не было.
В середине сентября прошёл слух, что в одно из отделений совхоза привезли на постоянное жительство немцев Поволжья.
В Чалдоваре радиоточки с громкоговорителями не было, газет тоже. А тем жителям, у кого были свои радиоприёмники, было предписано, когда началась война, сдать их на хранение в специальные места. Что там происходит на войне – никто ничего не знал. Разрозненные сведения о событиях на фронте и в центральной России привозили те, кто по делу ездил в райцентр – село Калининское – или на станцию Кара-Балты, если там удавалось услышать сводки с фронта. Но такие поездки были не чаще раза в месяц. Поэтому любые сведения о продвижении немцев оказывались «вдруг» и сразу помногу. В один день мы узнавали то, что в других местах сообщалось постепенно. Только из одного привезённого в августе сообщения получалось, что наши войска одновременно оставили Рославль, Ново-миргород, Кировоград, Котовск, Старую Руссу, Смоленск, Новгород, Кингисепп, Нарву, Николаев, Кривой Рог, Гомель и Херсон. Это было очень страшно. А если отмечать всё на карте, то оказывалось, что линия фронта сдвигалась за один раз по всей длине сразу на много километров вглубь страны. Уже и в Чалдовар начали приходить «похоронки» и письма из госпиталей.
К нам в класс пришла новая ученица Эля Берг. До войны она жила в городе Энгельсе – столице республики немцев Поволжья. Но с началом войны республику ликвидировали, а всех немцев выселили в Среднюю Азию и в Сибирь. Об этом выселении говорили шёпотом, а также о том, что выселяли не только немцев, но и другие народы с Поволжья, Крыма, Кавказа, Дальнего Востока.
Мы с Элей быстро сдружились, нас даже и звали в классе общим именем – Эли. А когда Эля узнала, что я говорю по-немецки и очень люблю этот язык, мы стали использовать любую возможность поболтать на её родном языке. Однако мама строго посоветовала нам в школе по-немецки не болтать и вообще не демонстрировать хорошее знание языка. Мы поняли, что это может не всем нравиться, а навлекать на себя новые неприятности не хотелось. Мне мама заодно велела не показывать, что я говорю ещё и по-французски.
Мы быстро выяснили, что Элин немецкий отличается от того, на котором говорили мы с мамой. Язык немцев Поволжья пришёл вместе с первыми немецкими переселенцами в Россию ещё сто пятьдесят лет назад при царице Екатерине II и, конечно, отличался от классического немецкого, который учила в юности мама. Но она взялась нам помогать, и скоро мы с интересом сравнивали классический немецкий с поволжским диалектом. Вечерами Эля с удовольствием прибегала к нам и мы много говорили по-немецки. Мама рассказывала разные немецкие сказки и истории, а Эля – те, что рассказывали в их краях.
Училась Эля так же легко и хорошо, как и я, поэтому домашние задания много времени не отнимали, и мы с удовольствием занимались множеством других интересных дел.
Уже к концу сентября стало трудно с едой. В магазине продуктов и хлеба не было, базара в Чалдоваре – тоже. У нас, в отличие от других, не было и своих овощей: наш посаженный весной огород остался в «Эфироносе» и кто-то, наверное, убрал нашу кукурузу и тыквы. В Киргизии не растут капуста и картошка – слишком жарко. Там на огородах – кукуруза, тыква, лук, чеснок, сахарная свёкла, помидоры, баклажаны, перец, дыни, арбузы. Но всё растёт, только если есть, чем поливать. А с водой тоже стало плохо – мирабы ушли в армию, и стало некому управлять водой, идущей по арыкам с гор.
Спасало только, что в середине того первого военного лета – обычно самое засушливое время – прошло несколько дождей, и потому даже на богаре (так называли неполивные земли) урожай был великолепным.
В сентябре убирали пшеницу. Комбайнов тогда ещё не было, и убирали наполовину вручную – жали серпами или шла косилка-лобогрейка, а следом люди вязали снопы. Снопы свозили на крытый ток, где их обмолачивали либо на молотилке, если было электричество, либо вручную цепами.
Участвовали в уборке урожая и школьники. Старшие – ученики пятых – седьмых классов – помогали взрослым: девочки вязали снопы, мальчики на лошадях возили их на ток.
После того как увозили снопы, на поле выходила малышня. Мы, ребятишки первых – четвёртых классов, закончив занятия в школе, отправлялись собирать колоски. Всем выдавали пустые мешки, которые нужно было наполнить колосками, обронёнными при жатве. Мешок – это норма. Пока не наберёшь мешок, домой идти нельзя. Работа несложная – наклоняйся и собирай. Вот только, собрав половину мешка, дальше мы шли на коленках или на четвереньках – казалось, что спина уже отваливается. И постоянно хотелось есть. В те времена в школах не было столовых, дети завтракали дома, шли в школу, а после занятий дома обедали. Но во время уборки нас после занятий домой не отпускали, а вели или везли в поле собирать колоски. Чтобы собрать мешок, требовалось четыре – шесть часов, а дорога с поля домой пешком (возили нас только на поле) занимала ещё не меньше часа. C собой в школу еду большинству из нас не давали – нечего было. Но мы приспособились заглушать голод: улучив момент, когда рядом никого нет, можно было, сидя на корточках, быстро растереть в ладонях колосок и, сдув шелуху, сунуть зёрна в рот. За время работы удавалось съесть пять – шесть колосков. Взрослые же, принимая мешки с колосками, проверяли наши карманы – не несём ли мы домой зерно, не совершаем ли кражу социалистического имущества.
Трудно сказать, как бы мы пережили первую военную зиму, если бы не наши утки. У мамы была «лёгкая» рука, у нас хорошо водилась всякая птица. В селе даже думали, что, может быть, мама – ведьма. За лето и осень у нас не пропала и не потерялась ни одна утка, и к октябрю их было больше сотни – все громадные, толстые и очень важные.
На базе больницы в Кара-Балты открылся военный госпиталь. И осталась только поликлиника в Кара-Балты, где принимали жителей со всего района, да ещё детское отделение больницы, которое открыли прямо перед войной. Зато во всех сёлах работали ветеринарные пункты, а в нескольких крупных была ещё медсестра для людей. Ветеринаров в Киргизии больше, чем обычных врачей, потому что коров, овец, верблюдов и ишаков в республике тоже намного больше, чем людей.
В середине октября у населения начали скупать птицу и телят – для госпиталя и для армии. За килограмм живого веса давали килограмм зерна или деньги. Мама сдала всех уток, и мы получили два мешка пшеницы, мешок кукурузы и ещё деньги. Мама сказала, что деньги тратить не будем, а в январе купим корову. Мы её потом и купили. Денег на взрослую корову не хватило – купили стельную тёлку. Как мы её покупали – это отдельная весёлая история. Конечно, горожан надули, и наша Козявка отелилась не в марте, как говорил продавец, а в конце мая.
Но пока ещё на дворе была поздняя осень. В ноябре в тех краях очень холодно: ветры и дожди. Снег ложится в декабре, и то не каждый год. И вот в середине ноября 1941-го в Чалдовар приехали несколько подвод с женщинами и детьми. Мы узнали новое слово – «эвакуированные».
На первой подводе среди других людей бросалась в глаза очень красивая черноглазая женщина, тоненькая, изящная, одетая в жёлтый с белыми цветами ситцевый сарафан и белые босоножки. Прижавшись к ней, сидела девочка, очень похожая на маму: на синих от холода ногах – сандалии. Сверху – розовый сарафанчик, у которого вместо юбки – широкие, фонариками, штанишки. Девочка была обвязана старым рваным платком. От дождя мама с дочкой укрывались мешком. Никаких вещей у них с собой не было. Выяснилось, что они из Белоруссии, из города Бобруйска. Они спасались от фашистов – войска входили в город с одной стороны, а жители в это время в чём были убегали с противоположной. За четыре с половиной месяца добрались до Киргизии.
Чалдоварцы собрали для них кое-какие вещи. Через несколько дней девочка – её звали Габи (Габриела) – пришла в наш третий класс. Она сильно отстала, и мы с Элей Берг помогали ей наверстать пропущенное. А мама Габи заболела: всё время кашляла, простуда никак не проходила. К весне она начала кашлять кровью, и всем стало ясно, что у неё чахотка.
Отец Габи был на фронте и какое-то время не знал, где они. Но потом они как-то нашлись – отец стал писать им с фронта, потом из госпиталя. В мае отец приехал в Чалдовар. Он был комиссован, то есть списан из армии после ранения – у него не хватало двух пальцев на руке. Но внешне он был вполне здоров. Мама Габи умерла через неделю после возвращения мужа. Люди говорили: поняла, что есть на кого оставить дочку.
Через три дня после похорон жены отец отвёз Габи в детский дом. Женщины из нашего села одобряли этот поступок: «Ну как мужчина один управится с ребёнком?!» Зато не согласился с этим и бушевал наш третий класс, где училась Габи. Мы решили, что, хоть он и раненый командир с орденами, всё равно негодяй, дрянь и фашист. Что мы и высказывали ему, встречаясь на улице, и плевали вслед, стараясь попасть на начищенные сапоги. Он пожаловался директору школы, что третий класс травит боевого командира.
Сначала нас ругал пионервожатый, потом наша учительница. Мы соглашались, что так делать нельзя, но стояли на том, что он всё-таки гад. Тогда созвали родительское собрание. Родители сидели за партами, а мы стояли вдоль стен. Нас опять ругали – уже и родители. Заступилась за нас моя мама. Она напомнила, какой шок испытал посёлок, увидев на телеге две практически раздетые фигурки, как все собирали для них одежду, как их всем миром подкармливали, потому что отец письма писал, а аттестата для получения продуктов, полагавшегося семье командира, не прислал. И, наконец, сделал дочку сиротой, отправив её в детдом. Может быть, он и хорошо воевал, но в обычной жизни – струсил, испугался ответственности.
– По сути, его поступок – подлость, – сказала мама. – Дети почувствовали это раньше нас, взрослых.
Нас отпустили, не исключив из школы. Но для мамы её выступление даром не прошло. Через несколько дней приехала из районо[19] в школу комиссия. Побывали у мамы на уроке химии. Тема урока была «Окись углерода». Уволили маму с формулировкой «За отсутствие пафоса социалистической действительности на уроке химии».
Мама так и не поняла, какая связь между социалистической действительностью и угарным газом. Тем не менее комнату нужно было освобождать и уезжать из Чалдовара.
ХV. Манасчи
Куда ехать и на что жить?
Что ж, не впервой. Наняли арбу, погрузили вещи, привязали к арбе корову и поехали в «Эфиронос». Может быть, кто-то из старых знакомых приютит нас на время?
Приютили нас на верхнем участке, где мы с мамой жили раньше, пока я не пошла в школу. Корову нашу всё те же Купрановы поставили в хлев к своей. Нас со всем скарбом поселили в пустом сарайчике, поскольку свободных комнат в бараке не было.
Учебный год уже заканчивался, и табель с оценками за третий класс я в Чалдоваре получила.
Мы решили, что если за лето маме удастся устроиться на центральной усадьбе или где-то недалеко, то осенью я снова пойду в ту школу, где училась в первом-втором классах. Пока же у меня были каникулы. Мама ходила по разным организациям района и искала работу, а на пропитание зарабатывала шитьём. Она умела по снятой мерке сделать выкройку, подогнать по фигуре и сметать платье, блузку или сарафан. Швейной машинки не было, шили на руках. Я помогала маме шить. Лет с четырёх меня учили сначала делать аккуратные маленькие стежки, потом Уляша учила вышивать, потом – штопать чулки. В августе 1942 года мне должно было исполниться уже одиннадцать лет, и я, конечно, хорошо владела иголкой. Мама всегда много работала, поэтому чинить и штопать нашу одежду давно было моей обязанностью.
Выгнав Козявку в стадо, мама уходила. Возвращалась к вечеру и приносила то лепёшку, то несколько печёных свёкол, то ещё что-нибудь съестное. Она сходила в райсобес, предъявила справку об инвалидности, и сейчас, до тех пор, пока не было работы, ей как инвалиду полагалась маленькая пенсия. Всё-таки какие-то деньги.
Тем не менее мама не прекращала поисков, а я мучительно думала, как бы помочь, где бы, чем бы заработать. Ходить по сёлам и просить милостыню было стыдно – мы ведь ещё не умираем с голоду. А что ещё я могу? И вспомнила. Когда мы уезжали в Чалдовар, где по-киргизски никто не говорил, мама, чтобы не забыть язык, купила несколько книг на киргизском, в том числе изданный впервые «Манас».
Впервые я слышала манасчи, ещё толком не зная киргизского, а потом слушала не один раз, стараясь всё понять. Мелодию запомнила. Ну а слова «Манаса» можно выучить по книжке – и я уже манасчи.
Я долго готовилась.
И вот мама ушла искать работу, а я, взяв книжку (слова-то знаю, но на всякий случай!), отправилась в киргизский колхоз Каптал-Арык – километров десять в сторону гор.
Часть пути я проехала на арбе, направлявшейся на верхний участок. К обеду я вошла в кишлак. Вдоль улицы – одни высокие глиняные заборы – дувалы, домов не видно, людей – тоже. Мимо меня едет верхом киргиз. Я громко спрашиваю: «Ата, айту гайда мьнда контора?» (Отец, скажи, где здесь контора?) А в ответ: «Кант Бала, какая же ты большая стала!» – и подхватывает меня к себе в седло. Батюшки мои – Сосонбай, глава того рода киргизов, что жили на верхнем посёлке! Это с его лёгкой руки все киргизы звали меня «кант бала». Именно Сосонбай ещё на верхнем участке сразу после нашего приезда сказал маме: «За дочку не бойся, каждая юрта ей нянькой будет. Пусть ходит где хочет, её никто никогда не обидит». Пока мы ехали, я рассказала ему, что мы вернулись в «Эфиронос», что мама сейчас без работы, а я хотела бы спеть людям «Манас».
Сосонбай привёз меня в контору, там было несколько мужчин. Он меня представил: «Это Кант Бала, я давно её знаю. Сейчас это молодой манасчи. Пойдёмте напротив, послушаем».
Напротив была чайхана. Там сидели старики, пили чай и разговаривали. Мне сказали, что я должна спеть первую часть «Манаса» старикам и работникам конторы, и они решат, можно ли мне петь для народа.
У меня задрожали коленки: ничего себе экзамен! Первая часть, самая маленькая, поётся часа полтора. А вдруг охрипну, а вдруг им не понравится? Сосонбай погладил меня по голове и шепнул: «Не бойся, никто тебя не обидит». Вошли в чайхану. Поздоровались. Самый старый аксакал, обращаясь к Сосонбаю, спросил: «Какая помощь от нас нужна, председатель?»
– Послушайте, уважаемые, этого маленького манасчи. По-моему, он хорошо поёт. – И вытолкнул меня вперёд.
Я поклонилась старикам и сказала слова, которые заранее готовила:
– Простите меня, уважаемые аксакалы. Настоящих манасчи я слышала четыре года назад. А слова выучила вот по этой книге. Послушайте меня и скажите, всё ли правильно.
Руки и ноги мои дрожали, но я набрала в грудь побольше воздуха, чтобы не задрожал голос, и на одном выдохе пропела первую фразу. Глянула на Сосонбая – одобрительно улыбается. Вторая фраза далась чуть легче. Я закрыла глаза, чтобы не испугаться сразу, если вдруг встречусь со строгим взглядом незнакомого слушателя, и постаралась думать только о Манасе, о его подвигах и красивых словах, рассказывающих о них. Несложная мелодия сама вела за собой. Слова вспоминались, будто всегда жили во мне. Я пела и уже, кажется, никого не замечала.
Когда я открыла глаза, Сосонбай сделал мне знак остановиться. Но мне было жаль прерывать фразу. Я закончила строфу и только тогда замолкла. Оказалось, я пропела почти час. И меня слушали всё это время?!
– Ты хорошо знаешь «Манас», – сказал суровый старик, сидевший в центре. – Откуда ты приехала?
– Сейчас я из «Эфироноса» пришла. А вообще-то я из Москвы. Только мы уже давно тут живём… – и неожиданно для самой себя добавила: – И не знаю, сколько ещё будем.
– А почему ты решила стать манасчи?
– Я мало что умею, а надо помогать маме зарабатывать. Вот я и решила попробовать: может быть, смогу петь «Манас». Я знаю, что манасчи обычно мужчины, но сейчас война, все мужчины, кто может, – на фронте… – Я вдруг осеклась на полуфразе: не обидела ли я этим тех мужчин, что сидели передо мной? Но они, видимо, поняли меня правильно и не обиделись.
– Да, ты права, – негромко сказал один из них, – кто в силах, тот на фронте. А мы должны думать, какими вырастут сегодняшние дети. И если они не будут слышать «Манас», они вырастут и будут знать только песни про советскую власть и про войну. Это разве правильно? Ты могла бы петь им «Манас».
– Девочке надо ходить в школу, – вступил в разговор работник из конторы. – И значит, ходить по сёлам как манасчи она не сможет: путь от села до села по степи – много километров; кто же ей это разрешит, да ещё пропускать уроки?
На меня накатило отчаяние: это значит, я не смогу зарабатывать и помогать маме!
Сосонбай улыбнулся мне и сказал:
– Не унывай. Мы подумаем, посоветуемся, а ты пока сядь вон туда, и тебе дадут чаю с лепёшкой.
Я как-то сразу успокоилась. Сосонбай никогда зря не говорил. Пошла к дальнему столу и с удовольствием принялась за чай с кукурузной лепёшкой. Мужчины негромко совещались, потом один из них встал и куда-то вышел. Вскоре он вернулся и знаком подозвал меня к столу.
– Ты хорошо пела «Манас», – сказал мне старший, когда я подошла, – но ты девочка, к тому же небольшая. Мы не можем позволить тебе ходить одной по кишлакам. Однако многие наши дети не слышали «Манас» или знают его плохо, не так, как ты. И вот что мы решили. Ты можешь петь «Манас». Но не так, как манасчи, которые ходили из кишлака в кишлак. Ты будешь жить в своём совхозе, ходить в школу, а раз в месяц за тобой будут приезжать люди из нашего или соседних кишлаков и отвозить тебя к себе в гости, чтобы их дети тоже могли послушать «Манас». А может быть, ты будешь учить их читать его по книжке или переводить на русский язык. Ведь вокруг нас теперь много русских, и мы хотим, чтобы они тоже понимали наш «Манас». Что именно ты будешь делать, каждый кишлак будет решать сам. И как расплачиваться с тобой за эти поездки, тоже будут решать они. Привозить тебя домой будут в тот же день.