Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: Твоя заря - Олесь Гончар на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Степь открывается сразу за школой, а вдали, у самого неба, сады синеют хуторские — вся наша Терновщина окружена хуторами, с которыми она извечно не в ладу. А на полпути между далекими Кишковскими хуторами, между Выгуровщиной и нашей слободой маленьким островком среди хлебов выглядывает еще один хуторок, утреннее солнце уже легло на его три тополя: живет там Роман-степняк, садовник и пчеловод, а при нем Надька, смуглолицая дочка его, которая училась в Полтаве на фельдшерицу, да вот счастье не сложилось — вернулась к отцу с ребенком, родившимся неизвестно и от кого… Терновщина богата красивыми девушками, в воскресенье как высыплют на майдан — только любуйся! Однако Надька Винникова, все признают, первая из наших красавиц, недаром же росою да зарею умывается, — так о ней говорят терновщанские женщины. Не раз будто видели, как она спозаранок бредет по колени в росах на край сада, где на лопухах роса — как серебро, оглядится сюда-туда, наклонится и… Должно быть, и сейчас где-то там, — росой да зарей умытая, — стоит у края отцовского сада, светясь лицом навстречу солнцу, утренняя, свежая после своего чародейского умывания… Вблизи мы увидим ее, красавицу Винниковну, лишь со временем, когда хлеба поскашивают и нам будет вольно пасти всюду по стерням да когда мы целой ватагой будем ходить к Роману Виннику, чтобы набрать из его колодца воды.

А покамест нам, пастушкам, приходится пасти порознь, водя своих коровенок на веревке по межам, где для них вдоволь наросло пырея, или вот по такой полевой дорожке, где Рябуха твоя, лениво передвигаясь, аккуратно пощипывает мягкий спорышок вдоль самых ржей, которые стеной, выше тебя, голубеют край дороги. Паси да следи, чтобы не схватила твоя лакомка чужого колоска, потому что едва лизнет, тут же где и возьмется хозяин, налетит, накричит, а то и уши надерет…

Кирик в эту пору от тебя далеко, где-то аж за третьим холмом пасет, затерялся с коровенкой среди хлебов, а ты здесь бродишь по межам или вдоль полевой дорожки, которая, пустынна, задумчива, побежала и побежала через хлеба, неизвестно и куда.

Струится воздух, тишина млеет, и нигде ни души. Сам один. Поймаешь кузнечика-попрыгунчика и чувствуешь, как он, маленький, рвется у тебя сквозь пальцы своим упругим, полным энергии тельцем, а ты, имея безграничную власть над ним, над его жизнью и смертью, держишь это трепетное создание и раздумываешь: пустить или нет? Жить ему или не жить? И если не ждет тебя дома прожорливый галчонок, которого надо кормить, тогда доля попрыгунчику улыбнется, подбросишь его из ладони: живи! Мигом исчезнет в хлебах твой зеленый крылатый скакун, и теперь его уже не поймать, разве что сам когда-то — через много лет — вынырнет, нежданно-негаданно напомнит о себе где-нибудь на таком вот хайвее.

Остановилось, не движется наше степное время. Дремлет дорога, укрытая небом. Воздух недвижим и — как стекло. Солнце, точно привязанное веревкой на месте, никак не хочет двигаться до той отметки, на которой тень твоя так уменьшится, что уже сможешь ее переступить или хотя бы перепрыгнуть, изрядно поднатужась. Так грустно тебе одному, объятому этой звенящей степной тишиной, где лишь твоя детская сиротливость перекликается через пригорки и ржи с Кириковой сиротливостью.

Откуда-то будто песня печальная до тебя доносится, чья-то мать-птица человеческим голосом жалуется: «Мои детки-малолетки сидят в гнезде, словно в клетке…» И вот ты вдруг вырос, становишься ростом с утреннюю тень, и тебя уже куда-то провожают, тужат по тебе, а ты утешаешь, чтобы не плакали, потому что — дожди вымоют твою головушку, а высушат буйны ветры, а расчешут ее частые терны…

И снова один, один. Встретится тебе товарищем здесь разве только столбик межевой, нивы чьи-то половинящий, залезешь на него, совсем как в той колядке, сложенной для самых маленьких:

Я, маленький хлопчик, Злiз на стовпчик, У дудочку граю, Всiх вас забавляю…

Стоишь на столбике среди хлебов, взываешь куда-то, аж за третью рожь:

— Кири-и-ик!

А в ответ:

— И-и-и!

Лишь эхо голос подаст.

Еще большая тоска охватывает тебя.

Ни единой души на всю степь. Дорога, как и раньше, безлюдна. Давно уже промчал на своем рысаке Кишка-младший, надутый богач, который разводит у себя на хуторе породистых лошадей, промчал на бегунках до самой школы и обратно — это он ежедневно разминает коня, готовит к ярмарке или к какой-нибудь выставке. Полупудовые подковы у того рысака, чтобы выше груди выбрасывал копыта, как можно больше загребал воздуха. Так и летит на тебя, разбрызгивая пену: губы у коня расщеплены удилами, у молодого хозяина крепко сжаты. Промчался — и нет, лишь осадок на душе от того, как недобро Кишка черкнул тебя глазом, словно ты в чем-то пред ним виноват, словно на его земле пасешь, хоть дорога — она же ничья… Исчезли дрожки в хлебах, и снова никого, снова безмолвие, тишина. Кузнечик где-то прострекочет. Перепел в хлебах вавакнул и смолк. В небе ни облачка, и будто ангелы поют — все что-то звенит, звенит. Может, степь звенит, нагреваясь?

В такие часы с Кириком, верным товарищем, единственно и связывает тебя тоненькая невидимая золотая струна, — ее натянула между вами Романова пчелка, только что прогудевшая в воздухе! Потому что в эту пору, когда цветут ржи, все наши нивы медом пахнут! Пчелам только летай да летай, каждой есть работа. Тем, кто пасет на веревке, конечно, тесно в степи среди бессчетных меж, а им, Романовым труженицам, — раздолье. Вот опять одна из них гудит над колосьями басовой струной, прямо около тебя идет на посадку: нашла, что искала! Завороженно следишь, как пчела гнездится там, внизу, в затененном цветке, может, еще и с росинкой на дне. Чувствуешь, как ей приятно, когда она купается средь лепестков, погружаясь глубже и глубже… Пусть это будет даже чертополох, пчела и здесь окунается с головой, она прямо стонет от наслаждения и счастья. И так все лето, не зная усталости, трудится самозабвенно — из ничего мед берет!

С Кириком мы встретимся в обеденное время, когда пригоним коров доить. Он, собственно, пасет не свою, а тетки Анны, у которой детей нет. Это ему по малолетству выпадает такая льгота: не отдали его, как старших братьев, на хутора, пристроили пастушком у дальней родственницы. Пока тетка Анна сидит с подойником, Кирик зеленой веткой отгоняет мух от коровы, чтобы не лягнула ногой или хвостом не стегнула да не перевернула молоко. Потом теленка подпустит, пускай высосет остатки… А когда и эта обязанность исполнена, тогда мы, соскучась друг о друге, сбежимся наконец в балке у колдобины, где вода перегрелась — вот закипит! — и в ней кишмя кишат головастики, из которых потом лягушки вырастают огромные, как крокодилы… Там, в этой теплыни, и мы наплещемся вволю. В замутненной воде полно планктона, как мы сказали бы сегодня, или иной, похожей на него, живности, в этих парных водах прекрасно чувствует себя все живое — и головастики, и рачки, и длинноногие букашки, которые, как конькобежцы, носятся по воде, — в таких перегретых колдобинах-выбоинах (как нам рисовало в школе воображение) зарождалась в далеком далеке жизнь на планете.

Иногда, бывает, навестим в обеденную пору латыша у его рудой полуземлянки в глинищах. Живет бедно, но чисто, цветы любит, мальва под оконцем лепестками светит… Присядем и смотрим, как этот наш Ян Янович запускает свою диковинную прялку, только не ту, что суровую нитку ведет, его устройство выводит «нитку из глины». Из клубка увлажненного рудого месива латыш прямо у тебя на глазах «выпрядет» нечто такое, что только ахнешь от восхищения. Этот красный латыш явился к нам вместе с отцом Кирика из-под Перекопа; еще тогда оба они, будучи в войсках, дружили, и когда обнаружилось, что после гражданской Яну Яновичу некуда возвращаться, Заболотный-старший забрал его к себе в Терновщину. Вот так их судьба породнила, и сейчас они неразлучны, вместе донашивают свои перекопские шинели, на сходку отправляются всегда вдвоем. Неугомонный Ян Янович, по совету своего друга, соорудил себе полуземлянку в глинищах как раз рядом со старой, еще, должно быть, прадедовской хатой Заболотных, и место оказалось прямо-таки счастливым… Глаз у этого Яна Яновича наметан, лишь взглянул на нашу глину, тут же определил: «Ваша глина должна быть певучей, здесь соловьев полно!» И не много воды утекло, как хлопцы Заболотного (сначала они, а за ними и вся ребятня слободская) уже свистели в латышовы выжженные из глины свистульки, пусть не очень складные, зато звучные и петушком расписанные, благодаря чему изделия эти пользовались безудержным спросом на наших ярмарках. Глины у нас столько, что на весь мир хватило бы, и вот, имея под рукой ее неисчерпаемые залежи, Ян Янович приспособился, кроме свистулек, делать и много других вещей, необходимых для пользования людям. Вскоре завел он себе эту вот диковинную крутилку, которая как будто все ему делает сама, крутится, прямо поет кружалом-колесом, а латыш, склонившись, зорко что-то там вывораживает над своей мудрой глиной. Лишь пальцем ее легонько коснется, оживит бесформенную увлажненную массу, и вмиг, без всяких усилий, из нее само что-то высовывается, растет, вырастает, и — глядь! перед тобой уже выкруглилась мисочка, крынка или макитра, или еще какая-нибудь посудина, похожая на те тыквы, что все лето выгреваются по терновщанским огородам. Самых удивительных форм бывают те тыквы, которые природа лепит неторопливо, целое лето, словно готовя образцы для глиняных творении латыша.

Так вот — то на колдобине, то у латыша — перебудешь самую жарынь, и снова в степь, где тебе торчать около коровы с веревкой в руке до вечера, зато, когда гоним скот домой, так хорошо на душе, — ведь день наконец закончился, и все мальчишки, хоть по каким вы межам плутали, опять сходитесь в Терновщине, в глубоких ее улочках, где пыли полно! Вы и сами нарочно ее вздымаете, взбиваете тучами, где пройдете — коровьи рога утопают в теплом, взвихренном золоте заката. Уже вы и прошли, пронеслись пыльной бурей, как конница, а взметенные вами багряные тучи, не истаивая, долго будут висеть над улочкой, где в самом конце, среди нависших над нею прядей дерезы, как раз гнездится на отдых уже теперь не жаркое, совсем близкое к вам солнце.

А потом, особенно если будет это под воскресенье, гомон и песни до поздней ночи не дадут уснуть вашей Терновщине! Обовьют ее по всем уголкам, перекликаясь между собой, кого-то вызывая в левады, кому-то песней объясняясь в любви, в пламенных страстях… Над балкою, край Тихоновой левады, темнеет огромная вербовая колода-коряжина, кем-то давно она прилажена так, что напоминает большущее кресло, место это не гуляет, по вечерам здесь слышатся признания-поцелуи, — тайнолюбные парочки, устроившись на вербовом троне, изнывают в объятиях, сидят, блаженствуют допоздна, и сколько будет сказано там слов ласковых, наинежнейших, а вы, ребятня, затаившись в темноте за коряжиной, имеете возможность тоже приобщиться к тем объяснениям, шепотам и секретам, выведать, который же из наших парубков теперь по той Винниковне сохнет.

— А песен сколько у нас там пели, — говорит от руля Заболотный. — Сколько их знала одна наша Терновщина!..

Мы с ним начинаем вспоминать тот далекий терновщанский репертуар, и когда удается воскресить что-нибудь полузабытое, искренне этому радуемся, и даже Лиду тешит наше занятие, похожее на игру, девочка, все время прислушиваясь к нам обоим заинтересованно, и впрямь, видно, воспринимает все это как детскую игру-угадайку. Когда нам что-то не дается, не ловится, когда какая-нибудь строчка из песни окажется настолько забытой, что мы долго не можем выудить ее из памяти, Лида подтрунивает над нашей забывчивостью, и Заболотный, прикидываясь уязвленным, говорит ей:

— А вот мы тебя проэкзаменуем, всезнайку…

И одну за другой загадываем Лиде загадки:

— А что растет без корня?

— А что бежит без повода?

— А что плачет без голоса?

Молчит девчонка. Не может отгадать?

— То-то же, — говорит задумчиво Заболотный.

Мое внимание между тем снова привлекает дорога, образ ее.

Железный Дунай могуче катится вдаль!

Движение, энергия, скорость — они здесь всевластны. Только во имя чего кромсает воздух эта стремительная сила и страсть, которая час от часу словно возрастает?.. Вся эта гонка безудержная, шальная — в чем ее смысл? Или просто существует и все? Оставив позади смоги-туманы, смрад болот и отстойников, трасса вылетает в тихое свечение осенних полей, чтобы, глотая мили, захватывая простор, опять упасть где-то там, за горизонтом, в объятия далей, таинственных, бесконечных…

V

Сквозь лобовое, еще на заводе подсиненное стекло налетает на нас ультрамариновое небо, цвета хоть и приятного, но неестественного, — во всяком случае, трудно нам в этих ультрамаринах узнать небо детства, его вольные, сияющие глубины…

С каждой милей, с каждым часом мы ближе к Мадонне, к той невиданной, которая так рано сегодня нас подняла и позвала в путь. Та, к которой мчимся, становится для нас чем-то большим, нежели еще одно художественное полотно. Неизвестно, какой предстанет в действительности, но сейчас Мадонна ощутимо будоражит воображение, неясными чарами вызывает отдаленные образы полузабытых людей, еще не увиденная, для нас она уже словно вспышка того прекрасного, что открывалось тогда на ранних терновщанских зорях. Не знаю, как Заболотный, а я ее, эту облеченную в тайну Мадонну, почему-то представляю в образе Романовой дочки-красавицы, в образе той, которая, всплыв где-то из марева наших детских степных лет, смуглолицая, высокая, с младенцем на руках, стоит у своего колодезя с журавлем — к нему мы, пастушки, ходим пить… Мы долго ждали этой встречи, мечтали о ней, бродя со скотом по жестким пырейным межам, но вот хлеба скошены, степь открылась, теперь пускай по стерням коров, куда хочешь, наше пастушье племя соединилось наконец. Вот это жизнь, вот оно, раздолье, сразу все изменилось, можем осуществить любую мечту: итак, вперед, к Романову колодезю, где та стоит, которая росой да зарей умыта! Собравшись целой ватагой, заметно воодушевленные, отправляемся к Роману Виннику — набрать воды из его колодца и коснуться взглядом Надькиной красоты. Увешанные флягами, ропавками, приближаемся со степи, сникшей от смущения, но, сказать правду, счастливой компанией, а она, Романова Надька, молодая мать, завидев эту ораву, уже вышла, остановилась в свободной, непринужденной позе под колодезным журавлем и, со своим дитем на руках, приветливо ожидает нас.

Безусловно, Надька Романова была создана для бессмертных полотен, для кисти великого живописца. Есть люди красивые, а есть как бы наикрасивейшие среди всех людей. Такова она. Даже дыхание перехватывает, когда увидишь ее, слегка улыбающуюся тебе, да еще если она с искренним сочувствием спросит:

— А что это у тебя на ноге?

— Корова наступила.

— Ну как же ты…

— Зазевался, а она — раз. Ноготь так и счесала. Никак не заживает.

— Потому что ты его стернею всякий раз обраниваешь, не даешь залечиться… Вот я тебе перевяжу.

И — точно та дева из сказок, которая шла шляхом из Киева, несла серебряную иголку, шелковую нитку, рану зашивать, кровь заговаривать: кровь из буйной головушки, из румяного лица, из черной косы, из карих очей!.. Цвет цветается, рана заживляется…

Настоящий белый бинт Надька вынесет из хаты, йодом смажет тебе тот несчастный растоптанный палец, жжет так, что заорал бы, но терпишь, мальчишки тебе даже завидуют, наклоняясь, ловят носами йодистый дух: как здорово пахнет! Что существует на свете йод, мы тогда впервые и узнали от нее, от Надьки Винниковой.

— Терпи, казак, терпи, — ласково молвит, заметив, как ты зубы стискиваешь от боли.

Другая бы пренебрегла тобою, чумазым замарашкой, а Надька…

Хотя сама всегда чистая и косы пахнут, вымытые в травах, а между тем наших болячек не боится, недаром же на фершалку училась в Полтаве, пусть и не доучилась из-за своей загадочной несчастной любви… Пристально осматривает всех подряд, потому что у каждого замазули найдется для такой лекарки язва, тому капнет йодом, тому приложит подорожник со сметаной, а тому просто посоветует как следует свои ноги поскрести, оттереть грязищу пучком собачьего мыла (есть такая трава). И хотя мы понимаем, что, врачуя нас, она заодно и практикуется, но все это у Надьки получается как-то по-доброму, видно же, когда человек хлопочет душевно, склоняясь над тобою, как старшая сестра над меньшим братом, а ведь подумать — кто мы ей? Занесло со степи сорванцов терновщанских, грязных, запущенных, ноги побиты стернями, потрескавшиеся, болячки кровоточат, у одного что-то похожее на лишай, а у другого растяпы в который уже раз ноготь слезает, потому что опять, зазевавшись, дал корове на ногу наступить.

Глаза у Надьки ясно-карие, полны солнцем, так и светятся своей ласковой глубиной, а нам на нее, пречистую, и взглянуть как-то неловко, ведь мы же все здесь грешники, мы и донник и конские кизяки курим, и нехорошо ругаемся, когда корова, задрав голову, пошла и пошла куда глаза глядят, а вечером еще и по садам гоняем да подслушиваем тайные речи влюбленных на левадах, чего Надька ни за что бы не одобрила.

Отец Надьки, видно, где-то в отлучке, иначе и он был бы здесь, по опыту знаем, что его радует, когда мы приходим по воду, и хозяин при случае охотно наблюдает, как дочка его на наших язвах практикуется.

Пока мы воду берем, Надька с любопытством осматривает наши фляги, при этом Кирик, тая от гордости, объясняет, что эту настоящую, алюминиевую, отец ему с Перекопа принес, другие стараются привлечь Надькино внимание своими ропавками, которые, в отличие от Кириковой посудины, появились не с поля боя, а прямо на грядках выросли, рядом с гарбузами выхолились по нашим огородам, приобретя за лето диковинную форму, природа так причудливо их изваяла, придала им такую пластику, что не зазорно было бы эту ропавку выставить и сегодня в музее модерного искусства! Тыкву такого сорта и сажают именно для того, чтобы из нее выросла, оформилась посудина, что-нибудь вроде кувшина или небольшой амфоры, — когда плод созреет, выберут из него нитчатку и семечки, и уже он, высушенный на солнце, приобрел прочность и легкость, очень удобно в нем держать воду, особенно же в косовицу: как наберут колодезной да поставят под копной, вода в ропавке, словно в термосе, в любую жару остается свежей и прохладной. Семена были одинаковы, а выросло разное, вот хотя бы и у нас: у одного тыква формой как кувшин, а у другого похожа на гусака, и Надьке, видно, в самом деле интересно рассматривать их, желто-белые, золотистые, сравнивать да показывать своему ребятенку на забаву. А дитя у нее такое же смуглое, как и юная мать его, еще и с родинкой на плече. Глазастое, по-взрослому серьезное, почему-то почти никогда оно не улыбается, разве что изредка, скупо, одними уголками губ, — это когда Кирик корчит гримасы или, встав на руки, постоит ногами в небо или какой-нибудь иной выходкой постарается строгую особу рассмешить.

Теперь, на временном расстоянии, понятно, что притягивала Надька нас, малышей, не только своей приветливостью да способностью не шарахаться от наших болячек, а еще и тем, что интерес ее к нашей пастушеской жизни был не наигранным, участие ее в нас было искренним, предельно душевным, это ведь сразу можно почувствовать. Замечали мы также и то, что сквозь ее радушие то и дело прорывается тень непонятной нам грусти, и даже детским своим восприятием интуитивно угадывали, что эта молодая мать носит большое горе в душе, очевидно связанное с той ее полтавской несчастной любовью. Должно быть, к этому времени она уже настрадалась вволю, не один, наверное, звездный вечер коротала здесь в одиночестве, погруженная в печальные свои думы, и хотя мы ничем не могли ей помочь, однако чуткие детские души за грустью молодой матери туманно угадывали обиду, причиненную ей, и хотели бы каким-то образом облегчить ее участь, но вот как, как? Малолетки, чем могли мы помочь Надькиной беде, какое снадобье заглушило бы, уняло ее взрослые муки? Да и была ли в этом надобность? Проникаясь сочувствием, мы не понимали тогда, что жизни без боли не бывает и что перенесенная боль и даже страдание — нередко являются тем, что способно очищать и облагораживать человеческую душу.

И вот мы у колодца. По-сестрински смотрит Надька на нас своими золотисто-карими, вся окутанная теплом собственной улыбки, ей, видно, приятно наблюдать, как мы, с веселой жадностью припадая, пьем из дубовой, обручем обтянутой бадьи, набираем колодезной еще и в наши ропавки да фляги, — это про запас да для тех, кто остался со скотом. Хотя уже и напились, но все еще толпимся у колодца, просто чтобы подольше здесь задержаться, — не хочется отсюда уходить. На прощание мы снова склоняемся над бадьей, которая, полная колеблющейся влаги, так похожа была на золотое песенное ведерко с «сосновыми клепками и дубовым донышком»…

Ах какая там сладкая была вода, какая вкусная! И никогда не возбраняли нам ее набирать, всегда позволяют радушно, душевно — берите, доставайте, наслаждайтесь вволю, только не побейте о сруб бадью!.. Не то что у других хуторян, где, если придешь за водой, буркнут тебе что-то скрепя сердце, а то и вовсе не выйдут навстречу, лишь злющие волкодавы так и разрываются, гоняя по стальной проволоке через двор, искрят цепями…

Можно было только догадываться, что скучала здесь Надька в степи по людям, да, наверное, и ее дитя ждало наших посещений, чем-то все же утешал его ловкий на всякие проделки Кирик, потому что когда трогаемся, бывало, от колодца, девчонка умоляюще посмотрит на мать, а Надька, сразу погрустнев, молвит нам вслед:

— Приходите еще…

И печаль звучит в ее голосе.

Может, боится, что мы больше не придем, забудем ее? Но разве это возможно? Ведь все мы, пусть и «детки-малолетки», тайно влюблены в нее, и не один из нас видел в мечтах, как он быстро вырастет, сравняется своей взрослостью с Надькой, и тогда вот такой уже, как ровня, как суженый, ей руку подаст, настигнув свою мечту неотцветшею. Потому что разве подвластна течению времени Надькина молодость, — годы над нею силы не имеют, и навсегда она останется в своей красоте такою, какая есть! Она будет, какая есть, а ты на конях летучих лет догонишь ее, и тогда, чубатым уже парубком, объяснишься ей в своих чувствах, вызволишь Надьку из уединения, кем-то ославленную и брошенную с ребенком среди этой степи широкой… Преданность нашу не поколебать никаким терновщанским сплетницам, пусть там что угодно лепят, а оно к Надьке не прилипает, как к тому лебедю из басни, которого со всех сторон забрасывают гуси грязью на пруду, чтобы серым сделать, а он «бултых! — и вынырнул, как снег!..» Каждый из нас потаенно носит Надькин образ в своем сердце, когда скитаемся по нашим стерням, а как-то вечером, когда мы будем сидеть вдвоем с Кириком на ветке старой вербы на краю нашей левады и молча считать неисчислимые звезды, густо усеявшие небо, он вдруг заявит с необычной торжественностью: «Веришь, из ее рук я бы не побоялся и звездной воды напиться…» И ясно мне было, о ком речь… А звездная вода — это же вещь страшная, для таких, как мы, может, и погибельная! Приготавливают ее особым способом, ставят воду в какую-то там ночь под самыми чистыми звездами, когда небо все так и горит, и непременно чтобы никто эту воду не всколыхнул, никто чтобы ее ни глазом не выследил, ни голосом не вспугнул, пока она набирается сил от звезд, и вот такая вода, на чистейших звездах настоянная, приобретает будто бы колдовское могущество, ничем не отвращаемое, оттого-то и считается тяжким грехом давать ее человеку, — пусть уж лучше приворотное зелье, чем это… Надьку же Винниковну терновщанские злые языки как раз и обвиняют в том, что для прельщения прибегает она к такому недозволенному средству, будто вместо обыкновенной воды поит звездной прохожих выгуровских парубков и даже подростков, а известно ведь, кто хоть раз звездной напился, так уже и навечно, такого ничем не отчаруешь!.. И вот Кирик, подумать только, готов и этот небезопасный звездный напиток из ее рук употребить. Кирик отважился бы, а я разве нет? Так же не остановился бы ради нее ни перед чем, согласен и клятву ей любую дать, и звездный настой пил бы, само небо хотел бы Надьке нашей пригнуть, близкое это небо, под которым она сейчас где-то в степи зорюет… Там над нею небо степное, без края широкое, а здесь оно, как яблоня развесистая, в обилии плодов, звездными ветвями раскинулось над нами обоими, над нашими балками да буераками…

И такое состояние детской завороженности, оказывается, способно долго длиться: юноши ли, поседевшие ли мужчины, близко обретаемся или далеко, а все она для нас где-то там в степи есть, не исчезает, неотделимая от своего райского сада и своей малышки, от насеки и колодезя с журавлем, и когда Надька — в густых смуглых румянцах — пусть только в воображении склоняется над твоими язвами, ты и тогда улавливаешь благоуханный любистковый дух ее кос, и вся она пахнет мятой и солнцем.

Даже и сейчас вот, почти въявь, слышится над трассой грудной тот голос, который едва шелестит ласково:

— Приходите еще…

Зарядят дожди, покатят по степи туманы, и когда поздней осенью мы, мальчишки, под гудение холодных ветров собираемся у кого-нибудь — чаще всего у Заболотных — разучивать предрождественские колядки и щедровки, и тогда еще из ослепительного лета пред нами плывет колодезь дяди Романа и рядом Надька с дитем. Иной раз оно играет на траве, а мать что-то стирает ему внизу, на пруду, и, может, поэтому больше всего мы любили разучивать, чтобы потом, носясь в снегах от одного терновщанского окна к другому, колядовать вот эту:

Ой на рiцi На Ярданi Там пречиста Ризи прала… Свого сина Сповивала…

Потому как представлялось, что это именно о ней сложено, имеется в виду именно она, пречистая Романова Надька, когда зимой над обмерзшей прорубью, раскрасневшаяся, свои полотняные домотканые «ризы» стирает… И мы так дружно выкрикивали для нее свою величальную песню, непременно с раскатистым ударением на последнем слоге…

А на следующее лето мы опять у Романова сада, вишни шпанки уже созрели, Надька как раз ягоды на варенье обрывает. Взобралась на одну из самых тучных вишен невдалеке от колодца, среди ветвей ее почти не видно, лишь краешек ситцевого платья пестреет да загорелые ноги сквозь листву просвечивают, сплошь в солнечных пятнах, в кружевах светотеней. Девчонка ее тоже здесь, под вишнею; за зиму подросла, задрав голову на дерево к своей молодой матери, оцепенела… Ведь интересно же наблюдать, как Надька, извиваясь всем станом среди ветвей, тянется загорелой рукой вверх, к грозди самых красных ягод, пылающих почти на верхушке.

Завидев нас, Надькина малютка диковато, исподлобья поглядывает на нашу мальчишескую ватагу, хотя могла бы и вспомнить тех, прошлогодних, и знать уже, что зла мы ей не желаем.

Вот оно, это дитя, которое нам в щедровках являлось, для которого на Ярдане Надька «ризы стирала». Только та, что в песне, пеленала сына, а эта — дочку, смуглую свою дикарочку, которую зовут Настей. Настенька. Настуся. А иногда дядя Роман даже совсем по-взрослому называет малышку: Анастасия.

— А поди-ка сюда, Анастасия, — подзывает он девочку, — поздоровайся с женихами.

Она же — такой дичок, хоть и буркнет себе под нос, но чтобы улыбнуться…

— А это Надькино дите, — подает голос Заболотный, — оно хоть раз улыбнулось когда?

— По-моему, нет… Однажды, когда ты у колодезя на голове ходил, а так больше супилось… Не улыбалось… Как будто не умело…

— Кстати, и в галереях, ты обратил внимание? Сколько тех мадонн, каждая с младенцем, но — ни одного среди них улыбающегося… Почему это?

И Лида, встрепенувшись, интересуется:

— А правда, почему?

Заболотный у руля становится заметно суровее, затем добавляет задумчиво:

— А что может быть прекраснее улыбки ребенка?.. Ничто на свете но сравнится с ней.

VI

Шесть рядов металла в полете, в свисте-гудении, но они не в силах заглушить ровный гул Романовой пчелы, которая где-то там, в просторах наших степей, потянула и потянула над ржами свою золотую невидимую струну…

Все, собственно, и началось с того, что рой откуда-то прилетел на нашу Терновщину. Пчелиный десант, как сказали бы мы сегодня. Неожиданное появление загадочного этого роя было одним из самых роскошных мифов нашего детства. Многие видели, как из бездонной выси он летел, точно с небес, и хотя мог бы и на Улиновку взять курс или на Озера, но выбрал, однако, Терновщину с ее оврагами… Золотым, аж темным клубком опустился рой на одну из наших верб, завис гроздью на верхушке, а оттуда — что и вовсе уж было удивительно — перекочевал во владения самого горластого и самого богатого заплатами из всех терновщан Мины Омельковича, который даже не знал, что это за штуковина — роёвня, а именно она здесь бы и пригодилась… Налетевший рой попытался было оседлать Минину дерезу, которой зарос весь пригорок над улочкой, но сесть небесным гостям Мина не дал, отогнал, чтобы не ходить искусанным этими приблудными пчелами, которые в его представлении были ничем не лучше осиного, вооруженного бесчисленными жалами выводка, — итак: «Кыш! Кыш! Приблуды! — раздалось у дерезы. — Летите прочь!..» И это был, пожалуй, самый горький промах во всей Мининой жизни. Не хочешь — не нужно: рой, рассердившись, взвился и полетел в степь, а с ним, похоже, улетела и сама Минина фортуна…

Что же это за рой был? Откуда он взялся и почему прилетел именно в наши, не такие уж и цветущие степи? Откуда-то из небес — и на эти чертополохи, паслены, дерезу, на терны по оврагам?! Возможно, у нас для роя все же что-то было, может, степь наша простором прельстила его да еще… светом? Если чего и есть вдосталь у нас, так это — света! Океан! Все лето степи залиты ослепительным солнцем, особенно в жатву, когда оно роем небесным зависнет над тобою и, не двигаясь, горит в зените, хоть и не знаешь, почему горит — ядерная это реакция бушует в его развернутых недрах или что там еще происходит…

— Все как положено: и светит, и греет, и жизнь всему дает, — улыбаясь, щурится в небо Роман Винник. Ему к яркости наших июлей да августов не привыкать, живет посреди открытой степи, на раздолье, и потому из терновщан находится ближе всех к солнцу. От этого и ранние морщины. И вечно он ими как бы усмехается.

Усмехается, не усмехаясь, — такой человек! И все благодаря узору из морщин да ржаным усам, которые, даже когда он сердит, и тогда — словно в улыбке… Сердитым Романа-степняка мы редко видели. Все больше в усмешке, истинной или кажущейся, — ею, возможно, он и приманил к себе тот ничейный, блуждающий в небесах рои!

Считается, что именно от этого роя и пошла Роману фортуна.

Клубок, полный гудения и жал, который спустился откуда-то с небес на Терновщину и который Мина прогнал тулумбасом, отпугнув сам свое счастье, тот, может, судьбою ниспосланный выводок мудрых созданий выбрал в конечном итоге Романа Винника. Предусмотрительный этот человек, словно в предчувствии чего-то подобного, еще раньше выселился из Терновщины в степь, поставив на приволье свою белую, нарядно покрытую ржаной соломой хату, а она оттуда, с высоты, может статься, как раз и напоминает улей? Ставил ее хозяин среди гречих только воображаемых, но и такие, только в мечтах цветущие поля, видно, имели силу, потому что, пожалуйста, уже и на них пчелиная семья откликнулась, принеся невесть откуда в Романову усадьбу свою загадочную и мудрую жизнь.

А этот Роман-степняк, он для нас тоже — сплошная загадка. Скажи нам кто, что он над степью по облакам босой ходит и не проваливается, мы бы и в это поверили, поскольку всей Терновщине известно, что наш Роман, еще парубком, мог за одну ночь, да еще и кратчайшую, слетать в самый Козельск, где на монастырских буряках гнула спину его любимая девушка. За считанные часы между двумя зорями, за эту коротенькую темную ночь-петровку успеть туда и обратно, — никому еще подобное не удавалось, а Роман несколько раз за лето свершал тот свой марафон любви. Ни одному из его ровесников не одолеть бы за ночь такое расстояние, а Роману это оказалось по силам. Пешком? О нет! Как та пчела, что летит по прямой, прокладывая путь к своему цветку, так и Роман, окрыленный чувством, только шумел ночью напрямки по-над молодой рожью, — это он по воздуху летит к своей девушке-любви! Пусть и не высоко от земли, может, на высоте кожана, но ведь летит, летит, пятами земли не коснется… Так одно лето, второе, пока наконец привел ее за руку в Терновщину, такую же неимущую, как и сам, но веселенькую, озаренную любовью молодуху редкой красоты, подобной и в наших краях поискать, — похоже, от матери эта смуглая красота и Надьке в наследство перешла… Чтобы летать по воздуху ночью через степи и хутора, пусть даже ты и сильно влюблен, — такое, ясное дело, доступно натурам недюжинным, здесь надо родиться сверх меры одаренным, двужильным или даже знать толк в чародействе, и в этом смысле наше детское воображение никогда не подвергало сомнению Романову удачливость и его легендарные перелеты.

К тому же был авторитетный свидетель, Клим Подовой, терновщанский звонарь, хотя и до смешного беспомощный в делах земных, но пользующийся полнейшим нашим детским доверием, когда речь шла о делах небесных. Именно он уверял, что Роман Винник — всемогущ, ему летать, что другому ходить, и владеет он такою приворот-силой, что умеет и пчел вызывать к себе из голубых высей, умеет, к примеру, и так устроить, что на пасху у кого-нибудь куличи на горячем поду, как девушки, запляшут. Вся Терновщина знает, какое чудо случилось именно у Климовой Химы, когда она поставила куличи в печь — хоть всего два их и печет! — а они, нет чтобы спокойно выпекаться, давай вдруг в пламени танцевать. Подскоком, подскоком проворно так… «Это Роман! Его штучки! — сразу догадалась Хима. — Наслал! Он, он, кроме Романа, некому… Беги, Клим, падай в ноги да проси, пусть отколдует назад!»

Побежал Клим во весь дух, как было ему ведено. Роман, выслушав, ухмыльнулся, повел усом и спорить не стал, только удостоверился, высоко ли подпрыгивали в пламени куличи и подбоченивались ли при этом…

«Ладно, Клим, возвращайся домой, успокой Химу — все будет в порядке».

Пока Химин гонец домой прибежал, а и впрямь: куличи, горячие еще после танца, подрумяненные, горошком присыпанные, уже на окнах стоят. Славно поджарились, однако не подгорели до черного, хоть и в самом пламени танцевали, так в нем выкамаривали, что только печь гудела!..

История с Химиными куличами, разумеется, потешала Терновщину, но женщины после нее поглядывали на Романа с веселой опаской, — этого не гневи, захочет, так, чего доброго, и у тебя в печи не то что куличи, а и паляницы запляшут.

Если уж Хима и Клим верили в Романовы чудеса, что же говорить о терновщанской детворе! Мы только и ждали, чтобы он еще какой фокус отчубучил. Это же чудо из чудес, — чтобы человек так вот умел!.. Беспризорный рои, скитавшийся в небесах, каким-то сладким заговором приманил, а дальше и пошло: улей к улею, и теперь стоит в Романовом саду аккуратненькая пасека, на одном из ульев еще и удалой казак Мамай нарисован, хитро подмигивает, словно говорит: «Вот я — тот, кто знает, как и откуда пчелок залучить!..»

По преданию, в былые времена, изгнанные из-за днепровских порогов да из-за Орели, селились по нашим степям-буеракам люди загадочных чародейских дарований, так называемые характерники. Они могли все — наколдовать и отколдовать, наслать что-нибудь или отозвать, найти стосильный корень или угадать, где зарыт клад в земле. Мог характерник лихорадку или желтуху из человека выгнать, кровь раненому остановить, умел бурю и град заговором от нивы отвести. «Звони, колокол, звони, тучи разгони!» — и уже туч как не бывало. Знали характерники науку и на первое цветенье ржей, и на дерево, чтобы плодоносило, и на пчел, чтобы труд любили: пускаю вас, пчелы, на все четыре стороны света, пускаю на росы травные, на цветы белые, за желтым воском, за густым медом… Роман-степняк, несомненно, был из сословия характерников, может, даже последний из них, — так во всяком случае считала Терновщина. Высказывались предположения, что и этот рой, невесть откуда налетевший, сначала был диким, ничего не умел, улья не знал, и, возможно, именно Роман из наших людей был первым, кто диких тех пчелок приручил и лаской склонил их трудиться. Так или не так, однако пчелы надежно поселились в Романовом саду и оттуда теперь летают чуть ли не на край света. На белые цветы, на росы травные… Ни одного чертополоха не пропустят, увидишь их и на баштанах в степи, и в селе по огородам терновщанским, где только подсолнух расцвел или гарбуз раскрыл свою граммофонную трубу, этот лохматый, золотом наполненный цветок, — загляни ему вовнутрь, уже Романова там! Уткнулась в самую сердцевину тыквенного оранжевого цветка и уже не гудит, а лишь довольно бормочет… Набрала пыльцы да сладкой росы, взвилась, расправила крыльца, весело вжикнула, — и домой, в свою пчелиную коммуну. Полетела и не подозревает, что вослед ей неотступно и зависть чья-то потянулась: «Живет же Роман! В медах купается, эксплуатирует божью скотинку…»

Особенно же эти пчелы лишали покоя Мину Омельковича, хоть он когда-то и дружил с Романом, на заработки вместе ходили, из одних казанов кулеш хлебали по экономиям, а вот теперь…

— Разжился этот Винник на коммуновских гречках, — толкует Мина в воскресенье на майдане, когда терповщане сойдутся у гамазен погутарить обо всем на свете. — Это же из коммуны они ему пудами мед носят…

Коммуна от нас на изрядном расстоянии — за Выгуровщиной, за хуторами, она там действительно много гречки сеет, учитывая нужды своего пчелиного племени (у коммунаров большая пасека), поэтому не удивительно, что и Романовы пчелки там частенько пасутся…

Однажды мы ехали со взрослыми на мельницу, день был ясный, безветренный, и когда оказались на коммуновских землях, встречь нам вдруг так и ударило белым, мы с Кириком не сразу даже сообразили, что это, впервые нашим глазам предстало огромное, поистине бескрайнее поле гречихи. Как сейчас вижу: вот мы, соскочив с воза, замерли на корточках у самых гречих и слушаем, как это белое цветущее царство все прямо содрогается от какого-то золотого гула, — это пчелы мед берут! И сам ощущаешь, как славно им здесь на просторах, под вольным солнцем, славно и пчелам, и гречкам, которые, переполненные тихой горячей музыкой, млеют в неге, напоив простор своим благоуханием… Ровный, глубинный стоят гул. Вслушайся и почувствуешь, что все эти гречишные дебри сейчас полны жизни, там происходит нечто могучее, загадочное, клокочет там сила вечных неизмеримых страстей, совершается некое таянодействие, которому под этим небом, в этот сияющий день так сладко отдается сама природа…

Нет, видно, пчеловодом впрямь надо родиться! Мы были уверены, что Роман-степняк знает тайный пчелиный язык, ведь он тот, кто сразу слышит, если какая «не так гудит», сменила тон, вот она возвращается из полета и явно сердится: не иначе как мимо магазина пролетела, где Мина Омелькович дымит скаженным своим самосадом, которым бы гадюк травить, или не намного лучше фабричной кременчугской махоркой. Как же здесь пчеле, нежному созданию, привыкшему к запахам цветов, не загудеть обиженно, гневно? Зато на пасеке у Романа с самого утра стоит гул трудовой, вроде даже радостный, точно музыка благополучия и согласия, — верный признак того, что племя пчелиное чувствует себя нормально, никаких у него жалоб. Надо было видеть, как ходит Роман среди расписных своих рамковых, терпеливо выслушивает их тихо гудящую жизнь, а то и сам что-то приговаривает пчелам, должно, чтобы не болели да дружнее носили нектар из ближних и дальних цветов. Иногда хозяин даже ухом припадет к улью, как врач к сердцу больного, внимательно слушает, что там сейчас происходит, как пчелиное семейство ведет себя. Если бы что не в порядке, встревожились бы тут же, загудели бы обеспокоенно, нервно, раздраженно. Воздух, однако, тогда еще был чист, смогами не смердело, до ядохимикатов далеко — Романовы пчелы еще там ровно гудят.

— Мудрый в ульях народ, — говорит нам хозяин, когда мы, напившись обыкновенной, из колодца, не звездной воды, еще какое-то время топчемся под журавлем, рассматривая владения «пчелиного атамана». — Все у них на удивление разумно устроено, хлопцы, во всем лад и порядок. Трутней просто терпеть не могут, зато матка в каком почете… Между собой поразительно дружно живут, не воюют — кто их и учит. Как-нибудь покажу вам, как заботливо кормят они друг дружку весной, когда еще хилые, слабенькие… Ну и, понятное дело, не только табак, но и кривду чувствует пчела, такое это создание. Чуть что не по ней, сразу загудит сердито, известит, чтобы и вы, люди, знали. Но уж когда в цветке купается, когда нектар берет — вот тогда вы к ней наклонитесь, совсем другая музыка будет… И погоду это создание чует лучше нас. Если с утра пчелы весело, живо летают, так и знайте: день будет погожий, солнечный. А трудолюбие их известно: работа — это и есть для них настоящая жизнь. И вряд ли кто видел, как умирает пчела: летает до последнего, она и умирает в полете!..



Поделиться книгой:



Регистрация