— Если кто и ощутил себя счастливым, — говорю Заболотному, — так это тот несчастный водитель фургона. Бедняга даже просиял, когда ты вступился за него перед полисменами, упросив их не заводить дела… Уж как он кланялся, пятясь к фургону, просто не верил, что его отпускают…
— А что с него возьмешь… Вымотало беднягу в рейсе, это же только представить — почти сутки за рулем.
Гудит, грохочет дорога. И впрямь как будто ничего уже для нас не существует, только эта скоростная трасса, ее нескончаемость, ее гремящий, исчезающий во тьме бетон. Гудит и гудит пред нами, разрывает в клочья туманы средь предрассветных просторов, рассекает надвое звездные тауны и сити[2], влетает в грохочущие тоннели и стрелой вылетает из них… На выезде из города возникло целое сплетение дорог, они здесь завязались гигантским узлом, — сплошной какой-то иероглиф из железа и бетона! Изгибы, скрещения, повороты, развороты, — казалось, как мы только выберемся отсюда. Где-то внизу под нами — наперерез — громыхает железная дорога, над нами во тьме тоже железное грохотанье, там по мосту, среди плетения металлических конструкций, беспрерывно пролетают силуэты машин, проскакивают на бешеных скоростях, из ночи — в ночь, из тумана — в туман… Эстакады, виадуки, причудливая геометрия дорожных сооружений. Дуги дорог выгибаются во все стороны, делятся и сливаются, свернувшись, подобно рептилиям, проходя друг сквозь друга, и снова пружинно выпрямляются, ища простора, невесть где возникая, невесть куда уводя… Светятся рекламные щиты, летят навстречу загадочные цифры, знаки предостережений, вязь каких-то дорожных вензелей, понятных только для посвященных.
Лида из своего угла то и дело оглядывается:
— Они едут за нами.
— Кто — они?
— Они… Эти.
Заболотный, посмотрев в зеркальце, где видно, что происходит на трассе за нами, бросает успокаивающе:
— Тебе показалось.
Дорога бурлит, пульсирует, всему, что рядом с нею, она передает свое исступление. Можно представить, как далеко разносится гул трассы в окрестных просторах, где все живое пребывает круглосуточно во власти этого глухого, пульсирующего сотрясения… Ни днем ни ночью не зная покоя, дорога все гонит и гонит себя куда-то.
— Нет, дорога — это все-таки жизнь, — чуть погодя размышляет Заболотный, уже без прежнего пафоса. — Согласись, есть в ней своя магия. Вспомни, какое настроение овладевало нами, мальчишками, когда сразу за селом нам открывался степной шлях на Выгуровщину и куда-то дальше, дальше… Мы уже и тогда ощущали, что дорога таит в себе некую тайну и величие.
— Лежит Уля, растянулась, если встанет — до неба достанет, — вспомнилась мне одна из наших детских загадок, и я обращаюсь с нею к Лиде: — Что это будет?
— Вот эта ваша Уля? — и девчонка без всяких усилий отгадывает: Конечно же, дорога… в специфическом представлении.
— Ничего себе Уля, — улыбается в даль трассы Заболотный. — Конца-края ей нет… Она связывает, она и разлучает. Изредка ответит, а чаще сама спрашивает о чем-то… И что интересно: для всех существует она — как небо или как воздух… Пожалуйста: мчат здесь мистеры добрые и недобрые, белые, черные, старые, молодые. Правдивые, лживые. Современные донкихоты и, возможно, современные гамлеты, собаковичи. Рядом в потоке летят утонченная Душа и рыло свиное, звезда экрана и гангстер, гений и убогое ничтожество… Для всех она, друзья, эта стремительная трасса, для всех! И это надо учитывать…
II
Так выпадает, что и нас с Заболотным все сводят дороги.
Сейчас эта вот трасса подхватила и несет обоих, а года три назад, по воле случая, встретились мы с ним в Японии, где Заболотный работал в то время, вместе провели несколько дней, и даже в родные края привелось возвращаться вместе, — Заболотные, как они тогда предполагали, летели домой уже насовсем. Билеты нам были заказаны на один из рейсов новооткрытой линии Токио — Москва — Париж, вылетали мы ранней весной, в пору цветения сакуры, и как памятно тогда нам летелось!
Вот мы ждем отлета в порту Ханеда, супруги Заболотные видимо взволнованы, заметно, что в душе оба они с чем-то прощаются, да и впрямь ведь оставляют за собою еще одну, и такую немаловажную полосу жизни. Их провожает много друзей, то и дело они — то Заболотная, то муж ее переговариваются с кем-нибудь из провожающих. Заболотный шутит по поводу своей трости, на которую он еще опирается после дорожного происшествия, Заболотная поглядывает на мужа сторожко, считая, наверно, что ему, не совсем поправившемуся, вот-вот может понадобиться ее помощь. Со стороны просто трогательно смотреть, как они, улучив минутку, пользуются ею, чтобы и здесь, среди кутерьмы международного аэропорта, отстранившись от сигналов табло, реклам и сатанинского аэродромного грохота, остаться с глазу на глаз, когда близкие люди могут хоть ненадолго позволить себе такое состояние взаимной эмоциональной невесомости, столь редкостное в эпоху стрессов и смогов состояние, когда глаза тают в глазах, улыбка исчезает в улыбке, и нет уже разделения душ, есть только звездные эти минуты, напоенные музыкой, слышимой лишь для них двоих… Даже людям посторонним приятно было смотреть на такую, как будто сентиментальную, но как-то симпатично сентиментальную пару, на искреннее и открытое человеческое чувство, которое притягивало своей внутренней гармоничностью. Как деликатно могло это чувство поправить у него галстук, или, непроизвольно прорываясь нежностью, сдунуть невидимую пушинку у нее с плеча, или вместе улыбнуться, завидев в толпе нечто такое, что им обоим показалось комичным.
Истинное чувство хотя и ни с кем не считается, однако и не оскорбляет никого, скорее, оно вызывает симпатию, заинтересовывает вас и влечет, как все прекрасное, что встречается, к сожалению, в жизни не так и часто. Не потому ли и эта пара немолодых уже людей стала объектом — вовсе не иронической, вовсе не циничной — заинтересованности целой ватаги французских студентов, ультрамодных девушек и парней, которые, увешанные сумками, пестрые, клетчатые, лохматые, в полосатых и красных брюках, окутанные сигаретным дымом, с гитарой (одной на всех), улетают этим же рейсом на Париж. Юной компании понятно, что перед ними дипломатическая пара, очевидно, из совьетамбасады, но ничего медвежьего в них, в манерах даже есть привлекательность, своеобразный шарм… Он высокий, элегантно одетый, с искрами седины на висках, со взглядом веселым, доброжелательным, открытым. Опирается на трость, выхаживается, вероятно, после какой-то травмы. Мадам его невысокого роста, держится скромно, но с достоинством, она хороша собой, только лицо что-то бледное, видно, замучили токийские смоги. Когда она легким прикосновением поправляет мужу на груди галстук или какую-то там застежку, глядя на него нежно, как перед разлукой, в ней появляется нечто молодое, девичье, видно, еще не испепелилась душа в этой женщине, еще не ощущает на себе груза лет ее стройненькая, ладная фигурка в дорожном плаще, с аккуратной, слегка приподнятой на голове — на японский манер — прической. Нет в ней претензии, как это иногда бывает у жен дипломатов, есть сдержанное, врожденное достоинство; в особенности глаза у этой Заболотной-сан: когда, волнуясь, посмотрит вверх, на мужа, они излучают сияние, становятся небесно-синими, прямо-таки роскошными!.. Все это не ускользает от внимания французских девушек и парней, и японцы с японками тоже умеют такое оценить, некоторые из пассажиров переговариваются между собой по этому поводу вовсе без иронии: смотрите, какие глаза у этой женщины!.. Удивительно красивая пара… Чем не символ согласия и счастья! Но почему это нас удивляет? — опомнятся потом студенты. Почему эта сценка человеческого тепла, супружеской любви и согласия, почему она для нас становится диковинной? Действительно, почему? Не слишком ли много появляется в жизни диссонансов, если даже и такие, в сущности, обычные проявления человеческих чувств начинают нас удивлять?
Незадолго до отлета Заболотным довелось выдержать, видно, для них неминуемый эмоциональный шквал: целой оравой налетели посольские, главным образом женщины, с цветами, с бурным галдежом проводов.
— Шампанского! Лишить их выездных виз! Заболотный, Соню мы не отпустим, как себе хотите!
— Гейшу пусть отсюда берет, а Соня остается — ну, как мы будем без нее?! Кто наших амбасадских отпрысков будет нянчить?
И еще какой-то тщедушный землячок все вертелся вокруг Заболотных, стараясь развлечь их своими писклявыми остротами:
— Увидите ваших — кланяйтесь нашим!
Но это почему-то никого не смешило. Остряку оставалось довольствоваться кислой миной.
Возникла необходимость в некоторых формальностях, тех, которые пока еще преследуют пассажиров по всем таможням мира, однако женщины и на это откликнулись по-своему:
— Какие могут быть формальности для Заболотного!
— Он на этом Ханеда — как дома!
— Всюду сеет международное приятельство. У него и здесь кругом свои!
— А где у него не свои! На Новой Зеландии до сих пор стоит вспомнить мистера Заболотного, сразу улыбка: о, это тот ас?! Такой веселый джентльмен! Так гоняет! Два «мерседеса» разбил! Совьет казак!..
Шутливые реплики вряд ли долетают до Заболотного, который в это время стоит поодаль с двумя служащими аэропорта, ведет с ними, видимо, деловые какие-то переговоры, и когда наблюдаешь за ним в этот момент, невольно улыбнешься: вот это стиль! Дело, может, пустяковое, но какая школа, достоинство, какое искусство ведения перетрактаций! Утонченная японская сверхвежливость и дружелюбная мудрая манера терновщанских сватов, которым ведено во что бы то ни стало добыть «куницу» — вот где они породнились! Вот где во всем блеске дано проявить себя взаимной вежливости и сверхвежливости, деликатности и сверхделикатности, до чего же уместны здесь и эта принятая обеими сторонами условность, которая их несколько даже веселит, вместе с тем налицо тут и вполне серьезные взаимные уважение и доверие, — все то, что не так часто, к сожалению, видишь в отношениях между современными людьми. Создавалось впечатление, что для служащих аэропорта нет сейчас большей приятности, как сделать на прощание хотя бы маленькую услугу этому симпатичному Заболотному-сан, они будут просто счастливы чем-то оказать ему содействие, избавить эту чету от мелочных, докучливых формальностей, и, учтите, все это мы делаем только для вас, Заболотный-сан, в виде исключения, в благодарность за то, что вы со своей стороны всегда были к нам дружелюбны чисто по-человечески, не жалели внимания, то есть перед нами тот, кто владеет истинным даром контактности. Даже чудно мне было там на Заболотного смотреть: где он этому научился, редкостному этому умению так легко и естественно сходиться с людьми? Замечаю, как один из коллег Заболотного, понурый, с характером нелюдимым, поглядывает на него с еле скрываемой завистью, ему самому, похоже, ни за что не удалось бы так легко поладить с чиновниками и — ко взаимному удовольствию — без волокиты разрешить какое-то там, должно быть, и впрямь формальное дело… Годами изучаешь дипломатические премудрости всех времен, овладеваешь сразу несколькими языками, а где научиться языку вот такому — единственному, наиглавнейшему — собственно, общечеловеческому: приветливый взгляд, улыбка вежливости, поклон уважения, дружеское прикосновение к плечу — и уже Заболотный, свободный от хлопот, возвращается к своим.
— Все в порядке?
— На высшем уровне.
Табло сообщает, что нам скоро выходить на посадку, но вот показывается еще одна стайка провожающих — приветливые японочки в кимоно мелкой трусцой приближаются к нам со своими терпеливыми япончатами, которые то у одной, то у другой выглядывают из-за спины, из своих пеленочных коконов. Малыши зорко и пристально, почти со взрослой серьезностью взирают на нас, а матери их так мило всплескивают руками, расцветая в беспредельно любезных улыбках:
— Соня-сан! Соня-сан!
Вот, оказывается, на чьи проводы они торопились…
Постукивают сандалии-дзори, женские руки с ходу складываются перед Заболотной в приветствии, японки — и постарше, и молодые — склоняются низко в своем традиционном пластическом поклоне, и уже Заболотная сияет глазами им навстречу, она, вероятно, не надеялась увидеть этих людей среди провожающих, и тем больше утешена и обрадована, что они не забыли ее, пришли. Соня-сан! Соня-сан… вакцина… беби… полиомиелит… Около нас не смолкает этот тонкоголосый щебет японок, и только позже, уже в самолете, мне удается выяснить наконец в чем дело. Какое-то время тому назад на одном из собраний Общества японо-советской дружбы Заболотную обступили женщины-матери, одна держала на виду ребенка, скрученного полиомиелитом, другие тоже протискивались к Заболотной с больными детьми: возбужденно выражая свои чувства, японки обратились к озадаченной Соне с просьбой помочь им любой ценой достать вакцину от этого недуга, — откуда-то им стало известно, что такую вакцину сейчас открыли в Советском Союзе, медицина ее как раз испытывает, лекарство как будто дает эффект. И вот они решили, что Соня-сан именно тот человек, который им окажет содействие… Заболотный, который обо всем этом оживленно рассказывал мне в самолете, не без гордости отметил, что действительно Соня тогда превзошла себя! Даже и для него было неожиданностью, какие запасы упорства жена таила в себе, какую силу воли, настойчивости вдруг проявила кроткая его Соня, когда во время отпуска взялась доставать труднодоступное лекарство. Одной ей известно, сколько порогов она пообивала, со сколькими влиятельными лицами были у нее эмоциональные, иногда и слезами орошенные встречи, до тех пор пока вакцину все-таки выбила, хоть и весь отпуск ухнула на это. А как привезли вакцину, да оказалось, что лекарство и вправду помогло там кому-то из детей, то понятно, кем стала Заболотная для тех японских женщин, при каждом случае теперь выказывали они ей свою материнскую благодарность… Даже телевидение об этом случае рассказало, и жена дипломата, нисколько того не ожидая, стала вдруг популярной, так что ее уже на улицах узнавали: вот это она пошла, Соня-сан! Заболотная смущалась: ну что особенного? Пусть там помогла чьему-то горю, поблагодарили, так чего же еще? Тем более что упомянутая вакцина вскоре и здесь перестала быть проблемой… Соня поэтому совершенно искренне считала, что все это преувеличено, а мне думалось: какое же преувеличение, если японские женщины в как будто рядовом поступке, а увидели нечто не рядовое, почувствовали, может, что дело даже не так в той вакцине, как в запасах доброты, которые, порою малозаметно, безэффектно таятся в залежах чьей-нибудь души… Они, японки, были уверены, что и наш Заболотный в этом смысле вполне достоин Сони-сан, считалось, кстати, что он кровная родня тому знаменитому микробиологу Заболотному, который в свое время в Индии спасал людей от чумы и холеры и в интересах науки на себе испытал действие возбудителей этих болезней, сделал себе в Бомбее прививку чумы, о чем тогда много писали мировая и, в частности, японская пресса.
— К сожалению, в отличие от своего великого земляка, — отвечал простодушным японочкам Заболотный, — я ничем подобным сослужить службу науке не мог, на особенные заслуги перед человечеством не претендую, хотя в противочумных акциях определенное участие принимать и правда пришлось, что могла бы засвидетельствовать покойная Люфтваффе…
Но вот уже и время прощаться, женский щебет усиливается, наша группа следует за дежурной, к выходу на посадку. «Аригато, аригато. Соня-сан!» звучит со всех сторон из гурьбы японок, и я вижу, как у нее самой, у нашей Сони-сан, слезы волнения все дрожат на ресницах, влажным светом сияют в ее ежевично-синих, хоть она и ступает, низко наклоняясь, чтобы не выказывать перед присутствующими свою взволнованность и смущение, до краю налитых слезами глазах.
Затем наступает момент, когда остались только улетающие, провожающих нет, ждет нас теперь огромное поле, где всюду ракетным блеском сверкают фюзеляжи, торчат хвосты, огромные крылья едва не задевают друг друга… Затаились перед рывком целые табуны турбореактивных, тяжелые громады застывших скоростей. Белый металл мощных акулообразных туловищ, стекло иллюминаторов, могучие шасси на глыбах бетона, чащобы громадных крыльев — даже тесно такому скоплению гигантов на клочке аэродромного грунта, искусственно намытого, с большими усилиями отвоеванного у вод Токийского залива, — правда, вод полумертвых, вконец загрязненных промышленными отходами… Сколько лишь один этот Ханеда пожирает горючего! Сюда и туда снуют бензовозы, которые рядом с воздушными исполинами кажутся маленькими, просто игрушечными… И здесь и там четко, сноровисто работают люди в комбинезонах, проворные, трудолюбивые, не теряя ни минуты, перебегают от самолета к самолету, прилаживают к бакам толстенные хоботы шлангов, долго и терпеливо поят еще одного крылатого обжору, который, готовясь к рейсу, поглощает горючего целые цистерны. Передышки здесь нет ни для кого, каждая секунда на этом поле стоит фантастические суммы. Один гигант заправляется, а соседний, распахнув чрево, целыми вагонами заглатывает багаж, неисчислимое количество чемоданов, тюков, рундуков, окованных медью, неизвестно чем набитых. Но вот грянул гром: это ближайший из гигантов, наглухо задраенный, отбросив трап, стосильно рыкнул на месте, ударил во все стороны грозным, звенящим грохотом. Такому уже ничего не нужно, ему дай теперь только взлетную полосу! Друг за другом отруливают пока еще неповоротливые лайнеры различных авиакомпании, неуклюжие, излишне тяжелые, так что кажется — не смогут оторваться от земли, преодолеть силу тяготения. А вместе с тем чья-то рука их все же поднимает! Еще один стресс, еще одно напряжение — и уже сплошной сатанинский рев международного аэропорта остается внизу, под нами быстро уменьшается полоска взлетного бетона на клочке намытого грунта, самый узор аэродрома тает внизу, как иероглиф земной тесноты, которая в этом месте планеты, на цветущих задымленных островах, возможно, ощутимее, чем где бы то ни было.
Бывают моменты в жизни, когда все до мелочей почему-то хочется запомнить. Как вот и этот взлет… Сначала был разбег, нарастающий свист вдоль полосы бетона, потом неуловимый миг отделения, плавного, почти незаметного отделения от планеты, — да, именно от планеты! — иначе не назовешь того странного ощущения.
Бесконечная в своем скоплении чешуя крыш, тусклое ее разноцветное поблескивание, купол марева-смога над необозримым городом, и внезапно сумрак в самолете! Не сразу можно было и сообразить, откуда неожиданный этот сумрак… А это мы как раз пробивались сквозь облако, сквозь хаос облаков. У самых иллюминаторов кипит сумятица, обтекают нас темно-седые клубы, есть что-то жутковатое в этом хаосе бурлящей полумглы, которой, кажется, и конца не будет, кажется, сколько ни рвись с натужным ревом вверх, никогда не пробиться сквозь слепой, влажный, словно первобытный хаос… Но вот сразу взблеск сияния! Сияния безмерного, необъятного, которое любого поразит своим неземным величием. Сияние пробирает вам душу, радостно заливает все и очищает, понуждая к невольной мысли о вечности, безмерности сущего…
Заболотная приникла взглядом к иллюминатору. Разве ж может она хоть одно мгновение упустить из всех этих чар небесных, ей несколько даже досадно, что присутствующие на борту не все разделяют ее настроение, что вот эта, скажем, шумная туристская молодежь у нее за спиной не ощущает никакого восторга, комментирует увиденное в иллюминаторах весьма иронически, доносится оттуда что-то о рекламной голубизне японского неба.
— Рекламная голубизна… Слышите, какое восприятие? — вполголоса обращается к нам Заболотная. — А по-моему, вот на таких высотах, над облаками, небо как раз наинебеснейшее…
Мы продолжаем набирать высоту, нас точно притягивает солнце, планета уже далеко внизу, такое ощущение, что она где-то там затерялась, связи с нею больше не существует, и единственная реальность сейчас — эти раздирающие пространство мощные двигатели, этот воздушный, словно в безвестность плывущий, корабль и на его борту… маленькое человечество!
Было такое ощущение: и течение времени здесь иное, чем было на земле, и мы сами тоже сейчас другие.
Летим в сиянии!
И такого сияния будет перед нами, существами теперь небесными, как шутя замечает Заболотный, несколько тысяч километров…
— Как вам это нравится, Соня-сан? — обращается он к жене. — Тысяч пять километров сияния — подходит?
— Я не против. А после?
— После будет под крылом тысячи две миль тьмы ночной…
— Это хуже…
— Зато ведь потом снова заря! Заря родины…
Сквозь бледность щек у Заболотной просвечивает сейчас тоже что-то похожее на цвет зари или, скорее, на ее далекий отсвет: может, это отсветы красной обивки кресел или следы еще не угасшего возбуждения, только что пережитого в аэропорту во время прощания.
— Смотрите, Фудзи! — в тихом восхищении восклицает Заболотная от иллюминатора. — И еще одна Фудзи!.. И там вон еще, еще…
Все эти белоснежные фудзи были, понятно, сотканы из кисеи облаков, однако формами, округлыми силуэтами некоторые из них действительно напоминали священную гору Японии. Неужели одна лишь игра света творит такой разительный эффект? Природа, она и проста, и сложна безмерно. Каких только нет в ней соединений, удивительных, химерических. Повсюду среди бескрайних ослепительных равнин, среди иллюзорных снегов, одиноко возносясь, высятся фантастические эти творения света и воздуха, сияют вершинами, так удивительно похожие на Фудзияму, словно ее небесные сестры… Только отплыли миражные фудзи — и уже сверкнули столь же кисейные эльбрусы, потянулись иллюзорные хребты, ущелья, наполненные, как это бывает в горах, голубыми тенями… Сколько летим — все та же безбрежность сияния, пречистые владения солнца, которое здесь, кажется, светит беззакатно, вечно.
Туристская молодежь вблизи предается веселью, легкими шутками развлекают французские парни своих юных попутчиц, речь о каких-то их токийских приключениях, слышится разговор о пачинко, — так называются распространенные в Японии игральные автоматы, на которых и эти юные путешественники, видимо, испытывали свое счастье.
При одном упоминании о пачинко Заболотный нахмуривает брови, он считает повсюду распространенные игральные автоматы проклятием этих островов. Куда ни пойди, везде они, за каждым углом встретятся вам металлические однорукие бандиты! Особенно страдают от них простые люди, отчаявшаяся молодежь, ищущая любого, пусть и такого уродливого способа выйти из затруднений. Стоит ступить вам в игральный зал, где сухо трещат, металлически постукивают бесчисленные автоматы-пачинко, как вы уже обалдеваете, вы оказались в мире, где речи человеческой нет, где слова живого не услышите, здесь властвует лишь язык роботов, которые своей сухой стукотней словно отмеривают размеренно и бездушно чью-то судьбу. Как раз, может, судьбу тех очумевших молодых и пожилых людей, которые, стоя перед автоматами, не замечая никого и ничего, забыли здесь обо всем на свете и вслушиваются только в это властное, однообразное, способное довести до одури металлическое постукивание автоматов. Когда однажды мы на минутку зашли с Заболотным в такой зал, неисчислимый стук пачинко меня просто ошеломил, грохот стоял, как в огромном ткацком цехе, в перестуках электронных устройств было нечто шаманское, наркотизирующее. Вот мучительно напряженный юноша стоит перед одноруким гангстером, чем-то невидимым прикованный к нему, стоит человек, как будто навсегда порабощенный роботом, этим созданием собственного ума, и так допоздна выстаивают миллионы людей в немом ожидании, пребывая точно в трансе. После всех своих разочарований какой-нибудь бедолага несет сюда, может, последние надежды, что безучастно постукивающий робот рано или поздно проявит милосердие и поможет ему в этой слепой бесконечной игре с собственной судьбой. Заболотный в те дни рассказывал об одном из своих японских приятелей, точнее, о его сыне, которого пачинко довели даже до нервного заболевания, потому что отдавался парень игре безрассудно, до отупения, до головных болей, после чего и ночью покоя не знал от галлюцинаций, от невыносимого мельтешения в глазах блестящих металлических шариков.
— Можно посочувствовать японцам, — говорит Заболотный, — нашествие роботов на их острова — это же одно из проклятий века… И у наших вот спутников тоже, видимо, осталась оскомина от пачинко…
Похоже, что некоторые из парижан и вправду сейчас облегченно вздохнули наконец после своих сомнительных токийских развлечений, да и может ли иначе чувствовать себя человек, который, вырвавшись из железных объятий робота, внезапно очутился в чистых сияниях поднебесья? Земные страсти отошли, губительные соблазны остались где-то там, никакому роботу оттуда вас не достать, не загипнотизировать стукотней, отныне вы становитесь недостижимы, ибо нет здесь никакого движения, кроме движения этого великолепного лайнера, а планета, прекрасная и несчастная ваша планета, все дальше и дальше отплывающая от вас, поглощаемая безвестностью, она тоже постепенно утрачивает вас, и силу свою теряет над вами, сама уменьшаясь в вашем представлении едва ли не до размеров игрального шарика пачинко.
Летим, летим. Сияние из иллюминаторов падает на лица людей, все они безмятежны, уже ничем не порабощены, не раздражены, от всех земных забот свободны — и от стукотни пачинко, и от свиста автострад, от задымленных мегаполисов с их вечными смогами, где истощенные кислородным голоданием горожане вынуждены прибегать к установленным на перекрестках аппаратам, из которых можно добыть за несколько иен глоток насыщенного кислородом воздуха… Но это там, на земле. А здесь мы уже словно неподвластны никаким, даже гравитационным силам, никаким дотеперешним неприятностям, все земные путы разорваны, улетаем с планеты, улетаем как будто навсегда!
Мнимые снега, белеющие за иллюминатором, напомнили Заболотной заснеженные просторы ее родных степей.
— Помнишь, — обращается она к мужу, — какие у нас там метели бывали!.. Целую ночь воет, метет, крутит, а к утру — глядь! — улеглось… Солнце светит, и так тихо-тихо вокруг, только то здесь, то там дрр… дрр… — это соседи стежки лопатами прогребают…
— Прокладывали стежки дружбы и взаимопонимания, — шутит Заболотный и затем добавляет серьезно: — А вы знаете, когда-то у нас на Украине, по народному обычаю, хозяева оставляли в незакрытой хате на столе хлеба краюшку и крынку молока — для путника… И это было нормой жизни… Эх, друзья, хорошо все-таки домой возвращаться… Больше не пускай меня, Соня, ни в какие командировки. Баста. Пусть еще другие…
— А ты?
— А я пчел буду разводить. Мемуары писать. А что?
— Ловлю на слове, — смеется Соня. — И правда, пора бы и передохнуть.
Стюардесса, статная, длинноногая дева, которая, проходя по салону, видит всех одновременно, всем улыбается заученно, но обаятельно, около Заболотных задерживается, чтобы подарить Заболотной еще и дополнительную порцию улыбки.
— Наш командир корабля знает по фронту вашего мужа. Ратушный — эта фамилия вам что-нибудь говорит? — Она переводит взгляд на Заболотного.
— Вроде был такой на одном из бомбардировщиков…
— Нет, сам он не летал, был техником наземного расчета… А вот о вас слышал — едва не легенды… Это, говорит, тот, кого на фронте у нас называли летающим барсом.
— Какой там барс…
— Звезда Героя уже как будто вам светила…
— Именно «как будто»… Приветствуйте его от меня. Люди из наземных служб — они для нас были как братья.
— Может, желаете зайти в кабину, — пожалуйста. Вам — как исключение — разрешается… — И, подарив еще одну очаровательную улыбку, стюардесса проплывает дальше. Остановится она потом в глубине салона, в хвостовой части самолета, где, окутанный сигаретным дымом, сидит мрачный косматый тип, который кажется на кого-то обиженным. Не известно, относится его обида к тем ли, кто остался на земле, или недоволен наш мизантроп кем-нибудь из пассажиров, возможно, обиделся на компанию этих вот молодых французов, которые со смехом разгадывали кроссворд рядом и не приняли его приглашения дегустировать некое особенное сакэ, а одна хорошенькая из их общества приглушенно бросила в сторону мизантропа: «Может, экстремист?» — и больше не обращала на этого типа внимания. А вот стюардесса обязана терпеливо выслушивать еще какое-то его привередничанье, и мы проникаемся к ней сочувствием: невежа, варивода, однако должна и его ублажать, со смиренной улыбкой должна слушать, что он болтает, почти невидимый в облаке сигаретного дыма.
Белоснежные иллюзорные ландшафты, проплывающие за стеклом иллюминатора, снова завладевают нашим вниманием. Отодвинув шторку до предела, освещенная сиянием этих проплывающих небесных снегов, Заболотная, похоже, никак не может на них насмотреться: красота безмерная! Безмерна причудливость зыбких этих строений! Мир, что сияет и сияет тебе без границ, залитый солнцем, никем не заселенный, недостижимый ни для каких дымов и ядовитых испарении, но точно сотворенный для кого-то, исполненный величия и загадочности. Но для кого? Никакие птицы, даже орлы на эти высоты не залетают. Знать бы, по каким законам создаются все эти миражные дива, сверкающие вершины, фантастические утесы, гряды гор и химерические, в голубых тенях пропасти, из самого воздуха сотканные привольные долины, горные хребты, опять вырастающие после живописных равнинных просторов, эти маревные горы, построения сказочные, наверно, нежнейшие изо всего, что есть в природе. Дóхни — и нет их… Столь недолговечна их архитектура, от наименьшего дуновения, прикосновения вмиг разрушатся, от едва ощутимого вмешательства станут буро-седою тьмою, вскипят хаосом все эти пока еще покойно сияющие, из самой дымки сотканные ваши фудзи, карпаты, кавказы, альпы и кордильеры… Мы тихо беседуем об этом. Кого им назначено здесь пленять своими прекрасными силуэтами, дивным этим построениям? На каком равновесии держатся и почему именно в таких формах проявляют они себя? Почему не в каких-нибудь иных картинах природа себя здесь изображает, почему это ее поднебесное курево живет именно в таких вот ландшафтах, в такой вот, а не иной ослепительной фантазии облачных сооружений? Одни пейзажи сменяются другими. Природа изобретает здесь буйно, не зная удержу, создает все новые варианты облакообразований, какую-то новую действительность в формах удивительных, завершенных, все новые выставляет солнцу на обозрение небесные свои «ЭКСПО»… Но почему вся эта фантастика несет в себе столько знакомых черт? Сотканное из облачной мари подобье тверди земной. Ступишь ногой — и дна не будет, где-то там, внизу, планета, от которой до сих пор в голове гудит, отголоски страстей ее кой-кого догоняют и здесь… Опять стюардесса размашистым шагом идет вот вдоль салона, после разговора с тем угрюмым типом торопливо проходит мимо нас к пилотской кабине, и уже на только что улыбчивых устах застыло лишь подобие улыбки, лишенное очарования и тепла и даже с тенью смутной какой-то тревоги.
Среди пассажиров нарастает смятение:
— Он ей что-то сказал… чем-то пригрозил… Но чем? Вы заметили, каких усилий стоило девушке самообладание?
И поползли по салону шепоты, тревожные вопросы-расспросы, и уже что-то ощутимо изменилось вокруг, обретают значимость всякие мелочи. Пассажиры, которые до сих пор, в тепле, комфорте, даже не замечали, что рядом, на внешней обшивке корабля, почти космический мороз седеет, теперь и в ту сторону поглядывают из багряного бархата кресел настороженно, обеспокоенно, между соседями, еще минуту назад беззаботными, появился какой-то холодок — холодок отчужденных душ? Вот так поселялась среди них еще одна невидимая пассажирка — неясная гнетущая встревоженность.
— Действительно, что он мог ей сказать? — размышлял вслух Заболотный. Прошла она и впрямь чем-то обеспокоенная…
— И что-то там задержалась…
Наши взгляды невольно прикипают к овалу металлических дверей, которые, закрывшись за стюардессой, больше теперь не открываются: глухие, тяжелые, укрыли ее в кабине вместе с пилотами, как в сейфе.
А угрюмый тот тип вдруг поднялся в углу в своем пестром неопрятном пиджаке до колен и, с трудом ворочая языком, стал что-то выкрикивать компании французов. Выкрики были не понять на каком языке, но сам тон их — неприятный, дразнящий. Полинезиец или кто он? Только и было о нем известно, что летит из Сингапура, может, уроженец какой-нибудь из тропических стран, хотя с виду мог быть и европейцем из тех озлобленных юнцов, которые, кажется, и сами не знают, чего хотят.
Тип не унимался.
— Что он выкрикивает? — тревожно спросила Заболотная. — Болен или что с ним?
Муж ее, без слова поднявшись, пошел вдоль салона к неизвестному, видимо, на переговоры.
Нам видно было, как Заболотный, по привычке улыбаясь, что-то терпеливо выяснял с тем неизвестным, пытался, должно быть, угомонить его, обращаясь к нему подчеркнуто вежливо и даже почтительно, однако Соня даже вскрикнула приглушенно, когда в ответ на какое-то слово этого типа лицо Заболотного побледнело, глаза сверкнули остро, металлическим блеском, хотя губы и тогда не переставали улыбаться. Кое-где по салону уже ощутимы были признаки паники, пожилая дама, кажется скандинавка, летевшая с конгресса цветоводов, приложила руку ко лбу, и из груди ее вырвался стон… Из тревожных перешептываний пассажиров, сидевших невдалеке от того типа, мы наконец узнали, чем он посеял в салоне такое волнение. Утверждает, что в багажном отделении вместе с нашими чемоданами путешествует в небе еще один чемодан, а в нем неуклонно, никому не подвластный, работает небольшой по размерам механизм: тик-так, тик-так!.. Дама с конгресса и ее старенькая соседка в ужасе переглянулись: выходит, на бомбе летим? Шантажирует? Запугивает или чего он хочет, этот садист? Но ведь может же быть, что и всерьез — теперь столько всякой нечисти на трассах развелось…
Между тем он уже прямо в лицо Заболотному приговаривает с наглой гадкой миной, и вправду с каким-то садистским смакованием:
— Тик-так!.. Тик-так!..
И пальцем тыкает чуть ли не в глаза.
Вот тогда Заболотный, отбросив привычную учтивость, вдруг обеими руками взял наглеца за плечи, встряхнул его, так что космы на нем взметнулись, и после этого властно, как игрушку, усадил в кресло. И, странное дело, теперь этот герой, злобно понурясь, даже не оказывал сопротивления. Как будто на нечто подобное и рассчитывал. А Заболотный, обернувшись к пассажирам, сказал громко, точно извиняясь:
— Молодой человек уверяет, что это была шутка. Он просит прощения.
Спустя какое-то время вышла стюардесса с подносом в руках и, словно ничего и не случилось, начала разносить воду в чашечках. Во время раздачи пассажиры следили за выражением ее лица; оно было непроницаемо, фантомасно замкнуто, однако внимательный взгляд мог в нем отыскать то, чего и не хотел бы, — глубоко, как и раньше, затаенную тревогу.
…Ночью мы приземлились на одном из сибирских аэродромов, хотя посадка эта и не была предусмотрена. Всем пассажирам велели оставить борт самолета. Объяснений не давали. Мороз здесь прямо кипел, для большинства парижанок, которые отправились в рейс в одних легоньких плащах и курточках, такой ночной мороз мог бы стать немалым испытанием, однако и при этих обстоятельствах они не теряли своего оптимизма, слышались шутки и смех, всех нас забавляло, когда девичьи нежные руки, нечаянно коснувшись металлической обшивки автобуса, отдергивались, как от огня, потому что настывший на морозе металл так и прихватывал. Со смехом и вскриками вскакивали наши попутчики в этот заледеневший, открытый нам навстречу автобус, который тут же и отправился от самолета.
Уже когда мы, неожиданные ночные транзитники, перекочевав в аэропорт и сгрудившись на втором этаже, на его застекленных галереях, ждали чаю, которого буфетчица все не хотела нам отпускать, учитывая позднее время, и что, смена ее кончается, и что у нас, перелетных, наверное, нет валюты, и что вообще позволения на этот чай, как нам показалось, надо испрашивать едва ли не у самого министра, — уже здесь, стоя с Заболотным в полумраке длинной, чуть освещенной галереи, смотрели мы сквозь ее стеклянную стену на темный холм нашего лайнера, маячившего недвижимо на краю ночного аэродромного поля, и перебрасывались догадками: почему возникла эта не предусмотренная графиком посадка? Оставленный пассажирами неизвестно насколько могучий наш лайнер словно ждал чего-то. Вскоре сквозь сумрак ночи в самолет по трапу стали подниматься тени людей со странными удилищами в руках, фигуры взбегали вверх друг за дружкой и хоть двигались на экране ночи фигуры силуэтные, однако и в своей силуэтности казались они решительными и озабоченными, — это в наш опустевший, холодом наполненный лайнер торопилась команда ребят, вооруженных миноискателями против того загадочного «тик-так»… Существовал он на самом деле или был только плодом больного воображения, — как бы там ни было, кому-то надлежит это проверить, — проверить, рискуя собственной жизнью…
III
И вот теперь мы едем к Мадонне. Другой континент, другие дороги, только Заболотный неизменен в своем водительском азарте. Вечером на квартире Заболотных неожиданно возникла идея податься в это путешествие, и Лида, с отцом присутствовавшая при нашем разговоре, обратилась к Заболотному буквально с мольбой, в тоне совсем непривычном для ее сдержанного характера:
— Возьмите и меня! Прошу вас!
Ей, оказывается, ну просто необходимо посмотреть эту сенсационную славянскую Мадонну, о которой здесь сейчас столько разговоров.
Дударевич, отец Лиды, давний коллега Заболотного по службе, пробовал отговорить дочку, изображал трудности дальней дороги, обещал взамен другие соблазнительные зрелища, но девочка заупрямилась: еду и все, если, конечно, Кирилл Петрович не против.