И старуха пошла дальше, опять закинув руку на спину.
В городе им встретилось много беженцев, некоторые были на подводах. В телегах лежали и сидели ребятишки, серые от пыли и грязи; иногда вместе с детьми лежали связанные по ногам овцы; порой встречались хозяйственные беженцы: за их телегами медленно переступали коровы, раскачивая пустым выменем.
Когда Анисья подъехала к старому купеческому особняку — большому двухэтажному зданию, обшитому тесом, — она сразу поняла, что это казенный дом, поскольку весь забор вокруг него был растащен на дрова. Ей подтвердили, что это и есть детдом. Она остановила лошадь, прислушалась. Из здания доносился тревожный, нестройный гул, как в умирающем улье. Порой из окошек слышался смех, выкрики или надрывный, никого не зовущий плач. Анисья подъехала поближе и увидела на крыльце отбивающегося от взрослых мальчугана. Он ревел, упирался, потому что его пытались втащить внутрь, а сверху, из окошка, торчали головы беспризорников. Они смеялись и плевали на всех, кто был на крыльце.
«Батюшки светы! Да как же тут жить-то?» — изумилась Анисья.
От заднего крыльца дома стремительно бросилась ватага раздетых ребят. Позади всех бежал малыш лет восьми. Они добежали до толстой березы, вблизи которой остановилась Анисья, и в один миг разорвали большой кочан капусты. Позже всех прибежал малыш. Он суетился возле старших, топтался вокруг березы, мелькая полусвалившимися зелеными шароварами, вертел головой, прося то у одного, то у другого, дергал старших за рукава, но никто не обращал на него внимания. Тогда малыш изловчился и в отчаянии выхватил капустный лист у кого-то — и тотчас получил кулаком в лицо. Малыш ткнулся под березу, не выпуская добычу из рук, а кто-то так же двинул обидчика, и компания разошлась, как будто ничего и не было.
Анисья и Пронька видели, как поднялся малыш, пошмыгал носом, потер капусту об живот и стал ее грызть.
У Анисьи от жалости захолонуло сердце.
— Мальчик, а мальчик, поди-ка сюда! — позвала она.
Мальчишка вздрогнул, насупился и недоверчиво приблизился к телеге.
— Вот, возьми! — Она протянула ему свой житник. — Постой. На вот тебе мачку́. Подставляй карман. Вот так. Ешь теперь во здоровье, мак пользительный. Ешь.
У нее больше не было ничего съестного, кроме Пронькиного сыра, но им она не решалась распорядиться, и, как бы спасаясь от взгляда мальчишки, она тронула лошадь и поехала мимо детского дома. Малыш некоторое время шел следом, как очарованный, а потом отстал, повернул обратно и скрылся за березами.
Телега колыхалась по дорожным колдобинам, но Анисья не останавливала ее и старалась не оглядываться на шумный дом, испытывая сложное чувство вины, недовольства собой, жалости к этому разворошенному детскому миру, куда она не могла осмелиться сдать Проньку, и потребности сделать сейчас что-то необычное, что еще не прояснилось в ней самой и мучительно требовало решения.
Ей помог Пронька.
— Тетя Анисья, ты чего? А теть Анисья, куда мы теперь?
— А на базар, Пронюшка, да и домой. Куда же еще?
— Домой?
— Да. Какая разница — что здесь, что у меня расти-то. Хочешь у меня жить?
— Каждый день у тебя?
— Каждый день. — Она остановила лошадь и повернулась к нему. — Будем вместе на печке спать, я тебе сказки говорить буду. Мы с тобой хлеба выменяем, житников напечем с маком и будем жить. Ну, ты скажи…
Горло ее перехватило.
— А если Жук живой, он тоже будет у нас жить?
— И Жук, и Жук! — поспешно согласилась Анисья.
— Ясно буду, — улыбнулся Пронька.
Она осторожно привлекла его к себе, потом посадила рядом, а когда вывела лошадь на хорошую дорогу — дала ему в руки вожжи и все никак не могла справиться с легкой дрожью, охватившей все ее тело…
— Анисья? Ты уснула, что ли? Выпей, говорят тебе, да и поговорим. Пиво у меня хорошее получилось. Чего, думаю, одной сидеть так? Дай, думаю, сварю пивца! Ну, так как же ты надумала сыном обзавестись?
— А и не знаю сама. В голову мне чего-то пало да и — на!
— А знаешь ли ты хоть чего ты наделала-то?
— А чего наделала?
— Вот тебе и — чего! Не было у бабы хлопот, так купила порося, вот чего. Ну ладно, пей пиво-то. Хорошее.
— Хорошее, — согласилась Анисья и, отпив, разговорилась: — Я перед самой перед войной, когда гостила у доченьки в Ленинграде, пиво пила, покупное.
— Ну и как оно?
— Горечь горькая, а не пиво. Полынь полынью, а хмелю в нем — ни на грош. То ли дело свое!
— Худо ли! А там какое пиво! Обман один, да и только. А я вон жита прорастила молодого, хмелю свежего взяла, нонешнего, вот и пиво. Ну, а чего дочка? Писем нет?
— Нет, — заморгала Анисья и стала утираться подолом.
— Ну не реви, не реви!
— А какая умница была. Слушалась. А последний год самостоятельно работала. Я, грешница, в Ленинграде-то выйду, бывало, на улицу, пройду вдоль домов, сверну два раза за угол да и смотрю издали, как моя доченька работает. Кругом ее народ толпится, а она за лотком так и крутится, так и крутится, милая… И всем все улаживает. В люди вышла…
— Ну хватит тебе, сватья! Что ты ревешь как по покойнице? Да, может, все обойдется еще… Скажи-ко лучше, чего там у вас в деревне слышно? Председатель-то, говорят, хромой-то бес… А? Эвона чего отчубучил!
— Да я и не знаю толком, — хотела уклониться Анисья, утираясь опять подолом.
— Вот те раз! Живешь там и не знаешь! Дралась, поди, баба-та его с Ольгой, а?
— Не видала и врать не буду… А чего это у тебя мухи-те дока́ живут и не замирают? — спросила Анисья, чтобы сменить разговор.
— Печку жарко топлю, вот отчего.
— Так ведь заедят, смотри чего творится!
Мух у Марьи было — тьма. Они чернели на выбеленной мелом печке, колыхали занавеску, отделяющую чулан от переднего угла, тучей подымались отовсюду, когда их тревожили, и долго гомонились в тяжелом, осеннем гуде, сонно тычась в прокопченные стены и головы людей.
— Не заедят: они скоро замрут. Худо только печку топить. Как стану топить, взбаламучу их — тогда отбою от них нет, проклятущих! Но я уж приноровилась: плесну им молока в большую сковороду — так они все туда роем. И притихнут. Да ты пей, не смотри на пиво-то, еще налью. Пей, говорю, а то и домой не пущу! — в шутку пригрозила Марья. — Да вот картошкой закуси, на сале жарена.
Анисья выпила и второй стакан.
— Вот так бы давно! А скажи-ко теперь мне: клялись, поди, хромуха-та с Ольгой, а? Ну чего ты молчишь? Коли драки не было, значит, клялись.
— Клялись, — сдалась Анисья и махнула рукой. — Ой и клялись — на чем только белый свет стоит!
— Та-ак… — Марья скинула валенок и, довольная, всласть почесала ногу. — Ну, а скажи-ко мне теперь: Одноглазый-то все богатеет?
— Кто его знает! А заказчики издалёка приезжают: он ведь мастер по валенкам.
— А чем берет? Деньгам али хлебом?
— Больше хлебом норовит.
— Так куда ему столько хлеба?
— Хлеб меняет на товары, когда надо.
— Та-ак… А Чичира ушел на войну?
— Сегодня.
— А Любка осталась — ничего?..
— Да кто их знает, Марья?
— А ведь ему нынче ночью два зуба вышибли на гулянье, слышала?
— Нет, — солгала Анисья.
— Вот так раз! Я в стороне живу — знаю, а ты — ничем ничего!
— Мне не до этого: ноги болят.
— Ноги — не уши и не глаза, знать не мешают. Да не смотри в окошко-то, не смотри, еще светло, доедете!
— Да нет уж, пора домой забираться, а то в деревне про нас всего надумаются.
Анисья встала из-за стола, поблагодарила, но Марья опять поинтересовалась:
— Ты в городе была, а к племяннице не заходила? Как там она живет со своим учителем?
— Не была в этот раз.
— А чего ты к ним жить не пошла, ведь они звали тебя в няньках сидеть?
— Звали. Была я тогда у них, да не осталась… Весь день на службе оба, в школе, а вечером уткнутся в книжки да фыркают носам-те — смешное вычитают. Кругом книжки и ни одной иконки, как только и живут!
Анисья разбудила Проньку и, пока он одевался, предложила Марье купить рогожи.
— На хлеб или на мясо, — добавила она. — У меня, Марья, нет ничего нынче, захворала я, не до скотины.
Марья посмотрела рогожи, и женщины сошлись на двух килограммах соленой свинины. Когда взвешивали сало, Анисья не удержалась и спросила:
— Безмен-то у тебя на фунты?
— На фунты.
— А веревка-то больно толста, черточек не видать.
— Ничего, ничего! Всем, сватьюшка, на этом вешаю. Всем!
Марья проводила гостей, а на прощанье сказала Проньке:
— Ну, парень, теперь тетка Анисья тебе маткой будет. Так и зови ее.
Телега уже выехала за деревню, а Анисья все думала про последние слова Марьи, и чем дальше думала, тем привычнее становилось для нее еще ни разу не произнесенное Пронькой слово «мама». Она смотрела на Проньку со стороны и находила в его лице какие-то новые черты, которые раньше она просто не замечала. Теперь она знала, что все в этом маленьком человеке — все его привычки, ухватки, веснушки, вся эта рвань на одежонке, скрюченные сапоги, которые должны будут развалиться раньше, чем он дорастет до их размера, цыпковые руки и белесая путаница немытых волос — все будет теперь касаться ее, и не как раньше, когда он жил у нее раз в три недели. А совсем по-иному, по древнему закону жизни, вновь открывшемуся для нее в этом нежном и сильном слове — «мама».
— Пронюшка, а ты будешь меня звать мамой? — вдруг спросила она несмело.
Пронька вскинул белый пушок бровей, наморщил лоб, как-то растерянно посмотрел на Анисью и тут же опустил голову.
«Понимает. Все понимает…» — подумала она и осторожно подавила тяжелый вздох.
Проехали выгон, обнесенный обветшалыми жердями, но они еще прочно держались на дедовской вересовой вязке, и если бы не гниль на столбы — стоять бы еще забору. Телега запрыгала по неперегнившим корням вырубленного ельника, заколыхалась из стороны в сторону, забавляя Проньку и болью отдаваясь в ногах Анисьи. Кругом чернели старые пни и убегали густеющей рябью под самую стену отступившего леса.
— А здесь лес был? — спросил Пронька, и Анисья обрадовалась его вопросу.
— Лес. Большой лес.
Она немного помолчала и тихо заговорила, словно припоминая:
— Ели тут были — густые да высокие. Идем, бывало, с гулянья — я тогда еще девчонкой была — страшно. А когда парни за девчонкам-те увязывались — не страшно: они играют на гармошке, а мы поем нешибко. Мама твоя тоже тут хаживала, — неожиданно вымолвила Анисья и вдруг почувствовала что-то вроде легкой ревности к той женщине, своей младшей подруге, которой уже нет, но ее, единственную в мире, Пронька может легко называть матерью, хотя она не может ни обогреть, ни накормить его…
— А то, бывало, под весну, на пасху, соберемся — и в церковь. Дорога мокрая. Другой год, бывало, еще снег лежит меж елок, а мы идем в хороших нарядах — ни живы ни мертвы. И вдруг какая-нибудь из нас: чу, девки! Остановимся, а где-то уж звонят. Хорошо…
Анисья обхватила руками колени и продолжала говорить. Она знала, что он не все поймет, ко было хорошо почему-то, наверно оттого, что вот ей, Анисье Плотниковой, есть что вспомнить и что этот несмышленыш Пронька внимательно слушает ее, молчит и никому не передаст ни слова.
— По этой дороге мой тятенька любил шибко ездить. Лошадь у нас была. Хорошая лошадь. И дом тогда у нас был совсем новый, не то что теперь. И поесть, и одеть было у нас. Все мы трудились, как пчелы, вот и жили не хуже людей добрых. А когда тятеньку убили японцы…
— А зачем?
— Так на войне много убивают, вот хоть взять сейчас у нас в деревне… — Она поняла, что не должна говорить дальше, и торопливо вернулась к начатой мысли: — Как убили его японцы, так и стали мы бедно жить. Хорошая земля ушла за недоимки, ну да бедность — не велика беда, с ней еще жить можно кое-как. Вот мы и жили. Чужого ни у кого не брали, худого ни про кого не говаривали, и нас никто не хаял… Ты, Пронюшка, отворачивай от ям-те! Вот так, ведь теперь тут не лес — выруб. Это в лесу, бывало, не свернешь, не разъедешься. Раз тятенька ехал на базар в город, овцу вез, а ночь еще была — до свету выехал, чтобы, значит, к началу базара поспеть. Едет вот по этой дороге, а его возьми да и останови в лесу-то верховой, да с ножиком с длинным. Стал верховой тятеньку грабить. Отнял овцу, снял полушубок овчинный новехонький да и ускакал по дороге. Вот вернулся тятенька домой, убивается, а мама — царствие ей небесное! — и говорит ему: да полно, не кручинься, все обошлось, мол, хорошо, не велика утеря — еще наживем, было бы здоровье! А утром, чем свет, едет откуда-то мужик, наш, деревенский, дедушко Степки Чичиры, да и кричит людям на всю деревню, что в лесу человек убитый лежит. Побежали — верно. Лошадь рядом ходит, овечка тятенькина лежит живехонькая, ножки связаны, а на убитом полушубок тятенькин, на один рукав надетый. Сук около убитого валяется, толстенный, а голова у сердешного вся в кровь разворочена. Это он об сук убился. Вот ведь как его бог покарал. Не надо, Пронюшка, людям худого делать…
Анисья приумолкла. Посмотрела, что Пронька утомился, взяла у него вожжи и сразу вернулась из прошлого. Стала думать, как они будут теперь жить вдвоем, что будут говорить люди и как отнесется ко всему этому правление. Пронька лежал теперь на сене животом вниз и смотрел назад.
Вечерело. На темных пустых полях почти не осталось вчерашнего снега — его согнало за день, и только по краям поля, в межах, размытых за лето дождями, да под берегами ручьев он еще белел и стыл, обороняясь коркой на слабом вечернем заморозке. Стороной проплыли редкие деревья, потом стали подступать ближе, как бы примеряясь к дороге и заглядывая в телегу, и вскоре пошел сплошной лес. Сразу стало темней, глуше, и небо, которого не замечали в поле, потянуло к себе из еловой просеки. Раза два по нему чиркнула какая-то птица, а оно все темнело, сжималось в вершинах, и вот уже Пронька увидел на нем, как в той стороне, где остался выруб, закачалась первая звезда.
— Мешок! Мешок проехали! — воскликнул Пронька и вскочил в телеге.
Анисья оглянулась, сощурилась и тоже заметила на дороге мешок. Она тотчас остановила лошадь, слезла с телеги и подошла. Мешок был неполный, но завязанный. Наклонилась, пощупала через мешковину — рожь. Сухая.
— Батюшки светы! Счастьище-то какое привалило нам! Сказать кому — не поверят: мешок на дороге! Потерял кто-нибудь, — заметила она спокойнее, но все же вслух решила: — Надо взять, все равно подберут.
Она поволокла мешок к подводе и с трудом взгромоздила его на телегу. Там она положила его вместе с узелком жита, который купила на деньги, вырученные за лук и картошку, и все это прикрыла сеном.
— Вот так. Вот и хорошо теперь. Да за что это нам с тобой такое счастье? Ведь мы с тобой теперь богачи! Картошка у нас есть, лук есть, свинины немного есть, ржи и жита месяца на два с лишним хватит — только живи да радуйся! Напечем хлеба, нажарим картошки — утеха!