– Всякий труд благослови, удача!
– Благодарим. Постой!
– Чего еще?
– Ты тетю Граню давно видела?
– А-а, вон ты о чем? Нет, недавно. Чешет по улице Мира, коробок беремя прет. Она теперь в Доме ребенка работает. Вещички детские собирает.
– Как она туда попала?
– Очень просто. В больнице лежала известная всем Алевтина Ивановна Горячева – заведующая Домом ребенка. Не могла же она не уманить за собой такой кадр.
– М-да-а. Это, значит, тетя Граня барахлишко – побоку, детям в помощь, родители которых пируют на просторах родины чудесной, закаляясь в битвах и труде.
– Всегда так было: кто-то бросает, кто-то подбирает… Ой, побежала я! Надо успеть Светку выкупать и уложить. Должна тебе заметить: изо всех твоих потерь тетя Граня – самая непростительная. И утешений на этот счет не жди.
– Что делать? Значит, жизнь в самом деле серьезнее, чем я думал.
– Ты становишься интеллигентом! Самая это первая отговорка современного интеллигента, чтоб мусорное ведро не выносить… Ой, отпусти, ради Бога! – С этими словами Лерка убежала.
Сошнин долго не клал трубку. И слышался в потемках телефонный зуммер, звук из того, другого, многолюдного, делом, словом и весельем занятого мира.
Глава 8
К нему, к тому, к другому, миру и потянуло Сошнина. Он запер дверь, спустился вниз. Под лестницей мирно спал, уронив пустую бутылку набок, чужой человек.
«О господи! До чего ж надоело!»
На улице подмораживало. Уже не капало, лишь сочилось с крыш, удлинялись четко по желобам шифера прочерченные сосульки, и на конце каждой из них звездочкой мерцала остывающая капля. В небе тоже процарапывались сквозь муть и хмарь кособокие звезды. Яснее светились огни на железнодорожной станции, теснее и дружнее сдвинулись многоэтажные дома города, и лишь по берегу реки фонари все еще плавали желтками в яично-белесом испарении. Холмы, все отчетливей проступавшие за станцией, как всегда, полны были тайной задумчивости и значения, и гуще всюду светились фонари и окна окраинных деревянных поселков.
Со станции слышались объявления – как раз принимали поезд на Ленинград, и Сошнину до крику захотелось уехать на край света, уехать тихо, тайком ото всех, прежде всего от себя. Он еще раз позавидовал тем, кто куда-то и зачем-то ехал, были у людей какие-то цели, занятия, думы, что-то или кто-то тянул их или толкал вдаль, в дорогу и, может быть, где-то даже ждал…
В половине двенадцатого со станции Вейск отправлялся напомаженный, фирменный поезд на Москву – «Заря Севера», и возле раскрытых ворот задом к перрону почтительной чередой стояли разных марок машины, среди них черная «Волга», по номеру давно известная Сошнину, – на этой машине возили важного ныне человека в городе – Володю Горячева.
Дядя Володи Горячева был начальником Вейского отделения железной дороги, крутой, видный местный руководитель и общественный деятель, много полезного делавший для транспорта, города и народа. Жена его, Алевтина Ивановна, добрейшей души человек, отчего-то не могла рожать, и, когда в родной деревне Горячевке умерла многодетная сестра Горячева, решено было взять из деревни младшенького, Володю. И взяли. И полюбили. И растили, балуя. Парнишка рос дерзкий, настырный, рано устремленный к самостоятельности, и, конечно же, такой «кадр» не мог не спуститься с «горы» – так назывались насыпи, на которых стояли дома железнодорожных управленцев и само управление отделения дороги, – и не примкнуть к трудовому народу в тети-Гранином тупике.
Работал, пластал одежонку Володя Горячев. Спускалась Алевтина Ивановна в «низ», пробовала воздействовать на Володю и изъять его из трудового коллектива, да где ей в одиночку-то совладать с обществом.
Однажды Володя заболел, лежал с температурой, ничего не ел, криком выживал из дому Алевтину Ивановну, требуя печенок и горьких яблок. «Испортила ребенка, изуродовала! Со шпаной разной связала! Отвечай!» – наступала на тетю Граню Алевтина Ивановна.
Задумалась тетя Граня: никакими яблоками она ребятишек не кормила – нет у нее на яблоки средств. Но просияла, о чем-то догадавшись, завязала в узелок две печеные картошки, горстку луковичек, щепотку серой соли и отправила гостинец дорогому работничку. И сожрал ведь, сожрал, барчонок, все дотла, нарочно выпачкав печенками белоснежную скатерть, и пошел ведь, пошел на поправку; поправившись, неслух опять спустился с «горы» на железную дорогу – работать.
Володя Горячев окончил школу, конечно же, с золотой медалью, потом технологический институт, конечно же, с отличием, потом еще в академии какой-то пообретался – и пошел чесать в гору, только уж не железнодорожную, в строительную гору. Быстро освоился с большой должностью и достойно, насколько это возможно в наши дни, хозяевал в самой крупной строительной организации города Вейска – «Вейскгражданстрое», где насчитывалось более десяти тысяч трудящихся, сколько там бездельников – не ведал даже сам руководитель треста.
Сошнин встречался с Горячевым чаще всего в облисполкоме, где дежурил на тихом месте после того, как выписался из больницы с хромой ногой.
– Здравия желаю, гражданин начальник! – всегда одинаково приветствовал давнего соратника по труду на желдортранспорте Володя Горячев, и, подержав у виска руку, совал ее, будто лопату в землю, и нарочно стискивал чужую руку, проверяя силу.
– Добро пожаловать, будущий «химик»! – охотно откликался Сошнин и так сжимал руку Володи Горячева, что тот приседал.
– Сразу и «химик»! – тряся холеной уже кистью в воздухе, бурчал Володя Горячев. – С такой-то силушкой в инвалиды затесался!
– Нам без этого нельзя, – ухмылялся Сошнин. – Без силы с вашим братом не управиться. Вот ты, я отчетливо это вижу, непременно попадешь в руки правосудия и прямым путем на «химию». Воруете потому что.
– Мы не воруем, мы экономим.
– Слышал, слышал по местному радио. – Сошнин постукал ногтем по ящику радиоприемника. – «Вейскгражданстрой» сэкономил тысячи тонн бетона, кирпича, железа, стройматериалов. Вам, видать, лишнее дают?
– Ага. Жди. Догонят да еще дадут! Когда от многого берут немножко, это не воровство, это дележка! Помнишь золотое наше детство, «Путевку в жизнь»? Помнишь?
– Я помню все, что ты не позабыл…
– Мы что? Детсадовцы. В Сибири вон шустряги ребята решили миллиард сэкономить. Вот это масштаб!
– Миллиард? Стырить?!
– Ну и поднабрался ж ты у своих клиентов! Ничего не надо тырить. Если сибиряки подберут брошенный на реках и в тайге лес, достроят незавершенку и наведут порядок в сельском хозяйстве, они не миллиард, пять миллиардов, может, и десять народу вернут. Да еще и с извинением: вот, мол, наши предшественники разбазаривали, пропивали, а мы хорошие, мы собрали!
– Эко место лисапед!
– Вот тебе и место! Вот тебе и лисапед! Так, значит, говоришь, «химии» мне не миновать?
– Вполне возможно.
– Новая эра жизни надвигается! Прямо оглянуться некогда, все эры, эры…
Провожали какое-то столичное «сиятельство», и оно, обласканное дружески настроенным народом, пьяненько куражилось, никак не могло попасть в широко распахнутую дверь вагона, вываливалось оттуда на готовно подставленные заботливые руки. И «сиятельство»-то, судя по одеянию и непородистому, вбок скатившемуся пузцу, не очень уж и большое, из главка или из министерства, с этажа не выше чем со второго, но, поди ж ты, вейская «общественность» привалила на станцию, высыпала на перрон. Главный инженер «Вейскгражданстроя» Ведерников тут был, юркий пустозвон-профсоюзник Хаюсов: как же без него-то? Две дамочки-общественницы, числящиеся за отделом техники безопасности. Добчинский и Бобчинский из конструкторскрого отдела, недавние еще студенты политеха, и другие, более сдержанно державшиеся, подвыпившие личности.
В стороне ото всех томился, весь в красных пятнах на хмуром лице, Володя Горячев. Он тоже делал «сиятельству» ручкой, вымученно ему улыбался, пил возле вагона с гостем, когда его подозвали, из одного фужера коньяк, и общественницы, хлопая в ладоши, разгоряченно кричали: «Пить до дна! Пить до дна!» Им вторили Добчинский и Бобчинский, характеристику коим Николай Васильевич Гоголь составил так, что лучше уж составить невозможно, и поэтому напомню ее с извинительным поклоном в сторону нашего гениального классика: «Петр Иванович Добчинский, Петр Иванович Бобчинский – городские помещики… оба низенькие, коротенькие, очень любопытные; чрезвычайно похожи друг на друга; оба с небольшими брюшками; оба говорят скороговоркою и чрезвычайно много помогают жестами и руками. Добчинский немножко выше и сурьезнее Бобчинского, но Бобчинский развязнее и живее Добчинского».
Вейские Добчинский и Бобчинский имели в именах разницу с гоголевскими персонажами: одного звали Эдиком, другого – Вадиком. Кроме того, одеты они были не в сюртуки тонкого сукна, в современные парадные костюмы заграничного покроя одеты были технические чиновники. На отворотах пиджаков, из-под распахнутых югославских дубленок цвета топленого молока то и дело выныривали голубые «поплавки», имеющие смысл показать, что эти люди с очень высшим образованием. Вместо коков Добчинский и Бобчинский имели гривы, вставных зубов, несмотря на молодость, у них был полон рот, печатки на пальчиках, запоночки золотые, галстуки тонные, не иначе как с арабских иль персидских земель завезенные. Добчинский и Бобчинский с умелой готовностью поддерживали под круглую попочку «сиятельство», а оно все норовило усклизнуть, вывалиться и то и дело, к восторгу Добчинского и Бобчинского, вываливалось. Дамочки-общественницы с визгом гонялись по перрону за шапкой, с умилением ее пялили на высокомудрую плешь дорогого гостя.
Тем временем в вагон подавались сосуды и банки с маринованными белыми грибами, ивовые корзины с мороженой клюквой, местное монастырское сусло в берестяных плетенках, на шею «сиятельству» надеты были три пары липовых игрушечных лаптей, в узорчатом пестере позвякивали бутылки, в пергаментной бумаге, перевязанной церковной клетчатой ленточкой, уезжала из Вейска еще одна старинная, в свое время недогубленная деревянная иконка.
В хороводе бегал, гакал и ослеплял всех блицами расстегнутый до пояса, распоясанный, вызывающе показной и пьяный местный «боец пера» Костя Шаймарданов, которого Сошнин недавно в больнице, куда тот пришел «отражать» его героический поступок, уговаривал проехаться по деревням Хайловского района и выступить в печати серьезно и принципиально в защиту деревни. «Зачем ему, лизоблюду, деревня? Зачем?»
Поезд «Заря Севера» уважительно тронулся; почтительно отстранив гостя, одетый в парадную форму, величавый проводник вагона поднял железный фартук. «Сиятельство» меж тем все махало собольей шапкой, посылало воздушные поцелуи народу. Дамочки-общественницы рыдали: «Приезжайте! Приезжайте! Милости просим! Всегда пожалуйста!..» Добчинский и Бобчинский, спотыкаясь, бежали за поездом, норовили дотронуться до «ручки», и, будь у поезда скорость гоголевских времен, они б и до Москвы добежали, не заметив того. Но на дворе двадцатый век! Поезд бахнул буферами, хрустнул железом, взвыл моторами электровоза – и умчался, оставив сиротски одинокие фигурки Добчинского и Бобчинского на замусоренных и унылых желдорпутях аж почти за станицей, возле пункта технического осмотра вагонов.
Сошнин хотел пройти мимо Володи Горячева, но тот, видать, давно его заметил, кивнул и пошел рядом, глядя вдаль, в пустые небесные высоты. Пятна с его лица не сходили, он, как ему казалось, про себя матерно ругался.
– Вставь! Вставь в комедию! – цедил Горячев сквозь зубы. – Да не забудь в финале помянуть, что в главке теперь удовлетворят все наши заявки. Этот сиятельный штымп всех нужных людей известит, что в Вейске принимают лучше, чем, скажем, в Чебоксарах. Лавочки своей у него нету. «Пограничник стоит на пастуху!» – поет мой Юрка, значит, у буржуев ничего не упрешь, у своего народа, в родном отечестве будет красть, химичить, отдаст нам предназначенные в Чебоксары скреперы, машины, дорожные вагончики, обеспечит технику запчастями. Мы выполним план по строительству жилья, досрочно сдадим птицефабрику, пустим свинокомплекс, достроим наконец театр юного зрителя! Всем будет хорошо: рабочим, крестьянам, интеллигенции. В Чебоксары же выговора за невыполнение плана полетят, кой-кого с работы сымут… Тьфу, распро… – плюнул под ноги Володя Горячев. – Когда это кончится и кончится ли? – С отроческих лет, не глядя на настойчивые потуги Алевтины Ивановны, Володя Горячев так и не обрел солидности в поведении. Алевтина Ивановна, доживающая век у Володечки, при крутых его выражениях хватается за сердце и всем втолковывает, что он, как и дядя его родимый, распустился на руководящей работе, после академии с ним вовсе никакого сладу не стало, и изо всех сил пытается оградить от дурного влияния отца душу невинную и чистую – внука Юрочку.
Володя Горячев открыл дверцу «Волги», кивнул:
– Садись, гражданин начальник, подвезу. Глядишь, потом передачу в тюрьму без очереди пропустишь.
– Спасибо, Володя, я пройдусь.
– Нога-то болит?
– Что нога! – Увидел, как от машины к машине мечется с фотоаппаратом Костя Шаймарданов и взывает: «Поехали, мужики, поехали! В трапезной на столах всего еще навалом! Не пропадать добру…» – Что нога…
– Пройда! – поморщился Володя Горячев, услышав Шаймарданова, и, держась за дверцу машины, похвалился: – Мы теперь не в ресторане гостей принимаем. В бывшей трапезной монастыря! Квасом хмельным поим, преснушками кормим, бочковой капустой, грибами, ухой из сушеного снетка… Во, на каком уровне бьемся за прогресс и план! – Сердито хлопнув дверцей, усталый начальник умчался на машине доругиваться, достраиваться, изворачиваться, сдавая объекты к сроку и досрочно, – словом, работать и соображать, работая.
Возле Сазонтьевской бани, уже закрытой, Сошнин наткнулся на пегую лошадь Лаври-казака – тот никак не мог расстаться с дружками – дядей Пашей, старцем Аристархом Капустиным и еще каким-то устойчивым выводком бывших вояк, на глазах Леонида состарившихся. Леонид перехватил вожжи, развернул телегу, велел гулякам садиться, развез их по ближним домам, последнего потартал к жене – Лаврю-казака.
– Это ж он, сопляк, чуть тебя на тот свет не спровадил, а? Я, понимаешь, собирался к тебе в больницу, но конь же на руках, жена преследует. Ходу мне не дает никакого, особо по вечерам. Показаковал я по Вейсу после фронта, ох, показаковал! Вышел из доверия. Лёш, а выпить тебе ни-ни? У меня есть. Во! – Лавря-казак вынул из-за пазухи бутылку темного стекла с наклейкой: «Дёготь колесный».
– Нельзя, дядя Лавря, ни граммулечки!
– Вот, собака, как спортил человека! Лёш, а ты, можа, моего рысака?.. Я, кажись, отяжелел…
– С удовольствием, дядя Лавря! Только я тебя домой сперва, ладно?
– Лады, Лёша, лады. А раненье заживет до свадьбы. Заживе-от! Я эвон как израненный – и ничаво! Ни-ча-а-во-оо! И выпью. И к старушонке еще ковды наведаюсь, хе-хе-хе. Прости меня, старого дурака, Лёш! Вино хвастается. А баба счас такова бою даст, что фронт игрушкой покажется!..
Доставив Лаврю-казака до дверей квартиры, Сошнин поскорее скатился вниз и погнал лошадь, потому как жена фронтового казака, словно по сигналу боевой трубы, всегда набрасывается на того, кто является с мужем. И кабы дело кончалось одними обвинениями. Можно даже и веника отведать.
Толсто обитая старыми спецодежными штанами дверь в нижней квартире была приоткрыта, и, как только двухпудовая гиря, еще до войны унесенная с товарного двора во вновь тогда построенный дом номер семь, бацкнула за спиной Леонида в почти напополам уже перетертый косяк, на привычный удар, сотрясший деревянное строение, выглянула бабка Тутышиха, поманила его пальцем:
– Лёш! Лёш! Подь суды! Полюбуйся! Чё у нас есть-то. – И закатилась счастливым мелким смехом.
В передней комнате перед зеркалом крутилась внучка бабки Тутышихи, Юлька, и тоже заливалась смехом от ослепляющего счастья. Мечта Юлькина исполнилась: на ней был бархатный костюмчик темного, неуловимо синего или черно-фиолетового цвета, с золотой полоской по карманчику и бортам. Но главное в туалете – штаники: с боков в ряд медные кнопочки, и здесь же – о чудо! о восторг! – колокольцы, по три штуки на гаче, – но как они перезваниваются – симфония! Джаз! Рок! Поп! – все-все вместе в них, в этих кругленьких колокольчиках-шаркунцах, вся музыка мира, все искусство, весь смысл жизни и манящие тайны ее! Плюс к тонному-то костюмчику белоснежная водолазочка италийского происхождения, туфельки на дробном каблучке, выкрашенные золотом, пусть и сусальным, паричок шелковисто-седой, как бы нечаянно растрепанный.
– Ой, дядь Лёша! – бросилась на шею Леониду Юлька. – Я такая счастливая! Такая счастливая! Это папа с мамой мне привезли. В Риге у моряков купили. Дорого, конечно, но зато уж!..
«Откупились! Опять откупились от родного дитяти», – сморщился Сошнин, разжимая костлявенькие руки Юльки и снимая их с шеи.
– Задавишь еще от восторга чувств!
– И задавлю! И задавлю! – почти в беспамятстве взвизгивала Юлька.
На столе бутылка «Рижского бальзама», чекенчик беленькой, горсть копченой ряпушки, второпях, неумело открытая банка шпротов, яблоки насыпью, обломок рижского ржаного хлеба в бумажной обертке и еще что-то крошеное, мятое, впопыхах на стол набросанное. «И от бабки откупились!» – отрешенно вздохнул Сошнин, изо всех сил изображая на лице счастливое сопереживание.
– Поздравляю, Юлька, поздравляю! Тебе очень идет! – как можно радостней говорил Леонид. – Женихи железнодорожного поселка, да что там железнодорожного, всех поселков! Всех улиц и районов города Вейска считай что на шампур надеты! Шашлыки!
– Да ну тебя, дядь Лёш! Всегда ты меня высмеиваешь. Нет, правда, идет, дядь Лёш? Правда? – отступая от него, как бы в шутку кокетничая, подергивала Юлька штанишки так, чтоб звенели колокольцы.
Бабка Тутышиха от восторга приплясывала и била в ладоши.
– Выпей, Лёш, со мною! Такая у нас радость! – предложила бабка Тутышиха от щедрот своих, налила в рюмочку одного только «бальзама». – Пользительный напиток. Тебе не дам! – вытаращилась она на внучку.
– А мне и не надо. Я пробовала – он горький. Шампанское – вот это да!
Леонид отлил из рюмочки, разбавил «бальзам» водкой и, наказав бабке не пить больше, собрался домой.
– Тебе, можа, Лёш, сварить чё надо? Пол вымыть? Мы придем. Цыть ты, мокрошшелка! – прикрикнула бабка Тутышиха на внучку. – Скидавай кустюм!
– Ой, баб! Я только в общежитие к девчонкам сбегаю, ладно?
– Ну, мотри! Одна нога здесь, друга там, – разрешила бабка.
Леонид, подавив вздох, поднялся к себе – времени без малого два часа ночи. Юная модница побежит показывать наряд, бабка тем временем добавит, уснет. Юлька явится на утре, может, и совсем не явится. Бабка заругается, зашумит на внучку, полотенцем помашется…
Глава 9
В железнодорожном доме номер семь у сына своего, Игоря Адамыча, бабка Тутышиха появилась лет восемнадцать, может, двадцать назад, но казалось, что она тут жила вечно, никуда не уезжала и ниоткуда не возникала. А между тем у бабки Тутышихи была очень разнообразная биография и довольно-таки содержательная жизнь. Бабка Тутышиха говорила про себя, махая рукой за окошко, что она родом «оттэль, с западу». Была она буфетчицей при железнодорожной станции, рано пристрастилась к вину и мужскому полу – от увлечений такого рода до преступления путь близкий: сделала растрату и угодила перевоспитываться в женскую колонию аж за Байкал. Там строили железную дорогу. Длинную. Работы было много. В основном земляной. Зойке-буфетчице дали большую лопату и поставили на отсыпку полотна. А она к тяжелой работе непривычна, с детства непривычна. Мать ее, повариха станционного ресторана, дочь никакой работой не неволила, известно издавна: у ямщика лошадь надсажена, у вдовы дочь изважена.
Покидала Зойка лопатой землю день, другой, неделю – не нравится ей эта работа. И тогда мимоходом, совсем нечаянно, она стала «зацепляться» плечом за конвойного начальника и взвизгивать: «У-у, кареглазенький, чуть не свалил на землю…» И как ни туп был начальник конвоя, все же тонкий намек понял, пригласил Зойку к огоньку, дал закурить – не прошло и месяца, как Зойка-буфетчица с общих работ перевелась в столовую посудомойкой, ну, а оттуда рукой подать до заветной должности, до комсоставского буфета, где Зойка блюла себя, стало быть, помногу на глазах у начальства не запивала, с женатыми мужиками не гуляла.
Белокурая, востроглазая, телом кругленькая, беспрестанно улыбающаяся, когда кого надо подсахарить, рассыпающая звонкий беззаботный смех, она безбедно отбыла положенные три года и отправилась со справкою в кармане в направлении запада. Но ехать туда далеко, а долгожданная свобода манила соблазнами жизни. Ехала Зойка, ехала, видит, станция какая-то, возле станции сквер со скамейкой, на скамейке, обсыпанной желтым листом, сидят два мужика, меж ними поллитровка, огурец большущий на газете и кирпич хлеба.
Зойка сошла с поезда и говорит мужикам:
– Налили бы.
Те налили. Разговорились. Хватилась Зойка – поезд-то ушел! Но она помнила, что он шел на запад, торопиться же ей было некуда и не к кому. И пошла она по линии, на закат солнца, где солнце закатывается – там запад, помнила она со школы. Шла-шла – притомилась. Видит впереди: будка стоит, желтым крашенная. Вокруг будки строения всякие, ограда, колодец сбоку будки, с ведром, собака на цепи сидит, на железнодорожную линию смотрит, кого-то ждет.
Зойка свернула с линии. Собака на проволоке как попрет, как оскалится и ры-ры-ры на Зойку. «Ну, съешь ты меня, пес. А народу в Эсэсэре двести мильенов. Еще сколько останется? То-то? Всех не переешь!» Через какие-то минуты, все осознав, все поняв, как тот конвойный начальник, пес лежал у Зойки головой на груди, целовал ее в губы, облизывался сладостно, вилял хвостом, преданно взвизгивая.
В ограде, за постройками, курицы порхались, на задах, за дверью низкой постройки грузное тело завозилось и свинячьим голосом пожаловалось на одиночество: «Ах-ах, ах-ах». На огороде, меж еще не срубленных вилков капусты ходила корова, жевала что-то. Завидев Зойку, замычала: «Му-ы-ы-ы!»
– Мы, мы, – откликнулась Зойка, подошла, обняла корову за шею, слезой горемычных женщин прошибло. Ласковая, добрая корова была под цвет пожухлого листа, на лбу белая пролысина, и один у нее рог, как положено, над головой, бледным месяцем светится, другой почему-то вперед, почти на глаз упал, не иначе как хозяин пожевал его с похмелья.
Будка была не замкнута. Зойка вошла, осмотрелась. О две половины будка, с русской печью и подтопком. В первой половине, что потеснее, кухня со всеми принадлежностями; за перегородкой, сбитой из вагонки и обклеенной газетой «Гудок», горенка с казенной кроватью, со столом изо всего дерева. На окошке цветы, в простенке – рамы с карточками, справа буфет с посудой, слева шкаф и вдоль стены деревянный вокзальный диван. На всех изделиях по дереву вырезало строгое «МПС», «МПС»…
Ничего помещение, обставленное, только на всем обиходе лежит отпечаток мужской грубой руки и почему-то пахнет керосином.
Однако поверх керосинного духу козырем все крыл запах наваристых мясных щей. Зойка заглянула в печку – так и есть! В загнете стоит чугун со щами, рядом, в сковородке, до корки запекшаяся драчена из картошек. Зойка проголодалась и все это приготовление из печи достала, найдя еще в сенцах кадку с огурцами и на печи в корзине крупные помидоры, иные уже с гнилью. Накрыла на стол гостья и остановилась середь помещения, соображая. В углу икона какой-то святой девы с угасшей синей рюмкой-лампадой. Зойка открыла сундук, придвинутый к заборке. Нет в нем искомого. Еще посоображала Зойка и с гиком бросилась в сенцы, там ларь, возле ларя корыто с песком, в ларе керосин в бидонах, фонари, лопаты, путевые башмаки, фляги, банки, петарды и всякий железнодорожный инвентарь. Над ларем аптечка, и, конечно, в аптечке – где же и быть-то ему больше? – спиртик в баклажке, в алюминиевой, тоже с буквами «МПС». Зойка развела спиртик в стакане, дождалась, когда, возмущенный водою, химический продукт поуспокоится, выпила его досуха и с большим аппетитом пообедала. Во щах был хороший кус свинины, она его братски разделила пополам, спиртику тоже еще развела и оставила на столе, закрыв бумажкой, чтоб не выдохлось питье. Подумав еще маленько, Зойка отнесла остатки еды кобелю, называя его Полканом. У пса было другое имя, но с этого дня кобель презрел его и забыл навсегда, приняв, будто награду, то званье, которым его нарекла гостья, как оказалось, долгая.
Прибрала Зойка на столе, спать захотелось. Открыла она постель – мужиком пахнет, наволочка давно не стирана и накидка тоже. Зойка достала из сундука простыню, наволочку, полотенце, сходила к колодцу, вымыла ноги, озырнувшись на лес, и повыше чего помыла, содрогаясь от холодной воды, личико свое сытенькое, от воды заалевшее, руками погладила, по волосам гребешком прошлась, заглянув в настенное зеркало, и подмигнула себе левым глазом, – уж что-что, подмигивать она умела!
Адам Артемович Зудин – путеобходчик, как и положено Адаму, был еще холост, Еву еще не приобрел. Наведывались иногда в будку Евы со станции либо из путевой казармы, что за двенадцать верст от его поста, но, быстро заглохнув в таежной местности от однообразной жизни, сбегали. И вот возвернулся Адам с линии, с железнодорожного обхода – мамочки мои! В его будке, в определенном ему железной дорогой казенном помещении, на его кровати спит Ева, белокуренькая, лицом посвежелая. Святая женщина, не иначе! Вошла в жилище, все, что требовалось, нашла, покушала, выпила – и с половины все, с половины! Так и положено Еве: Адаму-работнику оставлять половину всего, потому что она и зовется половиной, – по-божески, по справедливости людям жить полагается хоть на том, хоть на этом свете. Так рассуждал Адам, торопливо хлебая щи. На грудь из ложки лилось – не сводил с Евы глаз Адам и чем дальше хлебал, тем большая торопливость и нетерпение охватывали его. Бог! Бог это ему, мужчине, одичалому от одиночества, женщину послал. Он. Он, радетель! От управления дистанции пути не больно какого товару дождешься, керосину, фитилей для фонаря – и то в обрез дают, струменту не допросишься, велят самому промышлять струмент, и корм, и бабу! А они, бабы, по железным дорогам не валяются. От гнетущей истомы отправится когда Адам в путевую казарму, в дождь, в мороз, в пургу – всякое бывало, но отломится ли чего, еще неизвестно, смотря по обстоятельствам.
Адам нервничал, ерзал за столом. Старый мужик, известное дело, и трехдневной каше рад, а тут?! «Да черт с ними, со щами с этими и с обедом!» Адам бросил ложку, путаясь в одежде, разболокся до исподнего, чистоплотно вытер ноги о половичок, приподнял одеяльце и осторожно вкатился в уютную, хорошо нагретую постельную глушь. Полежал, смиренно вытянувшись, Адам – не прогоняют. Тогда он придвинулся к Еве потеснее и услышал: «Ну, энти мужики! Ну звери и звери! Со стужи, с ветру… и холодными лапами сразу к живой теле!..»