Поиски по свежему следу возобновились с удвоенной энергией и тщанием — и, наконец, действительно был обнаружен проход в чаще, где, судя по всему, недавно протащили какой-то крупный предмет: кустарник был обломан, густая трава втоптана в землю. По этому проходу они и пошли, и, как нередко бывает на таких болотах, кусты скоро расступились, и на открытом месте оказалась заводь, небольшая, заваленная старыми стволами, но, как видно, изрядной глубины. В таких ямах обычно водятся аллигаторы: их и здесь, наверное, было немало. У воды Джеймс Грейлинг и его товарищи увидели то, что привлекло сюда зорких стервятников: мертвую лошадь, в которой юноша сразу узнал гнедого, принадлежавшего майору Спенсеру. Туша была уже истерзана, глаза выклеваны, внутренности вырваны. Однако нетрудно было убедиться, что смерть животному причинило огнестрельное оружие. Две пули вошли в череп чуть выше глаз, и каждый выстрел в отдельности, несомненно, был смертелен. Убийца завел коня Спенсера на болото и оставил тушу на месте своего злодейства. Теперь надо было разыскать тело хозяина. Поначалу поиски ничего не дали, но потом Джеймс Грейлинг разглядел посреди заводи в осоке и сплетении водорослей у поваленного ствола что-то бесцветное, беловатое и как бы чужеродное. Оседлав лежащий ствол, он продвинулся к тому месту, где белел непонятный предмет, и с горестным сокрушением удостоверился, что это рука его несчастного друга в белом манжете полотняной сорочки, который и привлек первоначально его внимание. Ухватив руку, он вытянул на поверхность воды и все тело, спрятанное под ветвями лежавшего поперек заводи дерева; и наконец при содействии дяди Спаркмена вытащил его на берег. Здесь они подвергли труп тщательному осмотру. Голова была изуродована, череп проломлен в нескольких местах многократными ударами какого-то тупого орудия, нанесенными преимущественно с затылка. При ближайшем рассмотрении обнаружили и пулевую рану в живот — вероятно, она была первой и выбила несчастного из седла. Удары по затылку могли быть даже излишними, да, видно, убийца, действовавший очень целеустремленно, решил «упрочить свой покой вдвойне». Однако бдительное Провидение словно вознамерилось собрать все существующие улики, дабы вина преступника не оставляла сомнений: помощник шерифа тем временем, споткнувшись, поднял у самой заводи обломанную рукоять от пистолета, который находился в сундуке у Маклауда. Тем самым стало очевидно, что пистолет Маклауда и есть, по всей вероятности, то тупое орудие, которым были нанесены смертельные удары.
— Клянусь Богом, — сказал преступнику судья, когда все эти улики были предъявлены суду присяжных, — может быть, вы и ни в чем не виноваты, как были, возможно, не виноваты многие другие убийцы до вас; однако вас надлежит повесить в назидание прочим, чтобы не оставляли после своих невинных шалостей такие неопровержимые инкриминирующие улики. Господа присяжные! Если этот человек, Маклауд или Макнаб, не убивал майора Спенсера, тогда это сделали либо вы, либо я. Вот и решайте кто. Я повторяю, господа присяжные, что либо вы, либо я, либо же вот этот обвиняемый убил джентльмена, о котором идет речь; и если у вас возникнет хотя бы тень сомнения в том, кто именно совершил это деяние, тогда справедливость и милосердие требуют, чтобы при вынесении вердикта ваше сомнение было истолковано в пользу обвиняемого. Так что ступайте и примите решение. Но имейте в виду: если вы найдете подсудимого невиновным, тогда господину прокурору не останется ничего иного, как привлечь к суду за это преступление нас всех.
Едва ли надо добавить, что присяжные, быть может, из вполне понятного опасения, как бы делу не был дан ход, предложенный достопочтенным судьей, вынесли вердикт «виновен», не вставая со скамьи; и Макнаб, он же Маклауд, был повешен в чарлстонской крепости Уайт-Пойнт, что произошло где-то в 178− году.
— Вот видишь, — продолжала моя набожная бабушка, — как Господь печется о том, дабы ни одно убийство не осталось сокрыто и ни один убийца — безнаказанным. Смотри, Он послал дух убитого — раз не было никакой иной возможности обнаружить правду — и через него объявил о преступлении и разоблачил убийцу. Не явись тогда призрак, и Макнаб уплыл бы преспокойно в Шотландию и, может быть, жил бы себе поживал там и по сей день на денежки, найденные при убитом майоре.
И на том почтенная старушка завершала свой рассказ с привидениями, который, кстати сказать, повторяла раз пятьдесят, подстегиваемая желанием опровергнуть моего отца, любившего смеяться над подобными предрассудками. И тогда нить повествования подхватывал он.
— А теперь, сын мой, — говорил он, — когда ты выслушал все, что по этому вопросу имеет сказать твоя бабка, я объясню тебе, чему верить, а чему не верить. Верно, что Макнаб убил Спенсера, и убил именно так, как тебе рассказали; и что об этом узнал Джеймс Грейлинг и предпринял розыски; что он нашел тело и привлек злодея к суду; что Макнаб был казнен, а перед казнью во всем признался: он совершил убийство ради денег, которые надеялся найти у Спенсера, а еще из ненависти к человеку, особо отличившемуся в одном сражении у границы Северной Каролины, когда был разгромлен отряд лоялистов, в котором он состоял. Но появление призрака — целиком и полностью плод живой фантазии, а также проницательности и правильного рассуждения. На самом деле призрак был только у Джеймса Грейлинга в голове, и, хотя случай это примечательный, основанный на редком стечении и взаимосвязи обстоятельств, все же, я полагаю, его можно объяснить самыми простыми и естественными законами природы.
Бабушка вознегодовала:
— Как же это, интересно, призрак был у Джеймса в голове, а он видел его на краю того самого болота, где как раз и было совершено убийство и где уже тогда лежал запрятанный труп?
Отец же прямо на ее вопрос отвечать не стал, но продолжал:
— Джеймс Грейлинг, как мы знаем, матушка, был человек деятельный, восторженный и умный. Он имел нрав живой и горячий, как чистокровная скаковая лошадь, был великодушен, порывист и отзывчив; сделав шаг, никогда не отступал назад. За что ни брался, то исполнял сразу же, без оглядки, и доводил до конца. Трудностей не избегал, наоборот, с радостью шел навстречу тяготам и испытаниям. Из такого теста сделаны вожди и властители рода человеческого. Расставшись с другом, он со свойственной ему увлеченностью весь день только и думал, что об их задушевной беседе и о разделяющей их теперь дали. Медлительный ход фургона, рядом с которым он вынужден был ехать, раздражал его, и он весь день провел в дурном расположении духа. Когда же вечером он оказывается в доме, где, как он предполагал, накануне ночевал майор Спенсер, и выясняется, что, кроме шотландца Макнаба, там никого не было, это, как мы видели, сильно его поражает. Он говорит себе: «Странно, куда же подевался майор?» Мысли его, естественно, возвращаются к шотландцу, к тем подозрениям и мнениям о нем, которые высказывал его дядя Спаркмен и разделял он сам. Они с дядей давно уже поняли, что Макнаб, хоть и утверждал обратное, в действительности сражался на стороне англичан. Потом Джеймс, естественно, опять стал думать о том, что дороги-де сейчас не охраняются, что путешествующим угрожают опасности, что было много случаев ограбления и что повсюду на дорогах можно встретить лихих людей. Он как раз обходил тогда дозором лес, сторожа свой лагерь, так что подобные размышления не могли не прийти ему в голову. Если меры предосторожности требовались даже для охраны таких бедных людей, как они, у которых не было ничего, что могло бы толкнуть алчность на преступление, насколько необходимее они были, когда речь шла о богатом джентльмене вроде майора Спенсера! Ему припомнился их разговор у костра в присутствии спящего, как они тогда полагали, шотландца. Разве не естественно для него в ту минуту было подумать, что, наверное, тот вовсе не спал, а раз не спал, то, должно быть, слышал, как он говорил о богатстве Спенсера. Правда, майор выказал больше осторожности, чем он, и утверждал, что денег при нем только-только хватит доехать до города, но подобные утверждения — обычная уловка путешественников, сознающих опасности, подстерегающие их в диком краю. Что Макнабу нельзя доверять, Джоэль Спаркмен и его племянник почувствовали с первой минуты. Такой вполне мог ограбить и даже убить, если бы знал, что останется безнаказанным. А болотистая низина, которую он тогда обходил во тьме и безмолвии ночи, близость ее топких глубин и мрачных теней, все это натолкнуло его на размышления, естественные для того, кто был знаком с хитростями и приемами недавно прошедшей войны. Ему подумалось, что вот как раз подходящее место, если бы опытному партизану нужно было устроить засаду на ничего не подозревающего противника. Проезжая дорога, делая поворот, огибает с трех сторон непроходимую болотную чащу. В ней можно залечь и с расстояния в десять шагов поразить в грудь приближающегося врага. Итак, мы видим, что в живом и проницательном уме Джеймса Грейлинга сложилось шаг за шагом такое логическое рассуждение: на деньги майора Спенсера вполне мог польститься грабитель; грабителей в округе много; Макнаб — из их числа; здесь как раз такое место, где легко осуществить кровавое дело, а затем надежно скрыть следы; и, что особенно веско в свете всего остального, майор Спенсер до некоего пункта на дороге не доехал, тогда как Макнаб доехал.
Погруженный в такие размышления, крепко сцепленные между собой логической связью, юноша не замечает, сколько времени находится в дозоре и как далеко зашел. Уже одно это доказывает, как разыгралось его воображение. Оно влечет его, глубоко задумавшегося, все вперед, покуда, обессилев, он не опускается на землю под деревом. Опускается и засыпает. И во сне то, что было умозаключением, становится свершившимся фактом, а творческая фантазия облекает образы в живые формы. Образы получаются тем отчетливее, нагляднее и красочнее, чем они логически правдоподобнее. И вот он видит своего друга; однако заметьте — и это должно убедить всякого, если кто сомневается, что видит он лишь свои собственные фантазии, — заметьте, Спенсер, объявив, что он убит, и убит именно Макнабом, не сообщает, как, при каких обстоятельствах и каким оружием он убит. Джеймс видит его бледным, как призрак, однако не видит и не знает, где его раны! Он отчетливо различает его бледные черты и окровавленную одежду. А ведь если бы он действительно наблюдал призрак убитого в том виде, каким он был впоследствии найден, лица бы он различить не смог, так как оно, по его же собственному рассказу, было размозжено до полной потери человеческого облика, да еще залеплено грязью, и с одежды должны были стекать потоки болотной воды и ила, а не кровь.
— Ах, — восклицает почтенная старушка, моя бабушка, — да разве тебя заставишь поверить в то, чего ты не видел собственными глазами! Ты как святой Фома из Писания. Но откуда, по-твоему, Джеймс тогда узнал, что шотландец находится на борту Фалмутского пакетбота? Ну, скажи-ка!
— Это объяснить не труднее, чем все остальное. Если помните, в том разговоре у костра между Джеймсом и майором Спенсером последний сообщил ему, что намеревается отплыть в Европу на Фалмутском пакетботе, который стоит в Чарлстонском порту и уже готов поднять якорь. Макнаб все это подслушал.
— Возможно и очень правдоподобно, — заметила старая дама. — Однако из того, что майор Спенсер собирался в Европу на Фалмутском пакетботе, вовсе не следует, что таковы же были и намерения убийцы.
— Но это так естественно! И вполне понятно, что такая мысль пришла Джеймсу Грейлингу в голову. Во-первых, он знал, что Макнаб — британец; он не сомневался, что Макнаб воевал на британской стороне, а отсюда напрашивался вывод, что такой человек не захочет оставаться в стране, где ему подобные вызывают общую ненависть и предубеждение властей и живут в постоянной опасности стихийных расправ. То, что Макнаб принужден был скрывать истинные свои симпатии и делать вид, будто разделяет симпатии тех, против кого он воевал, доказывает, как хорошо он представлял себе, какие опасности ему угрожают. Вполне возможно, что Макнаб и сам не хуже майора Спенсера знал о Фалмутском пакетботе, готовом к отплытию из Чарлстона. Наверное, они оба ехали одной дорогой, имея одну и ту же цель, и, не убей он Спенсера, они бы еще оказались оба пассажирами одного судна и вместе плыли бы в Европу. Но знал он об этом раньше или нет, он, конечно, слышал, как о пакетботе говорил Спенсер ночью у костра, а даже если и не узнал от него, когда притворялся спящим, то все равно получил сведения, как только прибыл в Чарлстон. И тогда ему пришло в голову бежать в Европу со своей неправедной добычей. Но что представилось разумным преступнику, могло показаться вероятным тому, кто его подозревал. Вся эта история зиждется на предположениях, которые были вероятными, а оказались верными. Если она что и доказывает, то лишь истину, и без того нам известную: что Джеймс Грейлинг был человек примечательно четкого ума и живого, смелого воображения. Это свойство воображения, кстати сказать, в сочетании с острым здравым смыслом и гармонично развитыми прочими способностями характеризует тот тип интеллекта, который мы за быстроту и способность к творчеству и комбинированию зовем гением. Только гений может творить призраки, и Джеймс Грейлинг был гений. Он видел, сын мой, лишь те призраки, которые сам сотворил!
Я терпеливо выслушивал все рассуждения отца, но находил их крайне скучными. Он с таким старанием сокрушал то, что служило для меня источником величайшего удовольствия. Надо ли добавлять, что я, конечно, продолжал верить в привидения и вместе с бабушкой отвергал философию отца. С привидениями ведь все ясно, а философия — кто ее поймет?
Чарльз Диккенс (1812–1870), Чарльз Оллстон Коллинз (1828–1873)
Судебный процесс по делу об убийстве
Я всегда замечал, что даже у людей весьма умных и образованных редко хватает мужества рассказывать о странных психологических явлениях, имевших место в их жизни. Обычно человек боится, что такой его рассказ не найдет отклика во внутреннем опыте слушателя и вызовет лишь смех или недоверие. Правдивый путешественник, которому доведется увидеть чудище вроде сказочного морского змея, не колеблясь сообщит об этом; но тот же самый путешественник вряд ли легко решится упомянуть о каком-нибудь своем странном предчувствии, необъяснимом порыве, игре воображения, видении (как это называют), пророческом сне или другом подобном же духовном феномене. Именно подобной сдержанности я приписываю то обстоятельство, что эта область окутана для нас таким туманом неопределенности. Мы охотно говорим о фактах окружающего нас внешнего мира, но о своих переживаниях, не поддающихся рациональному объяснению, предпочитаем умалчивать. Вот почему обо всем этом нам известно недопустимо мало.
Рассказ мой не имеет целью ни выдвигать какую-либо новую теорию, ни опровергать иди поддерживать уже существующие. Мне хорошо известен случай с берлинским книготорговцем, я внимательно изучил историю жены королевского астронома, сообщаемую сэром Дэвидом Брустером, и я знаю все подробности того, как призрак являлся одной даме, с которой я хорошо знаком. Пожалуй, следует упомянуть, что дама эта не состояла со мной ни в каком родстве — даже самом дальнем. Если бы я этого не оговорил, часть того, что мне пришлось пережить, могла бы получить неправильное истолкование. Но только часть. Мой случай не может быть объяснен какой-либо странной наследственностью, и ни прежде, ни после со мной ничего подобного не происходило.
Несколько лет тому назад (не важно, сколько именно) в Англии было совершено убийство, наделавшее много шума. Нам и так приходится слишком много слышать об убийцах, по мере того как они один за другим получают право на этот зловещий титул, и если бы я мог, то с радостью похоронил бы все воспоминания об этом бесчувственном негодяе, подобно тому как тело его похоронено в Ньюгейте. Поэтому я сознательно опускаю все указания на личность преступника.
Когда убийство было обнаружено, против человека, впоследствии за него осужденного, не было никаких подозрений — впрочем, вернее будет сказать (в своем рассказе я хочу излагать факты с предельной точностью), что об этих подозрениях нигде не упоминалось. Газеты ничего о нем не говорили, и, следовательно, в них не могли тогда появиться его описания. Это обстоятельство необходимо иметь в виду.
Газету, содержавшую первое сообщение об этом убийстве, я раскрыл за завтраком, и оно показалось мне настолько интересным, что я прочел его с глубочайшим вниманием. А затем дважды перечитал. Там сообщалось, что все произошло в спальне, и, когда я положил газету, меня вдруг толкнуло… захлестнуло… понесло… не знаю, как описать это ощущение, у меня нет для него слов, — и я увидел, как эта спальня проплыла через мою комнату, словно картина, каким-то чудом написанная на струящейся поверхности реки. Она промелькнула почти мгновенно, но была поразительно четкой — настолько четкой, что я с большим облегчением заметил отсутствие трупа на кровати.
И это необъяснимое ощущение охватило меня не среди каких-либо романтических развалин, а в доме на Пикадилли, неподалеку от угла Сент-Джеймс-стрит. Никогда прежде мне не случалось испытывать чего-либо подобного. По телу у меня пробежала странная дрожь, и кресло, в котором я сидел, немного повернулось (следует, впрочем, помнить, что кресла на колесиках вообще легко сдвигаются с места). Затем я встал, подошел к одному из окон (в комнате их два, а сама комната расположена на третьем этаже) и, стараясь отвлечься, устремил взгляд на Пикадилли. Было солнечное утро, и улица казалась оживленной и веселой. Дул сильный ветер. Пока я смотрел, порыв ветра подхватил в Грин-парке сухие листья и закружил их спиралью над мостовой. Когда спираль рассыпалась и листья разлетелись, я увидел на противоположном тротуаре двух мужчин, двигавшихся с запада на восток. Они шли друг за другом. Первый то и дело оглядывался через плечо. Второй следовал за ним шагах в тридцати, угрожающе подняв руку.
Сначала меня поразила странная неуместность такого жеста на столь людной улице, но затем я был еще больше удивлен, заметив, что никто не обращает на него ни малейшего внимания. Оба этих человека шли сквозь толпу так, словно на их пути никого не было, и ни один из встречных, насколько я мог судить, не уступал им дороги, не задевал их, не глядел им вслед. Проходя под моими окнами, оба они посмотрели на меня. Я хорошо разглядел их лица и почувствовал, что отныне всегда смогу их узнать. Однако они вовсе не показались мне примечательными — только у человека, шедшего впереди, был необычайно угрюмый вид, а лицо его преследователя напоминало цветом плохо очищенный воск.
Я холостяк; вся моя прислуга состоит из лакея и его жены. Я служу в банке и от души желал бы, чтобы мои обязанности в качестве управляющего отделением были и в самом деле столь необременительны, как это принято считать. Из-за них я был вынужден этой осенью остаться в Лондоне, хотя мне настоятельно требовалось переменить обстановку. Болен я не был, но не был и здоров. Пусть мой читатель сам по мере сил представит себе угнетавшее меня чувство безразличия, порожденное однообразием жизни и «некоторым расстройством пищеварения». Мой весьма знаменитый врач заверил меня, что состояние моего здоровья вполне исчерпывается этим диагнозом, который я цитирую по его письму, присланному им в ответ на мою просьбу дать свое заключение, не болен ли я.
По мере того как выяснялись обстоятельства этого убийства, оно начинало все больше и больше интересовать публику — но не меня, ибо, несмотря на всеобщее возбуждение, я предпочитал знать о нем по возможности меньше. Однако мне было известно, что против предполагаемого убийцы выдвинуто обвинение в предумышленном убийстве и что он заключен в Ньюгейт, где и ожидает суда. Мне было известно также, что его процесс перенесен на следующую сессию Центрального суда по уголовным делам, ибо общее предубеждение против преступника было слишком велико, а времени для подготовки защиты оставалось недостаточно. Возможно, я слышал также (хотя далеко в этом не уверен), когда именно должна была начаться эта сессия.
Моя гостиная, спальня и гардеробная расположены на одном этаже. В последнюю можно войти только через спальню. Правда, прежде она сообщалась с лестницей, но поперек этой двери уже несколько лет назад были проложены трубы к ванной. Дверь в связи с этими переделками была наглухо заколочена и затянута холстом.
Как-то поздно вечером я стоял в спальне, отдавая последние распоряжения слуге. Лицо мое было обращено к единственной двери, через которую можно попасть в гардеробную, и дверь эта была закрыта. Слуга стоял к ней спиной. Разговаривая с ним, я вдруг заметил, что дверь приоткрылась и из нее выглянул какой-то человек, настойчиво и таинственно поманивший меня к себе. Это был второй из двух мужчин, которых я видел на Пикадилли, — тот, чье лицо напоминало цветом плохо очищенный воск.
Поманив меня, он попятился и закрыл за собой дверь. Ровно через столько секунд, сколько мне потребовалось, чтобы пересечь спальню, я распахнул дверь гардеробной и заглянул туда. В руке я держал зажженную свечу. У меня не было внутреннего убеждения, что я увижу в гардеробной моего неожиданного посетителя, и действительно — его там не оказалось.
Понимая, что мой слуга должен быть удивлен моим поведением, я повернулся к нему и спросил:
— Деррик, можете ли вы поверить, что, находясь в здравом уме и твердой памяти, я решил, будто вижу… — тут я прикоснулся рукой к его груди, и он, содрогнувшись, слабым голосом произнес:
— О господи, сэр! Как же — мертвеца, который манил вас за собой.
Я совершенно твердо убежден, что Джон Деррик, в течение двадцати с лишком лет бывший моим доверенным и преданным слугой, не видел ничего этого, пока я не дотронулся до его груди. Но когда я коснулся его, в нем произошла разительная перемена, которая могла объясняться только тем, что он каким-то оккультным путем воспринял от меня этот образ.
Я попросил Джона Деррика принести коньяку, дал ему рюмку и сам был рад выпить глоток. О том, что я видел этого мертвеца до нынешнего вечера, я не обмолвился ему ни словом. Обдумывая все случившееся, я пришел к твердому убеждению, что никогда прежде не видел этого лица, кроме единственного раза — тогда на Пикадилли. И вспоминая его выражение, когда человек повернулся к моему окну, я заключил, что в первом случае он стремился запечатлеть свои черты в моей памяти, а во втором хотел убедиться, смогу ли я его сразу узнать.
Ночь я провел беспокойно, хотя испытывал необъяснимую уверенность, что образ этот больше пока не явится. Днем я впал в тяжелую дремоту и был разбужен Джоном Дерриком, державшим в руке какую-то бумагу.
Оказалось, что из-за этой бумаги мой слуга и доставивший ее посыльный поспорили у дверей. Меня вызывали присяжным на ближайшую сессию Центрального уголовного суда в Олд-Бейли. Я впервые назначался присяжным в подобный суд, что хорошо было известно Джону Деррику. Он считал — я и по сей день не знаю, был ли он в этом прав или нет, — что людей моего положения присяжными для подобных процессов не назначают, и сперва отказался принять повестку. Посыльный отнесся к этому с полным равнодушием. Он сказал, что ему все равно, явлюсь я в суд или нет; он доставил повестку, а как я поступлю, его не касается.
Дня два я пребывал в нерешительности — явиться ли в суд или оставить вызов без внимания. Я не испытывал никакого таинственного влияния; у меня не было никакой необъяснимой потребности сделать тот или иной выбор. Я убежден в этом так же твердо, как и во всех остальных приводимых здесь мною фактах. В конце концов я решил пойти в суд, чтобы как-то нарушить однообразное течение моей жизни.
Было сырое и холодное ноябрьское утро. Густой бурый туман окутывал Пикадилли, а к востоку от Темпл-Бара он казался почти черным и даже зловещим. Коридоры и лестницы Олд-Бейли были ярко освещены газом, так же как и залы заседаний. Если память мне не изменяет, до того как пристав провел меня в Старый суд и я увидел заполнившую его публику, я еще не знал, что в этот день начинается процесс вышеупомянутого убийцы. Если память мне не изменяет, то, когда пристав с трудом прокладывал мне дорогу сквозь толпу, я еще не знал, в какой из двух судов был вызван. Однако я не берусь утверждать это с полной уверенностью, так как оба этих факта вызывают у меня некоторые сомнения.
Я прошел к местам, отведенным для вызванных присяжных, сел и начал оглядывать зал сквозь туманный сумрак. Мне запомнилась черная мгла, висевшая за окном словно грязный занавес, и приглушенный стук колес по соломе и стружкам, которыми была устлана мостовая, гул голосов собравшихся снаружи людей, в котором иногда можно было различить пронзительный свист, особенно громкую песню или оклик.
Вскоре вошли судьи — их было двое — и заняли свои места. Шум в зале сменился жуткой тишиной. Было приказано ввести убийцу. Он вошел в зал. И в то же мгновение я узнал его — это был первый из двух мужчин, которые прошли по Пикадилли.
Если бы моя фамилия была названа именно в эту минуту, вряд ли я сумел бы ответить членораздельно. Но она стояла в списке шестой или седьмой, и к этому времени я уже достаточно пришел в себя, чтобы откликнуться: «Здесь!» Но вот что примечательно: когда я прошел в ложу присяжных, подсудимый, до тех пор следивший за этой процедурой внимательно, но без всякой тревоги, вдруг выказал величайшее волнение и подозвал своего адвоката. Намерение подсудимого дать мне отвод было настолько очевидно, что секретарь перестал читать фамилии присяжных, и все ждали, пока адвокат, опершись о барьер, шептался со своим клиентом; затем он отрицательно покачал головой. Впоследствии я узнал от него, что подсудимый в страшном испуге потребовал: «Во что бы то ни стало дайте отвод этому человеку!» Но поскольку он не мог привести никакой причины, которая оправдывала бы его требование, и даже признался, что никогда не слышал моей фамилии, пока секретарь не назвал ее и я не встал, просьба его выполнена не была.
Вследствие того что мне не хотелось бы воскрешать память об этом злодее, а также вследствие того, что подробное изложение длинного процесса не является необходимым для моего рассказа, я из всех происшествий, случившихся за те десять суток, пока мы, присяжные, пребывали вместе, изложу лишь те, которые непосредственно связаны с описываемым мною странным феноменом. Именно этим феноменом, а не судьбой убийцы хочу я заинтересовать читателя. Цель моя — сообщить о нем, а не написать страничку для «Ньюгейтского календаря».
Меня избрали старшиной присяжных. На второй день процесса после двух часов опроса свидетелей (я слышал, как били церковные часы) я случайно бросил взгляд на остальных присяжных и вдруг заметил, что никак не могу их сосчитать. Сколько я их ни пересчитывал, каждый раз один оказывался лишним.
Наклонившись к своему соседу, я шепнул ему:
— Окажете мне услугу, пересчитаете нас.
Просьба моя его удивила, но он все же обернулся и начал считать.
— Как же так, — сказал он внезапно, — ведь нас тринад… Впрочем, что за нелепость. Нет-нет. Нас двенадцать.
Сколько раз я ни пересчитывал в этот день присяжных, результат был один и тот же: кто-то из нас все время оказывался лишним, хотя в ложе сидели только мы. Среди нас не было чужой видимой фигуры, присутствие которой объяснило бы эту странность, и все же предчувствие подсказывало мне, какая фигура вскоре должна была появиться.
Присяжных поместили в Лондонской гостинице. Мы спали все вместе в одном большом зале, и с нами постоянно находился судебный пристав, под присягой обязавшийся строго блюсти наше уединение. Я не вижу оснований скрывать его настоящее имя. Он был умен, весьма любезен и обязателен и (как я был рад узнать) пользовался большим уважением в Сити. У него было приятное лицо, зоркие глаза, завидные черные бакенбарды и красивый звучный голос. Звали его мистер Хоркер.
Когда вечером мы расходились по нашим двенадцати постелям, кровать мистера Хоркера ставилась поперек двери. В ночь на третий день, не чувствуя желания спать и заметив, что мистер Хоркер сидит у себя на кровати, я подошел к нему, присел рядом и предложил ему понюшку табаку. Мистер Хоркер, потянувшись к табакерке, задел мою руку — тут же по его телу пробежала странная дрожь, и он сказал:
— Кто это там?!
Проследив направление взгляда мистера Хоркера, я в глубине комнаты снова увидел фигуру, которую ожидал увидеть, — второго из двух мужчин, шедших по Пикадилли. Я встал и шагнул к нему, но потом остановился и посмотрел на мистера Хоркера. Тот рассмеялся и шутливо сказал:
— Мне было показалось, что у нас появился тринадцатый присяжный, которому негде лечь. Но теперь я вижу, что меня обманул лунный свет.
Ничего не объясняя мистеру Хоркеру, я пригласил его прогуляться со мной по комнате, а сам следил за тем, что делал наш незваный гость. Он по очереди останавливался у изголовья каждого из остальных одиннадцати присяжных, причем неизменно приближался к ним с правой стороны кровати, а удаляясь, проходил в ногах соседней. Судя по повороту его головы, можно было предположить, что он лишь задумчиво смотрит на этих мирно спящих людей. Ни на меня, ни на мою кровать, которая стояла рядом с кроватью мистера Хоркера, он не обратил ни малейшего внимания. Потом он покинул комнату через высокое окно, поднявшись по лунному лучу, как по воздушным ступеням.
На следующее утро за завтраком выяснилось, что все, кроме меня и мистера Хоркера, видели во сне убитого.
Теперь я уже не сомневался, что второй человек, который шел по Пикадилли, был убитый (если можно так назвать призрак), — уверенность моя не могла бы стать глубже, даже если бы я услышал подтверждение тому из его собственных уст. Однако я получил и такое свидетельство, и притом совершенно неожиданным для меня образом.
На пятый день процесса, когда допрос свидетелей обвинения близился к концу, в качестве улики была представлена миниатюра, изображавшая убитого, — в день убийства она исчезла из его спальни, а затем была найдена в месте, где, как показали свидетели, убийцу видели с лопатой в руке. После того как ее опознал допрашиваемый свидетель, она была вручена судье, который затем передал ее для ознакомления присяжным. Едва облаченный в черную мантию служитель суда приблизился ко мне, держа ее в руке, от толпы зрителей отделился второй мужчина, шедший в тот день по Пикадилли, властно выхватил у него миниатюру и сам вложил ее в мою руку, сказав тихо и беззвучно — еще до того, как я успел открыть медальон с миниатюрой: «Я был тогда моложе, и лицо мое не было обескровлено»; точно так же он передал миниатюру моему соседу, которому я ее протянул, и следующему присяжному, и следующему, и следующему, пока она не обошла всех и не вернулась ко мне. Никто из них, однако, не заметил его вмешательства.
За столом и когда нас запирали на ночь под охраной мистера Хоркера, мы имели обыкновение обсуждать то, что услышали в суде. В этот пятый день, когда допрос свидетелей обвинения закончился и все доказательства преступления были нам предъявлены, мы, разумеется, говорили о деле с особым одушевлением и интересом. Среди нас находился некий член церковного совета — ни до, ни после мне не случалось встречать такого тупоголового болвана, — который нелепейшим образом оспаривал самые очевидные улики, опираясь на поддержку двух угодливых прихлебателей из того же прихода; вся троица проживала в округе, где свирепствовала гнилая лихорадка, и их самих следовало бы привлечь к суду за пятьсот убийств. Когда эти упрямые тупицы особенно вошли в раж — дело близилось к полуночи и кое-кто из нас уже готовился лечь, — я снова увидел убитого. Он с мрачным видом стоял позади них и манил меня к себе. Едва я приблизился к ним и вмешался в разговор, как он исчез. Это было началом его постоянных появлений в зале, где мы помещались. Стоило нескольким присяжным заговорить о процессе, как я замечал среди них убитого. И стоило им прийти к неблагоприятным для него заключениям, как он грозно и властно подзывал меня к себе.
Следует заметить, что до пятого дня процесса, когда была предъявлена миниатюра, я ни разу не видел призрак в суде. Но теперь, после того как начался допрос свидетелей защиты, произошли три перемены. Сначала я расскажу о двух первых вместе. Призрак теперь постоянно находился в зале суда, но обращался он уже не ко мне, а к выступающему свидетелю или адвокату. Вот например: горло убитого было перерезано, и адвокат в своей вступительной речи высказал предположение, что он сделал это сам. В то же мгновение призрак, чье горло было располосовано самым страшным образом (до той поры оно оставалось скрытым), возник около адвоката и принялся водить под подбородком то ребром правой ладони, то ребром левой, неопровержимо доказывая ему, что нанести себе подобную рану невозможно ни той, ни другой рукой. Еще пример. Свидетельница защиты показала, что обвиняемый — человек редкостной душевной доброты. В ту же секунду перед ней очутился призрак и, глядя ей прямо в глаза, вытянутыми пальцами простертой руки указал на злобную физиономию обвиняемого.
Но более всего меня поразила третья перемена, о которой я сейчас расскажу. Я не пытаюсь как-либо объяснить ее и ограничусь лишь точным изложением фактов. Хотя те, к кому обращался призрак, не замечали его, однако стоило ему к ним приблизиться, как они содрогались и на их лицах отражалось смятение. Казалось, он, подчиняясь законам, чье действие простиралось на всех, кроме меня, не мог показаться другим людям — и тем не менее таинственно, невидимо и неслышимо подчинял себе их сознание.
Когда адвокат выдвинул гипотезу о самоубийстве, а призрак встал около этого высокоученого юриста и принялся устрашающе водить руками по своему перерезанному горлу, тот совершенно явным образом запнулся, на несколько секунд потерял нить своих хитроумных рассуждений, вытер платком вспотевший лоб и побелел как полотно. А когда призрак встал перед свидетельницей защиты, нет никакого сомнения, что она обратила свой взор туда, куда он указывал пальцем, и некоторое время смущенно и обеспокоенно глядела на лицо обвиняемого. Достаточно будет привести еще два примера. На восьмой день процесса, после небольшого перерыва, который устраивался вскоре после полудня для отдыха и еды, я вместе с остальными присяжными вернулся в зал за несколько минут до появления судей. Стоя в ложе и обводя глазами публику, я решил было, что призрака здесь нет, как вдруг увидел его на галерее — он наклонялся через плечо какой-то почтенной дамы, словно хотел проверить, заняли уже судьи свои места или нет. И тотчас же дама вскрикнула, лишилась чувств, и ее вынесли из зала. Такой же случай произошел с многоопытным, проницательным и терпеливым судьей, который вел процесс. Когда разбирательство закончилось и он разложил свои бумаги, готовясь к заключительной речи, убитый вошел сквозь судейскую дверь, приблизился к креслу его чести и с живейшим интересом заглянул через его плечо в записи, которые тот листал. Лицо его чести исказилось, рука замерла, по телу пробежала странная, столь хорошо знакомая мне дрожь, и он нетвердым голосом произнес:
— Я на несколько минут умолкну, господа. Здесь очень душно… — и смог продолжать лишь после того, как выпил стакан воды.
На протяжении последних шести монотонных дней этого нескончаемого десятидневного разбирательства — все те же судьи в креслах, все тот же убийца на скамье подсудимых, все те же адвокаты за столом, все тот же тон вопросов и ответов, гулко отдающихся под потолком, все тот же скрип судейского пера, все те же приставы, снующие взад и вперед, все те же лампы, зажигаемые в один и тот же час, если их не приходилось зажигать еще с раннего утра, все тот же туманный занавес за огромными окнами, когда день был туманным, все тот же шум и шорох дождя, когда день выпадал дождливый, все те же следы тюремщиков и обвиняемого утро за утром все на тех же опилках, все те же ключи, отпирающие и запирающие все те же тяжелые двери, — на протяжении этих мучительно однообразных дней, когда мне казалось, что я стал старшиной присяжных много столетий назад, а Пикадилли существовала во времена Вавилона, убитый ни на мгновение не утрачивал для меня четкости очертаний, и я видел его столь же ясно, как и всех, кто меня окружал. Должен также упомянуть, что призрак, которого я именую «убитым», ни разу, насколько я мог заметить, не посмотрел на убийцу. Снова и снова я с удивлением спрашивал себя — почему? Но он так ни разу и не посмотрел на него.
На меня он тоже не глядел с той самой минуты, как подал мне миниатюру и почти до самого конца процесса. Вечером последнего дня, без семи десять, мы удалились на совещание. Тупоумный член церковного совета и два его прихлебателя причинили нам столько хлопот, что мы были вынуждены дважды возвращаться в зал и просить судью повторить некоторые из его выводов. Девятеро из нас нисколько не сомневались в точности этих выводов, как, вероятно, и все, кто присутствовал в суде, но пустоголовый триумвират, только и выискивавший, к чему бы придраться, оспаривал их именно по этой причине. В конце концов мы настояли на своем, и в десять минут первого присяжные вошли в зал для оглашения своего вердикта.
Убитый стоял рядом с судьей как раз напротив ложи присяжных. Когда я занял свое место, он устремил на мое лицо внимательнейший взгляд; казалось, он остался доволен и начал медленно закутываться в серое покрывало, которое до той поры висело у него на руке. Когда я произнес: «Виновен», покрывало съежилось, затем все исчезло, и это место опустело.
На обычный вопрос судьи, может ли осужденный сказать что-нибудь в свое оправдание, прежде чем ему будет вынесен смертный приговор, убийца произнес несколько невнятных фраз, которые газеты, вышедшие на следующий день, описали как «бессвязное бормотанье, означавшее, по-видимому, что он подвергает сомнению беспристрастность суда, поскольку старшина присяжных был предубежден против него». В действительности же он сделал следующее примечательное заявление:
— Ваша честь, я понял, что обречен, едва старшина присяжных вошел в ложу. Ваша честь, я знал, что он меня не пощадит, потому что накануне моего ареста он каким-то образом очутился ночью рядом с моей постелью, разбудил меня и накинул мне на шею петлю.
Густав Майринк
(1868–1932)
Внушение
Свершилось. Теперь, когда моя система доведена до конца, страх более не властен надо мной.
Ни один человек в мире не сможет расшифровать мою тайнопись. И очень хорошо — есть возможность спокойно, без спешки, не опасаясь коварного удара исподтишка, все заранее продумать вплоть до мельчайших деталей с точки зрения самых различных областей человеческого знания. Эти записи будут моим дневником, куда я смогу, ничего не опасаясь, записывать все, что сочту необходимым для самоанализа. И шифр, обязательно шифр — одного тайника недостаточно, какая-нибудь глупая случайность, и все откроется…
Не забыть: самые тайные тайники — самые ненадежные. Как абсурдно все, чему нас учат в детстве! Однако с годами я научился смотреть в корень и теперь знаю совершенно точно, как подавить в себе эмбрион страха.
Одни утверждают, что совесть есть, другие отрицают; таким образом, для тех и других — это проблема и повод для дискуссий. Но истина всегда проста: совесть есть, и ее нет — смотря по тому, верят в нее или нет.
Моя вера в совесть — это просто самовнушение. Ничего больше. Здесь есть одна странность: если я верю в совесть, то она не только
«Противо-стоит»! Странно! Итак, Я, которое я вообразил, становится напротив того Я, каким я его создал, и обретает отныне полную независимость…
Но точно так же, по всей видимости, обстоит дело и с другими понятиями. Например, стоит кому-нибудь заговорить об убийстве, и мое сердце начинает биться чаще, сам же я веду себя как ни в чем не бывало и нисколько не беспокоюсь, что смогут напасть на мой след. А как же иначе? Во мне нет и тени страха — сомнений тут быть не может: слишком пристально я слежу за собой, чтобы это могло ускользнуть от моего внимания; а сердце — сердце начинает биться чаще… Ну и пусть его!..
Поистине из всего, что когда-либо выдумала Церковь, эта идея с совестью — самое дьявольское измышление.
Интересно, кто первый посеял эту мысль в мир?! Какой-нибудь грешник? Едва ли! А может, безгрешный? Так называемый праведник? Но каким образом праведник мог охватить разумом те инфернальные бездны, которые сокрыты в этой идее?!
Здесь, конечно же, не обошлось без какого-нибудь благообразного старца, который взял да и внушил идею совести — как пугало — чадам своим непослушным. Инстинктивная реакция старости, сознающей свою беззащитность перед агрессивным напором юности…
В детстве — очень хорошо это помню — я нисколько не сомневался, что призраки мертвых преследуют убийцу по пятам и являются ему в кошмарах.
«Убийца»! До чего же хитро составлено это словечко!.. «Убийца»! В нем так и слышится какой-то задушенный вопль.
По-моему, весь ужас заключен в букве «й», придавленной свинцовым «ц»…
И до чего ловко обложили люди с внушенным сознанием нас, одиночек!
Но я-то знаю, как нейтрализовать их коварные происки. Однажды вечером я повторил это слово тысячу раз, пока оно наконец не утратило свой страшный смысл. Теперь оно для меня как всякое другое.
Я очень хорошо понимаю, что эта бредовая идея о преследовании мертвыми может довести до безумия какого-нибудь необразованного убийцу, но только не того, кто анализирует, обдумывает, предвидит… Кто уже сегодня привык хладнокровно, так, чтобы сознание собственной безгрешности не дало течь, смотреть в стекленеющие глаза, полные смертельного ужаса, или душить в хрипящем горле проклятия, которых он втайне боится. Ничего удивительного — такое воспоминание может в любой момент ожить и пробудить то, что принято называть совестью, ну а уж это пугало будет день ото дня расти как снежный ком, пока в конце концов не подомнет под себя незадачливого преступника и не раздавит его. И поделом!..
Что же касается меня, то я — нужно это признать без ложной скромности! — нашел абсолютно гениальный выход из положения. Отправить на тот свет двоих и уничтожить все улики — это может любая посредственность, но уничтожить вину, само сознание вины еще в зародыше — это… думаю, это действительно гениально…
Да, если ты — человек сведущий, то тебе можно только посочувствовать, тяжело тебе будет с психологической блокадой; я же судьбой не обижен, бремя знаний меня не гнетет — и слава богу, ибо человек разумный любой недостаток умудрится превратить в достоинство… Так и я предусмотрительно избрал такой яд, при отравлении которым агония протекает совершенно неизвестным мне образом. Вот она — анестезия неведением!..
Морфий, стрихнин, цианистый калий — их действие я знаю либо могу себе представить: корчи, судороги, внезапное падение, пена у рта… Но курарин! Я не имею ни малейшего понятия, как при отравлении этим ядом наступает летальный исход. Да и откуда мне это знать?! Читать об этом я, разумеется, не буду, случайная возможность что-либо услышать исключена. Ну кому сегодня знакомо хотя бы слово «курарин»?!
Итак, если я не могу даже представить себе последних минут моих жертв (какое нелепое слово!), то каким образом это видение будет меня преследовать? Ну а если оно мне приснится, то при пробуждении я смогу неопровержимо
Интересно, именно сегодня ночью оба отравленных сопровождали меня во сне: один шел за мной слева, другой — справа. Возможно, потому, что вчера я, предвидя вероятность таких сновидений, зафиксировал ее на бумаге?!
Есть только два способа заблокировать эти сны: либо подвергнуть их детальному анализу и, привыкнув к ним, лишить их всякого внутреннего содержания, как я это уже проделал с глупым словечком «убийца», либо просто вырвать с корнем это воспоминание.
Первое? Гм… Сон был слишком жуткий!.. Я выбрал второе. Итак: «Я больше не хочу об этом думать! Не хочу! Я не хочу — не хочу — не хочу больше об этом думать! Слышишь, ты?! Ты больше не должен об этом думать!»
Впрочем, формула: «Ты не должен» и так далее — некорректна: не следует обращаться к себе на «ты» — в этом случае происходит что-то вроде раздвоения твоего Я, что со временем может повлечь роковые последствия!