Это философское определение необходимости иметь еще один чемодан понравилось ему своей ясностью. Мысль о парности всего сущего направила ход его размышлений по иному руслу. В этом суть, в этом, конечно. Все вокруг имеет свою противоположность: левая рука и правая, солнце и луна, мужчина и женщина, даже мир разделен на черных и белых, на капитализм и социализм, на умных и дураков, на добро и зло, на счастливых и несчастных. Всюду противоположные заряды — минус и плюс. Да, но при чем здесь чемодан? А при том… При том. Поразмыслить надо, и все будет понятно, все, что кажется непонятным… Вот так…
Софья Андреевна мыла на кухне грязную посуду. Зачем он приходил? Зачем приволок свой огромный заморский чемодан?
Самое удивительное, что она привязана к этому человеку, хотя он обходится с ней, ну, не то чтобы жестоко, но бесцеремонно. Не побыл и получаса и исчез. У нее всегда было ощущение, что он в одно мгновение находится и тут, возле нее, и где-то там, дома или у себя в учреждении. Софья Андреевна знала, что он давно ее не любит, да и любил ли, хотя по-своему, конечно, привязан к ней. Однако она всегда уговаривала себя верить ему, обманывая себя, оправдывая его торопливость занятостью. Но любит ли она его? Детские какие-то вопросы. Какая любовь! Нет никакой любви между ними. Есть тоска одиночества. И печаль, которой ее жизнь проникнута в последние годы. Конечно, именно одиночество и печаль заставили ее приклонить голову к Сергею Григорьевичу, но не любовь, потому что она любила только одного человека, своего мужа, погибшего нелепо и страшно.
Если бы не было у нее сына, милого мальчика, ее Тимофея, она давно бы, давным-давно бы умерла с тоски или отравилась. Все, что удерживало ее в этом мире, все, что составляло смысл, справедливость жизни, ее красоту, правду, все, что оправдывало ее одинокое существование, все сосредоточивалось в Тимоше.
Ныне Тимофею было шесть лет. Он родился на улице, ночью, совсем недалеко от дома, где она жила с мужем, лучшим человеком на земле, промелькнувшим в ее жизни ослепительно, как молния. Они возвращались из театра, смотрели в Большом «Лебединое озеро», он бережно поддерживал ее, беременную, она чему-то смеялась. Они весело жили, всегда смеялись по какому-то поводу, но чаще без повода, хотя и знали, конечно, что «смех без причины — признак дурачины», как говорит пословица. Но пословица ошибалась — два года жизни с ним она просмеялась беззаботно, задорно, но дурой не стала. Они шли по темному переулку, она смеялась и даже тогда засмеялась, когда шестеро парней вышли из подворотни и потребовали деньги. Не испугалась, не поверила, что перед нею не люди, а звери о двух ногах.
— Не шутите, мальчики, — смеясь, сказала она, и тогда один из парней ударил ее, чтобы она убедилась, шутят они или нет.
В драке они убили мужа, пронзив его сердце ножом, избили ее ногами. Она кричала диким голосом, катаясь по асфальту, прикрывая руками живот. Боже мой, как она истошно кричала, зовя на помощь, ползя на четвереньках к мужу, корчившемуся в кровавой луже в предсмертных муках. Она орала, визжала так громко, так неистово, что еще и сейчас слышит по ночам этот свой леденящий душу вопль и просыпается в ужасе. Она звала на помощь, но переулок словно вымер. И только тогда, когда разбежались убийцы, из ближайшего дома пришли люди, приехала «скорая», которая и приняла здесь, на улице, последний вздох мужа и первый крик Тимофея.
Тима родился хилым, слабеньким, с тоненькими ножками-жгутиками, и не было никакой надежды, что он выживет. Но он выжил, однако ходить не научился.
Жил он под Москвой в лесу, в санатории-интернате для таких же больных, несчастных детей. Свидания с ним разрешались два раза в месяц.
Уже накануне Софья Андреевна заболевала от волнения и ожидания. Ночь была мучительна и бессонна. Она глотала снотворное, а заснуть не могла.
Приезжала к интернату рано, при сильной росе, когда большие дачи санатория еще спали. Софья Андреевна стояла у холодного влажного забора, слушала сонное бормотание леса, ждала. Приезжали родители, мяли траву, шумели. Они знали друг друга, и только Софья Андреевна не знала никого и не хотела знать. Она отходила в сторону, чтобы быть одной, чтобы не слушать озабоченную суету здоровых взрослых людей, привыкших к своему несчастью, радостно ждущих больных детей.
Каждый раз повторялось одно и то же. Когда выпускали детей, когда они ковыляли на костылях, катились на колясках, шли, опираясь на палки, или почти ползли, одетые в одинаковые пижамы, она не находила Тимофея и страшилась мысли, что он болен и ему не разрешили свидание. Но потом вдруг находила его в одинаковой толпе, белоголового, с незащищенным, испуганно ищущим лицом, понимала, что он тоже боится не найти ее. Он оборачивался к няне, которая толкала коляску, где он сидел, торопил ее.
— Тима, Тимочка, — почти кричала Софья Андреевна, пробираясь к нему сквозь родительскую толпу, и совсем не радость, нет, а злая печаль охватывала ее от вида сына, маленького хрупкого существа в большой коляске, будто бы и здорового внешне, а на самом деле уже знающего то, что ребенок вообще не должен знать, — свою обреченность. Впрочем, нет, этого он, возможно, еще не знал и не мог знать, но она всякий раз, глядя на его незащищенное, все в недетской тревоге, ищущее, страдальческое лицо, думала об этом, и ее охватывал страх, что она в последний раз видит его, своего мальчика, тот светлый луч, который согревает ее жизнь.
— Мама, — кричал он, — я склеил модель истребителя.
— Ой, боже ж ты мой, — говорила, умиляясь, няня, — такую игрушку смастерил.
Он любил самолеты — отцовское жило в нем, он часто, сидя в своей коляске, подолгу глядел, запрокинув голову, в небо, туда, в высокую высь, где когда-то вел пассажирские самолеты его отец. Но об отце он не спрашивал никогда, он знал о нем все, хотя, по существу, не знал ничего, он главное знал, что отец был летчиком, храбрым и добрым человеком.
Софья Андреевна не могла, не хотела переносить постороннюю жалость к себе или к сыну, испытывая совсем иное чувство: она научилась жалеть не себя, а других людей, с которыми может случиться такое же непоправимое горе. Так она относилась и к Сергею Григорьевичу.
Хрупка человеческая жизнь, хрупки наши надежды и мечтания. Любовь? Софья Андреевна давно поняла, что любовь — это совсем не то, что ищут люди в этом чувстве, надеясь обрести счастье, радость, покой. Нет, любовь — страдание, самоотречение, боль за другого. Любовь — страдание потому, что при ее рождении уже заложен страх неизбежного расставания.
Сергей Григорьевич скрашивал ее одиночество? Может быть. Хотя и теперь, смотря, как он курит, как ходит по комнате, часто закрывала глаза и, вдыхая запах сигареты, вспоминала того, родного человека, которого давно нет в живых, и плакала. Плакала она без слез, без всхлипываний, молча и безутешно, а потом, открыв глаза, улыбалась Сергею Григорьевичу, боясь своим страданием причинить ему боль. Нет, она не любила Сергея Григорьевича хотя бы потому, что у нее не было страха потерять его. Но не только поэтому, а и потому еще, что не чувствовала тепла с его стороны. Она привязалась к нему, и оттого привязалась, что пожалела. Он был благополучный человек, несколько избалованный властью и лестью в своем учреждении, скрывающий подлинные мысли и чувства за обтекаемыми словами, в его жесткости, категоричности для всех, очевидно, была видна сила, но она, Софья Андреевна, знала, что это не сила, а слабость души, постоянно старающейся приспособиться к обстоятельствам жизни. Весь облик его словно говорил, что он не знает компромиссов, но на самом деле он жил в постоянном противоречии с самим собой. Нет, она его не любила, хотя и была привязана к нему. Почему привязана? Кто это знает? Мир человеческих чувств и отношений так устроен, что все можно объяснить, но так мало понять…
Сергей Григорьевич опоздал к Андреевым, он приехал на сорок минут позже назначенного часа, когда все гости уже сели за стол. Супруги Андреевы, милые, хлебосольные люди, торопились выдать замуж дочь Сашеньку, вызывающе красивую и оттого действующую отпугивающе на женихов, работавшую редактором в каком-то ведомственном журнале, часто устраивали вечеринки по всяким поводам или даже без повода, приглашая многочисленных знакомых. А круг знакомств у них был широк — ученые, артисты, врачи, писатели. Сашенька, ради которой устраивались эти сборища, обычно сидела в глубоком кресле, курила, закинув ногу на ногу, красивые у нее были ноги, смотрела на всех ироничным взглядом и молчала. В ее молчании была загадочность, было целомудрие, хотя открытые колени длинных ее ног обманчиво говорили о другом.
Старая московская квартира Андреевых на Петровке располагала к большим приемам гостей. Дом, выстроенный еще в конце прошлого века, не знал ни низких потолков, ни узкой передней. Все в этой квартире было сработано с размахом — большие четыре комнаты с дубовым вечным паркетом, в одной из них камин, просторный холл, чулан, в котором можно было не только хранить всякий хлам, но и жить, не ощущая тесноты. Старомодные кресла, столы, стулья, книги в тисненых переплетах пахли стариной. Здесь был особый уют, витал дух прежней, дореволюционной Москвы: когда-то жил тут прадед нынешнего хозяина квартиры, известный профессор Московского университета. От его увлечения собирать фарфор и живопись сохранились потемневшие, засиженные мухами два-три пейзажа и несколько портретов каких-то декольтированных дам и увешанных орденами мужчин.
Иннокентий Ксаверьевич Андреев, правнук знаменитого профессора, был школьным приятелем Катеньки, она не скрывала от Сергея Григорьевича, что в те времена между ними была любовь не любовь, но взаимная симпатия, которая не исчезла со временем, хотя их жизненные и профессиональные дороги далеко разошлись. Но, видимо, кроме давней дружбы тут свою роль сыграла жена Иннокентия Ксаверьевича, которая по счастливой случайности вместе с Катенькой читала в обществе «Знание» лекции по биологии. Иннокентий Ксаверьевич не изменил школьным пристрастиям, пошел по стопам прадеда — был историком, но если прадед изучал глубокую древность Руси, то Иннокентий Ксаверьевич специализировался по истории марксизма в России.
Неторопливый в движениях, сдержанный в высказываниях, он был незаменим в застолье — весел, остроумен, мастер рассказывать анекдоты. Все смеялись, а Сашенька без улыбки слушала, пристально смотря ему в лицо. Иногда в такие моменты Иннокентий Ксаверьевич прерывал себя и, обращаясь к ней, говорил:
— Не суди, да не судима будешь.
Усмехаясь, она или отворачивалась или выходила из гостиной.
Сергею Григорьевичу пришлось выпить «штрафную». Он обмяк и словно выключился из общего веселья. Гости закусили и разбрелись по комнатам. Одни курили в кабинете Иннокентия Ксаверьевича, другие спорили о политике, в гостиной женщины обсуждали свои женские дела. Сергей Григорьевич неприкаянно бродил от группки к группке, из комнаты в комнату, посидел возле Сашеньки, поглядывая на ее колени, сказал:
— Ты бы, голубушка, прикрыла ножки.
— А вы не смотрите, Сергей Григорьевич, — ответила она. — Вам не скучно?
— Нет, — сказал Сергей Григорьевич. — А тебе?
— Мне танцевать хочется, — сказала она, — от разговоров я на работе устаю. Умные люди, а говорят черт-те что. И всегда одно и то же, одно и то же.
Журналист, объездивший полмира, почесывая большим пальцем подбородок, говорил о том, что два раза — у нас в туркменской пустыне и в Америке, в районе Сан-Франциско — видел летающие тарелки. Он видел, как овальный серебристый аппарат плавно опустился на землю, постоял и в одно мгновение взмыл вверх и исчез.
— Вы сами это видели? — спросил моложавый хирург, в его голосе была нескрываемая усмешка. — Увы, нет никаких инопланетян. Мы одиноки, это наша тоска, страх одиночества создают сказки о космических пришельцах. Так рождалась вера в богов. Но бога нет, к сожалению.
— Да? А откуда вы знаете? — спросила жена журналиста, обидевшись за мужа и от волнения приложив ладошки к покрасневшим щекам. — Никто не доказал, что бога нет.
— Не надо, дорогая, — проговорил журналист ласковым голосом, как бы извиняясь за жену, — никто ведь не доказал и обратное, что бог есть.
— Наш уважаемый доктор весьма категоричен, — примирительно сказал писатель Крутояров. — Стоит ли все отрицать? Мне ли вам говорить, что и науку и всякое знание движет сомнение?
Сергей Григорьевич, к стыду своему, не читал книг этого писателя, хотя Катенька и уверяла, что он пользуется репутацией хорошего стилиста и психолога. Впрочем, совсем не обязательно (считала Катенька, и, увы, не только она), совсем не обязательно читать книги писателя или знать, что сделал тот или иной ученый, какие картины написал художник, достаточно иметь представление о его общественном положении. Общественное положение, должность в наш век определяют талантливость и значение любого человека.
И все же прочесть книги этого писателя Сергею Григорьевичу нужно было хотя бы из любопытства, потому что жена писателя, Татьяна Валентиновна, бледная, усталая, молчаливая женщина, приходилась близкой родственницей Сергею Григорьевичу. Его мать, Виктория Александровна, и мать Татьяны Валентиновны, Светлана Александровна, были родными сестрами.
— Нельзя же, уважаемый, отрицать многие еще непонятные нам явления, пока необъяснимые, порою фантастические, — говорил Крутояров. — Что, например, вы скажете об экстрасенсах, о биополе?
— Нет никакого биополя, — категорично воскликнул хирург, — а экстрасенсы в большинстве своем шарлатаны. И только некоторые обладают особой силой внушения. Не более…
— Нет, все не так просто, — возразил Крутояров. — Мы ничего не знаем о самих себе. Ничего не знаем даже о нашей психической жизни.
— Мы люди, — сказал хирург, — слабые люди. Летаем в космос, вторгаемся в тайное тайных материи. Мы, если хотите, в каком-то смысле сами как боги, но мы и дикари: подвержены суеверию, мистике, страху перед еще не познанным. Все мы с вами материалисты. Не так ли? А втайне не то чтобы верим, но робко допускаем стыдливую мысль, ну, если не о загробной жизни, то о существовании нематериальной души. Значит, где-то эта душа все-таки обитает? Значит, где-то есть райские кущи и есть царство тьмы, ад, где на сковородах черти жарят грешников? Что вы думаете но этому поводу? А? — спросил хирург.
— Зачем же так? — обиделся журналист. — Зачем все сводить к абсурду? Самая примитивная позиция — высмеивать все и вся.
— А я ничего не высмеиваю, — усмехнувшись, проговорил хирург. — Я такой же, как все. Ведь согласитесь, что мы, живя в конце двадцатого века, проникая в тайное тайных вещества, мы во многом еще мещане. Действительно, почему бы не договориться нам до существования иного мира, до чертей, до ангелов? Смерти мы боимся, потому-то и успокаиваем себя сказочками о бессмертии если не тела, то души…
— А вы, конечно, не боитесь смерти? — рассмеялся Крутояров. — Вы с восторгом ждете своего конца?
— Зачем же? — сказал хирург. — Боюсь я смерти, хотя и стараюсь убедить себя, что в смерти нет ничего противоестественного, что смерть — начало жизни.
— Боже мой, — воскликнула жена журналиста, — какой абсурд!
— Ну, почему же, — сказала Катенька, — в этом что-то есть. Парадоксально, но интересно.
— Ну какой же парадокс? — устало проговорил хирург. — Не парадокс, а, увы, закон природы. Мы с вами только что съели замечательных цыплят-табака. Вкусно? Вкусно. А ведь съели мы труп цыпленка. А вот кусок хлеба. Испечен из муки. А мука — это пшеничное зерно. Скашивая пшеничное поле, мы убиваем живые стебли. Бернса помните? «Джон Ячменное зерно»? «Недаром был покойный Джон при жизни молодец, отвагу подымает он со дна людских сердец». Отапливая дома, мы убиваем деревья. А что такое, милые дамы, цветы, которые стоят в вазах в наших квартирах? Так называемые живые цветы мертвы, мы убили их, оторвав от почвы. Убили огурец, яблоко, помидор, корову, рыбу. Их смерть продлевает нашу жизнь. Мы, увы, питаемся трупами…
— Хватит, ради бога, — взмолилась жена журналиста, — я не могу, меня сейчас вырвет, извините…
— Отчего же вас вырвет? Это естественный процесс. Это жизнь. Противоестественно, даже страшно, что мы, интеллигентные люди, выдумываем инопланетян, стараемся общаться с потусторонним миром, заигрываем с богом и с дьяволом. Каждый день, делая операции, я испытываю отчаяние… Летающие тарелки? Экстрасенсы? Бессмертие души? Биополе? Все это детские игры. Рассуждаем о потустороннем мире, а вокруг нас в этом мире идет планомерное уничтожение жизни. Ежедневно от рака гибнут миллионы людей. Рак молодеет — каждый день я делаю операции даже младенцам. Есть отчего прийти в отчаяние. Земля заражается канцерогенными веществами, которые приносят новые болезни, опустошают реки, леса, атмосферу, устраивая пиршества раковым клеткам. Не обуздает человечество взбесившиеся раковые клетки — к двухтысячному году каждый третий житель планеты умрет от злокачественной опухоли! Если, конечно, не произойдет ядерной катастрофы. У всего есть свой предел, выше которого наступают уже необратимые явления. И атомная катастрофа может наступить в любой момент сама собой, никто не нажмет залповую кнопку первым, но мир взорвется, перенасытившись ядерным ядом. Так же, как скоро перенасытится раковой заразой. Если бы мы с вами дожили до ста двадцати лет и не болели другими болезнями, то все были бы поражены злокачественными новообразованиями… А вы боитесь инопланетян… Не бойтесь. Мы, а не бог можем спасти мир. Мы, а не дьявол можем его уничтожить…
— Да, да, конечно, — проговорил Сергей Григорьевич и вдруг неожиданно для себя каким-то злорадным, торжествующим голосом, обращаясь то ли к хирургу, то ли к писателю, а скорее всего, ни к кому в определенности, а ко всем вместе, сказал: — А вот ко мне в кабинет сегодня явился черт!
— Договорились! — воскликнул хирург.
— Что с тобой, Сережа? — испуганно спросила Катенька.
— Да, да, — сердясь, повторил Сергей Григорьевич. — Пришел черт и предложил обменяться душами.
— И как же он выглядел? — спросил журналист, не зная, как реагировать на это сообщение Сергея Григорьевича, смеяться или подождать.
— Обыкновенно. Молодой человек, в джинсах…
— С рогами, с хвостом? — спросил хирург.
— Представьте себе, без рогов и без хвоста, — понимая, что над ним смеются, зло сказал Сергей Григорьевич. — Такой же, как вы…
— Да-с, — проговорил Крутояров и выразительно посмотрел на Катеньку, словно спрашивая, не болен ли ее супруг, но Катенька будто застыла, со страхом смотря на Сергея Григорьевича.
Она хорошо знала мужа, он не шутил, а если не шутил, то, значит — о ужас! — заболел.
— Сережа, не пугай нас, — беспомощно сказала она.
И попробовала засмеяться, но смех не получился.
— А что вы на это скажете? — спросил Крутояров хирурга.
Хирург развел руками.
— А то скажу, что это ваш брат, писатели, инженеры человеческих душ, виноват во всей подобной чертовщине.
— Превосходно! Каким же образом?
— Самым натуральным. Ныне какую книгу ни возьмешь, то демоны летают, то люди в птиц превращаются, то общаются с потусторонним миром. Чем дальше в лес, тем больше леших. Полюбился сочинителям ирреальный мир. Вот и являются черти в служебные кабинеты, ничего удивительного. Увы! Еще Гольбах говорил, что всяческие сочинения с баснями о выходцах с того света, колдунах, ведьмах прельщают невежественных людей более во сто крат, чем повествования о событиях реальных.
— Да что вы! — простодушно воскликнула Катенька. — Когда Сергею Григорьевичу книгу в руках держать! Не до книг ему, у него дел по горло…
— А из вас, уважаемый доктор, получился бы литературный критик, — сказал Крутояров, — яду много, справедливости маловато… А что касается до ирреального, до всяких чертей и ведьм в книгах, то мне тоже противна эта нынешняя мода…
— Это не мода! — воскликнул художник. — Какая же это мода? А Гоголь? А Гете? А сказки?.. Это традиция…
С той минуты, как Сергей Григорьевич выпроводил из кабинета молодого человека, он не придавал значения этому происшествию и будто даже забыл о нем, но сейчас, объявив вдруг, что его посетил черт, он вопреки здравому смыслу, понимая, что говорит совсем не то, что хочет сказать (а хочет вместе со всеми посмеяться над собой), почти закричал:
— Замолчите вы! То, что я сказал, истинная правда!
Он крикнул, и наступила неловкая тишина, никто не знал, как реагировать на его крик. Наконец хирург ласковым голосом сказал:
— Успокойтесь. Мы не сомневаемся в правдивости ваших слов. Всех нас время от времени должен посещать черт. Истинный черт, истязатель наших душ — совесть. Так что, голубчик…
— Я вам не голубчик, — прервал его Сергей Григорьевич. — Не верите мне? А я повторяю, что говорю правду. Да, да. Трудно поверить правде. Вот вы, уважаемый Иван Федорович, вы ведь в своих книгах черное называете белым, а белое — черным…
— Сергей Григорьевич, опомнись, — в ужасе сказала Катенька, — ты же не читал ни одной книги Ивана Федоровича.
— Но ты читала и ты говорила, что это так…
— Я? Я? — задыхаясь от стыда, прошептала Катенька.
— Да, ты, дорогая, — мстительно сказал Сергей Григорьевич. — И вы, товарищ журналист, выдаете мнимое за действительное. Ваши-то статейки я читал, приходилось. Еще недавно вы все безудержно хвалили, каждое критическое слово почти клеветой называли, а теперь… теперь сами ругаете то, что хвалили…
— Благодарю, — воскликнул почти радостно журналист. — Оказывается, загруженность делами позволяет вам изредка заглядывать в газеты? Это замечательно, значит, не зря мы переводим бумагу. А вы знаете, что такое правда и что ложь? Что такое клевета? И что истинная деловая критика? И что такое насущная необходимость времени?
— Разбираюсь, да-с, — с презрением сказал Сергей Григорьевич. — А вы витийствовали тут, товарищ хирург, тоже в духе времени? Честный, как непорочное дитя! А взятки-то небось берете? Сорок рубликов операция? Или нет? Не берете? Недавно еще брали, а ныне времена переменились и уже и водку не пьете и взятки не берете? Или с оглядкой все же берете? И водочку тайком попиваете?
— И водочку попиваю, и взятки беру, — сказал хирург. — Верно, с оглядкой беру и попиваю, голубчик…
— Повторяю, я вам не голубчик, — негодуя, выкрикнул Сергей Григорьевич. — Вот вы, журналист, вы, родственничек, писатель, ты, уважаемая женушка Екатерина Николаевна, все вы научились новым словам «в духе времени», зовете перестраиваться, и, молодцы, ах, какие молодцы, уже перестроились на сто восемьдесят градусов… Легко, будто рубашку сменили… Душу надо менять, не рубашку, болтуны…
Он гордо вскинул голову и пошел к двери.
Катенька стояла, закрыв от стыда лицо руками.
Выйдя на улицу, он все еще дрожал от негодования, но и не знал причины этого негодования, ибо понимал, не мог же не понимать, что молодой человек, посетивший его сегодня в кабинете, конечно же, сумасшедший, а не черт, потому что чертей нет и быть не может, и все ж какая-то часть его сознания допускала, что, возможно, и в самом деле сегодня произошло невероятное событие, что сегодня его посетил житель ада… Души нет? Но и этого никто не знает. А если есть? Тогда душа пришельца, значит, уже живет в его, Сергея Григорьевиче, теле? И должна как-то себя проявлять? Но как она себя проявляет? Никак. Если не считать смятения и тоски, охватившей его сегодня…
Зачем он приплелся на это сборище? Все красуются друг перед другом, умничают, каждый хочет возвыситься над другим. Тьфу, идиот, и он тоже хорош: выступил со своим дурацким заявлением, сидел бы у Софьи Андреевны, смотрел бы в ее ласковые глаза…
Он покопался в кошельке, нашел двухкопеечную монету и вошел в будку телефона-автомата.
Сонечка долго не подходила к телефону, наконец он услышал ее голос и, оглянувшись, сказал шепотом, словно кто-то мог понять, куда он звонит и с кем говорит:
— Это я, Сонечка.
Она, наверно, уже спала и еще, наверно, не отошла ото сна, по, помедлив, ответила, как всегда, ласково:
— Вот хорошо, что ты позвонил.
— Я хотел услышать твой голос. Ты спала? Я тебя разбудил?
— Какое это имеет значение? Мне приятно, что ты вспомнил обо мне…
— Ну, спи, спи, Сонечка. Спокойной ночи.
— Спокойной ночи, — ласково ответила она.
Он повесил трубку, постоял в раздумье и снова позвонил.
— Это я, Сонечка.