Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: Происшествие из жизни... - Николай Семенович Евдокимов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Рахасен весело шел мимо страдающих муками совести, плачущих от ощущения вины за свои земные прегрешения, среди которых и я терзался и стонал, испытывая боль душевную, страшнее которой нет ничего, уж лучше вариться в котле или жариться на сковороде, чем корчиться от вечных укоров нечистой совести. Рахасен пробежал мимо — так я впервые увидел его — и ударил меня коленкой под зад, и я отлетел от этого удара в иные сферы, куда-то далеко-далеко, плюхнувшись в вязкую вонючую жижу, где тонули и никак не могли утонуть, захлебывались, изрыгая из себя эту жижу, глотая ее и снова выплевывая, какие-то грешные души. За ними следили усталые мытари, которые ударом палки возвращали в глубь лужи тех, кто умудрялся высунуться неположенно высоко, намереваясь выпрыгнуть из своего болота. Я влетел туда, подняв волну, но, поскольку мне предназначено иное наказание и в этом болоте я был чужаком, бдительные стражи выволокли меня оттуда, дали нового пинка и вернули на место моих страданий, к тем, кого терзали муки совести.

Конечно, Рахасен случайно дал мне пинка, ему мог подвернуться кто-то другой, но подвернулся именно я, видимо, потому что и в этом потустороннем мире все случайности закономерны.

Впрочем, кто был я? Если не было моего земного тела, а была некая оболочка, подобие тела, то был ли я — я или нечто иное? Нет тела, нет и личности. Вечный вопрос о бессмертии и здесь не стал мне ясен. В чем бессмертие? Если я не я, если нет моей личности, то разве это бессмертие? Кто ж страдает тут, кого наказывают служители Трижды Величайшего? Нас, какими мы были на земле, или пустоту, именуемую душой? Впрочем, не все ли равно, в этом мире уже нет места сомнению, которое ведь и движет истинную жизнь.

Я не помню, когда я умер, и как я умер, и как попал сюда. Помню только, что заснул, а потом оказался в ином мире, окруженным тьмой, которая называлась светом, ибо брезжила, как ранний рассвет.

Беспечно пнув меня ногой, Рахасен промчался мимо.

Трижды Величайший возлежал в своем особняке на промятом диване. Диван был старый, от него пахло ветхостью веков. Конечно, Трижды Величайший мог приказать, чтобы его поменяли, но он привык к нему, диван промялся по форме тела, и Трижды Величайший лежал в нем, как в люльке. Трижды Величайший ковырял ногтем в зубах и вытирал пальцы о волосы Адуи, который сидел у его ног. Трижды Величайший держал Адуи при себе и вел с ним бесконечные беседы, пытаясь понять тайну Адуи, ибо даже он, познавший все зло и сам когда-то толкнувший земных жителей на многочисленные злодеяния, не мог постигнуть того, что совершил Адуи на земле. Адуи предал своего учителя, сына Не Имеющего Имени и сделал это по собственной воле, а не по наущению Трижды Величайшего или его слуг — в этом-то и была загадка первого предательства.

Адуи восседал у ног Трижды Величайшего с усталым надменным видом — Адуи не трепетал перед ним, не предавался мукам совести, он был высокомерен, сонлив, неразговорчив.

— Скажи, Адуи, а на меня ты тоже донес бы? — спросил Трижды Величайший, знавший заранее ответ, потому что Адуи всегда отвечал одно и то же.

— Да, — сказал Адуи.

— Клевета — твое изобретение. Я не учил этому людей, — сказал Трижды Величайший. — Почему ты не испытываешь мук совести? Ты же здесь для этого — терзаться, стенать, каяться.

— О чем ты говоришь? — устало ответил Адуи. — Я познал то, что неведомо было людям. Даже тебе неведомо. Клевета — радость. Люди поняли это, и ты знаешь, с каким наслаждением многие из них и поныне предаются этому. Зависть, клевета — мое изобретение, не твое. Ты научил людей убивать друг друга оружием, но люди сами научились другому убийству — словом. Клевета пострашнее ножа. Ты никогда не поймешь, какая в предательстве, в доносе, в клевете радость. За что же я должен испытывать муки совести?

— Тогда почему ты повесился, Адуи, предав Распятого? Значит, все же совесть истерзала тебя?

Адуи засмеялся.

— Ты задаешь мне этот вопрос постоянно. Что ты хочешь услышать? Нет, совесть не терзала меня, потому что я тогда сразу понял, что дело мое бессмертно. Я истинный учитель, не он, которого распяли, а я. Свершив свое дело, надо вовремя умереть. И я пошел искать смерть и нашел ее, обессмертив свое имя. Это я, не он, я своей смертью попрал смерть того дела, сладость которого узнал сам и открыл его людям…

— Однако ты обуян гордыней. Не считаешь ли ты, что равен мне? — спросил Трижды Величайший.

— Нет, — высокомерно ответил Адуи. — Ты наказываешь смертных, но сам наказан, падший ангел. Ты не свободен. Ты всесилен, но ведь ты выполняешь высшую волю, ты служишь ему, тому, Не Имеющему Имени… А я… я свободен… Я, человек, открыл людям то, что разрушит мир. То, что сделал я, сделал по своей воле. Не войны, не убийства, а мое открытие — вот что повергнет земной мир во тьму. Не только люди клевещут друг на друга, но и государства, сея вражду. Это их и погубит.

— Кто же из нас истинно Трижды Величайший? Я или ты, сидящий у моих ног?

— Не знаю, — ответил Адуи. — Может быть, и не ты, бывший ангел. Ты раб, но в своем тщеславии хочешь сравниться с Не Имеющим Имени, который, как считают люди, един в трех лицах — отца, сына, духа. У тебя от века было множество имен, ты их менял, но неизменно оставлял одно, намекая на свою троичность, титул Трисмегист — Трижды Величайший. Ты мелок, потому что раб. А мне не нужны звания… Я…

— Кто же ты?

— Кто я? Подумай сам. Я тот, по чьей воле распяли сына Не Имеющего Имени. Так кто же я, а?

— Иди прочь, гордец! — сказал Трижды Величайший.

Адуи засмеялся и ушел.

Что-то тревожащее было в словах Адуи, что-то такое, что пробуждало ненужные воспоминания. Трижды Величайший вспомнил то время, когда и в самом деле был ангелом, те первые дни творения. У всех есть детство, и у живого и неживого, у бесплотного и одетого в плоть, у всего есть детство — начало. Не Имеющий Имени наказал его, Трижды Величайшего, еще и тем, что дал возможность вспоминать и помнить. Детство — рай, и потому-то бывшие люди, которые ныне обитают во владениях Трижды Величайшего, не помнят детства. Лишить их этой памяти — вот что догадался сделать Не Имеющий Имени, тот, кого земные жители называют Творцом, Богом, но это не имя, это обозначение понятия, постигнуть которое они, земляне, не могут и не постигнут никогда, ибо человеческий разум слаб для этого. А ему, Трижды Величайшему, в наказание дано имя — Сатана — и дана необъятная власть над злом, он, Трижды Величайший, тоже непостижим для жителей земли, но Адуи, которому тоже оставлена память, прав: при всей своей власти он, Трижды Величайший, не свободен, ибо над ним тот, у которого Нет Имени, Который Везде и Нигде, Которого Не Видел Никто.

Трижды Величайший вспомнил свое детство, когда Не Имеющий Имени слепил землю, населил ее всякой тварью и разослал небесных детей, ангелов, следить за порядком во всех концах Вселенной. Потом он сотворил человека, мужчину, но, поскольку все должно иметь свою противоположность и оттого находиться в паре, вечно противостоящей друг другу, создал женщину. Женщина была прекрасна. Первый мужчина не понимал ее красоты, и она сама не знала своей силы. Они были, как другие звери, населившие землю, — не знали любви. Все тайны мира были сокрыты в плодах дерева, вкушать которые коварно запретил людям Не Имеющий Имени.

В то время он, Трижды Величайший, ставший потом властелином преисподней, был одним из гонцов Не Имеющего Имени, облетавших землю и следивших за порядком. Но он увидел первую женщину и понял то, что еще никому не дано было понять, — ее красоту. Не Имеющий Имени не все предвидел. Первая женщина сорвала с дерева запретный плод и узнала тайну своей красоты. Ангел сошел к ней, и она зачала от него, а потом уже легла со своим мужем, став ему, мужу, верной женой. Она родила многих детей, но первыми были два брата, Каин и Авель. Авель — сын первого человека. Каин — сын ангела, его сын, Трижды Величайшего, низвергнутого Сотворившим, Не Имеющим Имени в царство тьмы.

Трижды Величайший усмехнулся своим мыслям, подумав о том, как расходятся дела и слова у всесильных: себя они считают безгрешными, оправдывая свои поступки высшим смыслом. Он, Не Имеющий Имени, наказал Трижды Величайшего за любовь к женщине, родившей первого сына земли и неба Каина, а потом сам сошел к земной деве, и она тоже родила ему сына, который в конце концов был распят по наущению Адуи. Своего сына он, Не Имеющий Имени, заставил людей почитать как бога, а Каина, сына Трижды Величайшего, проклял, лишил бессмертия, но сотни лет не давал ему смерти, мучая старостью и болезнями. А когда во время Потопа все же даровал смерть, то мстительно уничтожил и тело, и дух. Где он, сын Трижды Величайшего? Нет его ни здесь, в царстве тьмы, ни там, в так называемом царстве света, в блаженном раю. Ничего не осталось от сына, только звук имени — Ка-ин. Сын мой, сын, где ты? Не Имеющий Имени знал, как наказать меня, оставив память о тебе, мой сын, уничтожив тело твое и душу. Безжалостно, коварно он мстит! Время идет, земные тысячелетия проносятся, а я не могу забыть то, что невозможно забыть — свое отцовство, твое, мой сын, младенчество и твою, единственный мой сын, страдальческую старость, длившуюся бесконечно…

Стук в дверь нарушил печаль Трижды Величайшего, прервав его размышления.

— Входи, входи, — сказал Трижды Величайший, зная, кто пришел к нему. — Входи. Я давно жду тебя.

Это Рахасен явился отчитаться о сделке, которую совершил на земле по воле Трижды Величайшего.

Странен для Трижды Величайшего был этот житель его царства, и потому Трижды Величайший испытывал к нему непонятный для самого себя интерес — нечто вроде любопытства, хотя давно, казалось, не ведал уже никаких чувств, кроме личной печали и редкого наслаждения от зла, совершаемого и по его воле, и без его воли на земле. В том, что зло не умирает, а победно захватывает все новые и новые поколения людей, он, Трижды Величайший, видел свою месть Не Имеющему Имени. Этот Рахасен был любопытен Трижды Величайшему потому, что не был похож на других детей потустороннего царства: мягок был, он будто даже испытывал нечто похожее на сочувствие к грешным душам, горящим в огне неугасимом. В нем, в юном Рахасене, было что-то от прошлого, от тех, с кем когда-то сам Трижды Величайший летал над первозданным миром, еще не знающим греха. Доброта, сострадание — не те качества, которыми должен обладать тот, кто подвластен воле Трижды Величайшего. Иногда у Трижды Величайшего появлялась дерзкая мысль: не согрешил ли вдруг сам Не Имеющий Имени с жительницей тьмы?

Рахасен стоял перед ним, опустив красивые голубые, совсем нездешние глаза.

— Ну, давай, ври, — сказал Трижды Величайший.

— Нет, — ответил Рахасен, — я не вру, я не умею врать…

— Не умеешь? — удивился Трижды Величайший. — Так научился бы на земле, у людей. Не быстро ли ты вернулся?

— Но я сделал то, что ты велел. Я обменялся душой с человеком.

— «Обменялся»! — вскричал Трижды Величайший. — Ты должен был взять расписку, скрепленную его кровью. Без расписки нет сделки. Иначе надо было убить!

— Зачем? — спросил Рахасен. — Мой долг — наказывать души покинувших землю, но не убивать живых. Или я ошибаюсь? Люди сами справляются с этим. Откуда мне знать, как они это делают?

— Ты не знаешь, как убивать? — воскликнул Трижды Величайший горестно. — Что же ты делал на земле, если не узнал даже этого? Ступай прочь! Отправляйся обратно. Исполни все, как положено. Почему ты выбрал именно его? Чем он прельстил тебя, обыкновенный из обыкновеннейших людей? Что он мог тебе передать? Что ты мог взять у него?

— Я не выбирал, Трижды Величайший. Я шел, забрел в какое-то здание и поднялся к нему в кабинет. Ты ведь сам учил: люди все одинаковы, в каждом заложено в одинаковой степени и зло, и добро. Этот или другой, не все ли равно? У всех, ты же учил, Трижды Величайший, души одинаковы…

— Не тому я вас учил, дураков… Ну, раз дело начато и ты выбрал этого смертного, надо довести до конца. Что стоишь? Иди за распиской. Отправляйся немедленно.

— В чем я провинился? — печально спросил Рахасен.

— Иди!

Он шел через сад, окружавший старинный особняк, в котором обитал Трижды Величайший, и думал о том, что Трижды Величайший несправедлив, ведь он, Рахасен, и без расписки, и без убийства получил душу земного жителя и ощущал ее в себе. Разве не так было бы, если бы он убил человека? Важен результат, а результат есть. Прежде он, Рахасен, не то чтобы испытывал сострадание к душам пришедших с земли в царство Трижды Величайшего, но не находил в себе достаточного рвения придумывать им новые и новые мучения. Жестокости не хватало ему, а сейчас, посетив землю, он уже не испытывал прежней нерешительности. Нет, не хочется ему возвращаться снова в тот мир!

Сад Трижды Величайшего был огромен и красив. Он был засажен благоухающими деревьями и цветами, на ветвях сидели птицы и пели несмолкающие песни, все цвело, радовалось, все источало тончайший аромат. Этот сад был копией того сада, где обитали когда-то первые люди, названные Адамом и Евой, где и произошло падение ангела, ставшего властелином преисподней. Здесь все было искусственное — и деревья, и цветы, все ненастоящее, даже муравьи, которые ползали вокруг своих ненастоящих муравейников. За садом простирались огромные, без конца и края поля, где копошились бывшие жители земли. Одни возделывали почву, другие тут же ровняли ее, одни сажали рассаду, сеяли хлеба, другие выдергивали эту рассаду и выковыривали зерно за зерном. Их обязанностью было вырастить урожай, но Рахасен знал, что они никогда не вырастят никакого урожая, потому что губят почву и так загубили ее, что она уже никогда ничего не родит. Там на земле они делали то же самое — истребляли почву. Одни убивали друг друга, другие убивали землю; все они сейчас здесь, на этом поле, потому что на земле их объединяло одно и то же дело: они служили убийству.

Рахасен шел через сад, а Трижды Величайший смотрел из окна ему вслед и с горечью думал о своем сыне, о Каине. Сын, родившийся от первой женщины, его, Трижды Величайшего, сын тоже не знал, что такое убийство. Не хотел Каин убивать, не мог. Но воля Не Имеющего Имени неотвратима. И убийство свершилось. Случайно свершилось. А потом люди сами усовершенствовали это злодеяние, изобретя новые и новые орудия смерти. Зачем нужно было братоубийство Не Имеющему Имени?

Трижды Величайший смотрел вслед Рахасену, бредущему через сад, и не понимал, отчего этот юный служитель тьмы внушает ему смятение, отчего напоминает сына, бедного Каина, которого Сотворивший, Не Имеющий Имени лишил после смерти и тела и души, не взял к себе и не отправил в царство тьмы. Вообще Трижды Величайший никогда не понимал поступков Не Имеющего Имени: почему он прощал многих, творящих зло, но кающихся лживыми устами, и брал их к себе?

«Рахасен, Рахасен, чем же ты напоминаешь мне сына?» — подумал Трижды Величайший и вдруг содрогнулся от мысли — не похож ли Рахасен на Каина, наивно не зная, что такое убийство. Но Каин был житель земли, был смертен, может быть, прав Рахасен, говоря: зачем ему, жителю иного мира, наука убийства?

Эта мысль испугала Трижды Величайшего: кто же он, Рахасен, не посланник ли Не Имеющего Имени, не хочет ли Сотворивший разрушить царство тьмы? Не хочет ли он, чтобы Рахасен научился убийству, а потом научил убивать друг друга жителей тьмы, лишив их бессмертия? С самого начала он, Сотворивший, борется со своими созданиями и, всесильный, не может их побороть ни на земле, ни в преисподней. Неужели Рахасен — сын Сотворившего?

Рабочий день кончился. Сергей Григорьевич сложил бумаги, хлопнул ладонями по столу, как бы ставя точку на сегодняшних делах и заботах, откинулся на спинку кресла и закрыл глаза, отдыхая. Затем нажал кнопку селектора, спросил:

— Вы здесь, Людмила Павловна?

— Да, конечно, — испуганно ответила она.

— Возьмите у меня бумаги… и домой, домой.

Она вошла в кабинет робко, настороженно, что-то жалкое появилось в ней, и, увидев ее такой, Сергей Григорьевич испытал неловкость. Его вдруг осенила мысль, что она, Людмила Павловна, боится его, что ее страх не равноценен тому проступку, который она допустила. Она ошиблась, растерялась перед тем безумцем, как, впрочем, растерялся и он, Сергей Григорьевич, но ошибка — не преступление, а страх — совсем не то чувство, которое должно сопровождать осознавшего свою ошибку.

— Людмила Павловна, — сказал он, — стыдитесь, голубушка. Что с вами? Забудьте этого сумасшедшего.

— Хорошо, — покорно ответила Людмила Павловна, — я забуду, конечно. Я уже забыла.

Она взяла со стола папки и вышла из кабинета, испытывая еще большее недоумение из-за того, что Сергей Григорьевич был мягок, но она-то знала, что Сергей Григорьевич не любит прощать ошибки.

Он вышел из кабинета, сказал «Всего доброго!», улыбнулся ей и ушел.

Людмила Павловна оставляла работу последней. Она запирала кабинет Сергея Григорьевича, проверяла, закрыты ли комнаты сотрудников, и стремглав бежала вниз по лестнице, потому что в час окончания работы бесчисленных учреждений, которыми забиты коридоры и отсеки огромного здания, ждать, что лифт остановится на ее этаже, было бесполезно.

Она торопилась к больной матери, но, прежде чем добраться до дому, ей предстояло выстоять две или три длинные очереди в «Универсаме» за продуктами, потом мчаться к трамвайной остановке, ухитриться втиснуться в первый же переполненный вагон и полчаса толкаться в нем, стиснув зубы, едва удерживая онемевшими пальцами тяжелые сумки. Выходила она из трамвая в полуобморочном состоянии. Посидев во дворе на скамейке, придя в себя, Людмила Павловна делала веселое лицо и шла домой, с порога радостно возвещая:

— Это я, мамочка!

Она с тревогой ждала ответа, потому что ответа могло и не быть: с матерью в любое мгновение могло случиться непоправимое. Но Аграфена Ниловна что-то мычала, и Людмила Павловна успокоилась. Опорожнив на кухне сумки, шла в комнату, где третий месяц лежала страдающая желудочными и сердечными болями, с каждым днем теряющая волю к жизни мать. Порою Аграфена Ниловна не узнавала дочь, путала ее с какой-то Клавкой, которая еще в давние времена, до войны, пыталась отбить у нее молодого мужа. Она приподнималась на кровати, спрашивала подозрительно:

— Опять ты, Клавка, прискакала? Я тебе глаза выцарапаю, бесстыжая. Павлик, выгони ее!

Но ни Павлика, отца Людмилы Павловны, ни Клавки бесстыжей давно не было в живых: Клавка погибла во время войны, а Павел Андреевич умер три года назад.

Выругав Клавку, Аграфена Ниловна вдруг узнавала, что перед нею не ненавистная разлучница, которой уже нет на земле, а доченька Люда, и плакала, и просила у Людочки прощения. Людмила Павловна, успокаивая ее, не умела сдержать слез.

— Ну, мама, какие пустяки, ерунда, мамочка.

Но мамочка тут же преображалась и начинала ругать Людмилу Павловну за нехорошее слово «ерунда», слыша в этом слове обиду для себя. Бог мой, сколько нужно терпения, чтобы выносить переливы настроения и внезапные обиды теряющей память матери.

Накормив ее ужином, Людмила Павловна шла на кухню и там, чтобы не мешать материнскому сну, садилась за пишущую машинку и печатала, печатала до глубокой ночи чью-нибудь диссертацию или студенческую дипломную работу, добытые не без труда, по знакомству. У нее было преимущество перед другими машинистками: она брала дешевле и печатала с рукописи, умея разобрать любой, самый корявый почерк.

До постели Людмила Павловна добиралась измученной, но и спать спокойно не могла — тревожно прислушивалась к дыханию матери, часто вскакивая к ней, как к малому ребенку.

Иногда Аграфена Ниловна путала себя со своей родной сестрой Дарьей, которая умерла несколько лет назад, а до этого каждый год приезжала из деревни хлопотать о пенсии за своих сыновей. Ходила по всяким учреждениям с ворохом бумаг, но всегда ей не хватало еще одной какой-то, самой важной бумаги, и она приезжала с такой бумагой на следующий год, но снова эта бумага оказывалась не самой главной, нужна была еще более главная. Так и не выхлопотала тетя Даша пенсии. Сложность ее дела заключалась в том, что немцы, хозяйничавшие в деревне три военных года, назначили двух ее мальчишек-сыновей полицейскими, а через несколько месяцев повесили. Люди, разбиравшие вопрос о пенсии, никак не могли решить, кто же ее сыновья — пособники фашистских оккупантов или партизаны.

Обивая пороги учреждений, тетя Даша таскала с собой племянницу Людочку, поскольку маленькую девочку не с кем было оставить дома — мать работала, отец работал. Бродя по кабинетам, тетя Даша всюду привычно рассказывала то, что Людочка запомнила на всю жизнь:

— Жду я парнишков своих обедать, а их нетути, не идут. Мороз на дворе лютый, воробьишки с проводов падают — мерзнут. Махонькие — жалко. Подобрала одного, в ладонях держу, ртом дышу, отогреваю, не оживает. Ах, какая жалость, птаха такая малая, лапки — ниточки. А мальчишечков моих все нету. Уже вечер — нету. Ночь опустилась — нету. Обед в печи перемлел, огонь погас, а в трубе отчего-то гудит. Никогда не гудело, а тут гудит: у-уу. Страшно, не сказать. Не сплю, лежу, как шум какой во дворе, бегу к двери — никого. А утречком, уже днем, соседка Настасья вернулась из райцентра. Немцы гоняли дрова заготавливать. И говорит: «Не жди, дескать, Дашка, сыночков-мальчишечек, на площади в райцентре они висят, обои красуются». — «Как это висят?» — «Обыкновенно. Беги к ним, опоздаешь, снимут, не увидишь». Ну я и побежала. До самого вечера бежала, валенок с ноги чего-то всю дорогу сваливался. Бегу, а он застрянет в снегу и хоп с ноги — хоть плачь. В сумерки уже добралась. И впрямь на площади висят мои мальчишечки, рядышком, мерзлые, как колоды, стукаются друг о дружку на ветру, и эдак, как деревяшки — бум, бум, — такой звук…

Теперь эту историю почти слово в слово рассказывала Аграфена Ниловна, когда все чаще и чаще путала себя с умершей давным-давно родной сестрой. Рассказывала так же тихо, без слез, обыденно, как рассказывала тетя Даша, и оттого страшно до ужаса: висят мои мальчишечки, как деревяшки мерзлые, стукаются друг о друга — бум, бум.

— Пойду, — говорила Аграфена Ниловна, — погляжу на них еще раз.

И одевалась и шла на улицу, но, выйдя на лестницу, забывала, куда шла, или возвращалась тут же домой, или спускалась во двор и сидела на скамеечке возле подъезда. Далеко никогда не уходила, боялась шумной улицы, и потому Людмила Павловна не волновалась, что мама потеряется, выйдя из дому.

Людмила Павловна опасалась другого: возвращаясь с работы, она всегда цепенела от мысли, что, открыв дверь квартиры, не найдет мать живой. Страх потерять единственное родное существо неотступно преследовал ее последнее время. И потому всякий раз, услышав ее дыхание, она радостно восклицала:

— Это я, мамочка!

И бежала к ней, ласкаясь, целуя, не слушая ее ворчания, — Аграфена Ниловна постоянно была недовольна чем-либо.

Сегодня мама тихо, спокойно спала. Людмила Павловна облегченно вздохнула и на цыпочках пошла на кухню готовить ужин.

Сергей Григорьевич, выйдя из кабинета и сказав Людмиле Павловне «Всего доброго!», хотел вызвать лифт, но раздумал и стал спускаться по лестнице.

Он знал, что сотрудники его недолюбливают. Почему? Разве он несправедлив, требуя от людей дисциплины и исполнения долга?

«Долг — что это такое? — подумал Сергей Григорьевич и даже растерялся от этой мысли. — У людей нет иного долга, как долг перед собственной совестью».

Он так подымал и удивился: откуда такая нелепица пришла в голову? И совесть, и долг — не абстрактные понятия. Людей миллионы, у каждого своя совесть, а долг у всех один. Все мы служим одному делу, и именно это дело — наша совесть.

Он спускался по лестнице, и рядом с ним, сзади, спереди, обгоняя его, увеличиваясь на каждом этаже, двигалась вниз толпа людей, работающих здесь, в этом небоскребе, напичканном множеством учреждений и канцелярий. Кто-то здоровался с ним, он отвечал, но, убей бог, не знал большинства этих людей.

На улице толпа служащих не растеклась в разные стороны, а двинулась к недалекому метро, запрудив тротуар. У подъезда стояло множество персональных машин, Сергей Григорьевич хотел сесть в свою «Волгу», но раздумал, спросил шофера: «Как дела, Миша?» Тот ответил: «Спасибо, хорошо», — и Сергей Григорьевич отпустил его, а сам пошел в толпе. Ему было все равно, куда идти, не хотелось ехать домой. Давно не бродил по городу просто так, без мыслей и без цели. Он долго шел в многолюдной толпе, среди людей, которые мелькали мимо, навстречу, как тени, и вдруг почувствовал нечто, чего никогда не чувствовал.

Ему душно стало, давило грудь, боль отдавала в лопатку и в левую руку, и с каждым шагом боль становилась нестерпимее. Он понял, это сердце. Никогда прежде не ощущал его, а сейчас не мог даже идти и остановился, вспотев от мысли, что умрет. Упадет через мгновение и умрет и уйдет в пустоту. Добраться бы только до дому! Зачем отпустил машину?

Он зашел в какой-то двор, где росло единственное чахлое деревце, возле которого была устроена затоптанная детская песочница, и сел на узенькую скамейку, стараясь не шевелиться, чтобы унять боль в сердце.

Как это странно — не узнать, нет, ибо каждый знает, что когда-нибудь умрет, — на пятом десятке ощутить вдруг дыхание небытия и с безнадежной ясностью понять наконец, что ты так же смертен, как муха, сидящая рядом с тобой на узкой скамейке, как червяк, грациозно ползущий по стволу дерева. Кто ты в этой жизни? Та же муха, тот же червяк. У них свое назначение, у тебя свое. Но мы и чужие — прихлопнет кто-нибудь муху, а я буду еще жить. О чем ты думаешь, Сергей Григорьевич? Стыдно. Откуда такие мысли? Рано собрался на тот свет, не раскисай, встань и иди, как положено.

И он встал и пошел, как положено, боль и в самом деле будто приутихла, и он, делая беспечное лицо, шел по длинной шумной улице в сторону дома. Хотя ему не хотелось идти домой. А куда, собственно, ему идти? Некуда. Хорошо бы сесть в поезд и мчаться, глядя в окно на проносящееся мимо неизвестное пространство. Впрочем, это желание старо как мир, и не его оно. Он вычитал когда-то в какой-то книге — да и не в одной! — как придуманные писателями люди стремятся бежать от себя подобно Льву Толстому. Куда бежать? Куда мчаться? Зачем? Везде одно и то же, везде ты сам и люди, люди, которые заполняют землю с катастрофической быстротой и борются за свое существование. Для чего заполняют землю? Зачем рождаются? Для чего он сам болтается на земле? У него служебная машина, квартира, устеленная коврами, жена, получившая аллергию от этих дорогих ковров, дочь, с отличием окончившая географический факультет университета и храбро уехавшая работать на Север, в Магаданскую область. У него, наконец, под началом не большое, но и не маленькое учреждение, где множество бездельников и бездельниц с утра до вечера делают вид, что усердно работают, заполняя кипы исходящих и входящих бумаг. Господи, вдруг подумал Сергей Григорьевич, кому они нужны, эти бесчисленные бумаги, которые рассылаются его учреждением во все концы страны. Неисчислимые тонны писем, копий приказов, циркуляров, указаний, разъяснений, их наверняка никто не читает, их наверняка тут же, получив, выбрасывают в мусорные корзины, как и в его, Сергея Григорьевича, конторе летят в корзину многие «входящие» из других ведомств. Он, Сергей Григорьевич, руководитель учреждения, которое никому не нужно. Ликвидируй его, никакого ущерба, а скорее даже, несомненная польза.

Он подумал так и ужаснулся, решив, что сошел с ума. Все, что испытывает сейчас, все, о чем думает, не его, все будто кем-то внушено. И не сердце у него болит, а мозги; определенно, он сошел с ума, ибо так думать может только человек, сошедший с ума. Как это нет пользы от его учреждения? Есть польза, и значительная.

Скорее домой, скорее к себе в берлогу, надо отлежаться, привести себя в положенное состояние духа.

Сергей Григорьевич хотел поймать такси, но ловить такси в этот час бесполезно. Он ринулся к троллейбусу, его втиснули в салон, где нельзя было и продохнуть, такая теснота. Троллейбус тронулся, и Сергей Григорьевич с отчаянием понял, что едет не в ту сторону, хотел сойти на первой же остановке, но и выйти было невозможно. Он покорился судьбе, ехал и ехал, его проталкивали вперед к выходу, наконец протолкнули и выпихнули на улицу.

Он огляделся. Эту улицу он хорошо знал, но она жила тайно в его сознании, она существовала и будто не существовала, была и не была. Все-таки в случайных происшествиях, в нелепостях, которые вытворяет с нами жизнь, в ее капризах есть какая-то логика, закономерность. В течение нескольких последних лет он часто появлялся на этой улице, стремясь к тому дому, который высится девятнадцатиэтажной башней в двухстах метрах от троллейбусной остановки. Тайно. Даже шофер никогда сюда его не возил — добирался сам на городском транспорте, неизменно чувствуя страх то ли от предстоящего свидания, то ли от ощущения, будто совершает преступление и вот-вот будет разоблачен. Оглядываясь, Сергей Григорьевич обычно почти бежал к серой башне, похожей на множество других таких же, выстроившихся вдоль улицы, цепенел у подъезда, где всегда — летом, зимой, в дождь, в снегопад, утром и поздно вечером — сидели старушки в черных одеждах, оглядывали его, плотоядно переглядывались, словно знали, куда и зачем он идет, он не смотрел на них, но всегда чувствовал их взгляды. Проскользнув в подъезд, вознесясь на лифте на девятый этаж, он только тут переводил дыхание возле пятьдесят шестой квартиры, чувствовал успокоение, обретал душевное равновесие и нажимал кнопку звонка.

Вот и сейчас, когда его вынесли из троллейбуса на тайную улицу к тайному дому, он машинально и привычно оглянулся и покаянно вздохнул. Здесь он уже давно не был и сегодня не собирался сюда. Но в то же время понял, что во всем есть своя закономерность — и в том, что отпустил машину, и в том, что втиснулся в троллейбус, идущий в обратную сторону от его семейного дома, и в том, что толпа пассажиров выпихнула его из вагона именно на этой остановке.

Впрочем, куда ему идти, как не сюда? Здесь его ждут, всегда ждут, когда бы он ни появился. Он мог месяцами не приходить сюда, не звонить по телефону, однако знал, что тут его ждут. Это ощущение бескорыстной преданности, радости, которые он всегда видел на лице женщины, живущей здесь, давно стало ему привычным. Она не беспокоила его звонками, не досаждала просьбами, не ожидала подарков, которых он, кстати, никогда ей и не приносил, даже цветов не приносил, а они продавались тут же в киоске на углу улицы. Не только потому не приносил, что не умел дарить, и не от скупости, хотя и был прижимист, а оттого, что знал — и так все обойдется, и так будет радушно принят. А кроме того, он был непривычен ходить по магазинам: магазинная жизнь и вообще все, что касалось быта, было далеко от него…

Что с ним случилось сегодня? Колет сердце. Опять колет. Как непрочна жизнь. Неужели он прожил свой век? Так мало. И для чего прожил? Были в его жизни стремительные годы, трудные, тяжелые, физически изнуряющие, три года бурной деятельности, кипучей энергии, веры в высокие идеалы, годы, которые ныне кажутся лучшим временем жизни. Тогда по путевке комсомола он работал на сибирской комсомольской стройке металлургического комбината, носясь по бескрайним строящимся цехам день и ночь. Но однажды, спасая склад с различными материалами, обгорел, полгода пролежал в больнице и, комсомольский секретарь, энтузиаст, вернулся в Москву, стал работать в учреждении, которое ничего не производило, а только рассылало во все концы страны по организациям и предприятиям множество инструкций и циркуляров, требовало отчеты, как выполняются эти циркуляры, а потом исправно отправляло все отчеты в архив. В подобной созидательной деятельности и проходила его нынешняя жизнь.

Опять! Откуда эти мысли? Это самоуничижение совсем не свойственно ему. Ныло сердце. Неужели вот так умирают? Приходит неудержимая сердечная боль, и вместе со страхом смерти приходит другой страх — одиночества. Все кажется ненужным, пустым, ты наконец-то остаешься один на один с самим собой, вокруг тебя бурлящая жизнь, а ты ей не нужен, безразличен, толпы людей обтекают тебя, как фонарный столб. Ты один в гремящей, суетливой живой пустоте… Какая бесплодная судьба, подумал он, ощутив свое одиночество. Нет, нет, в таком состоянии он не должен идти сюда, не должен показывать свою слабость, надо возвращаться домой, надо. Уж если ему суждено умереть в эти минуты, то умереть он должен не в тайном доме, а в своей квартире, на глазах жены, заботливой, суетливой Катеньки. Без Катеньки он не представлял свою жизнь, хотя с годами многое в ней и раздражало его. И в первую очередь ее шумная энергия, которая, казалось, была беспредельна. Катенька, когда-то тихая, скромная, даже застенчивая девушка, начавшая трудовую жизнь воспитательницей детского сада, вдруг в один давний прекрасный день выступила на какой-то конференции с пламенной речью. Речь пришлась по душе начальству, воспитательницу скоро сделали директором детского сада, а потом работником райисполкома, а потом… потом и пошло, поехало. Значительнее становились должности. У нее появились решительные жесты, как у комиссарш в кожаных куртках из кинофильмов о гражданской войне. Она стала членом многих обществ, ее куда-то постоянно избирали, облик сделался более монументальный. Милая его Катенька, бывшая тихая молчаливая девочка, стала неутомимой общественной деятельницей, не закрывающей рта даже дома, авторитетно умеющей потолковать обо всем — о литературе, балете, политике, о физических явлениях, проблемах химии и сельского хозяйства. Должность, общественное положение не позволяли ей чего-либо не знать, и она знала все.

Господи, подумал Сергей Григорьевич, и из его похорон она устроит мероприятие и над его могилой произнесет речь. Произнесет. Безусловно. Будет ли это лицемерием? Нет, это не будет лицемерием, она давно уже живет в мире слов, где часто приходится менять убеждения, однако, меняя их постоянно, всегда оставаться искренней.

Сергей Григорьевич поймал себя на мысли, что ведь и он таков. Жена словно играет какую-то роль на сцене жизни, меняя маски, радуясь, страдая, торжествуя, как требует сегодня роль, и он таков всегда — искренний и всегда… какой? Ну, как тот кинорежиссер, о котором недавно писала «Правда», который, сняв антирелигиозную кинокартину, тайно пошел отмаливать грех перед богом в церковь.



Поделиться книгой:



Регистрация