Виктор Мануйлов
Жернова. 1918–1953
Книга пятая. Старая гвардия
Часть 16
Глава 1
Григория Евсеевича Зиновьева арестовали 16 декабря 1934 года, арестовали средь бела дня, когда он, плотно отобедав, собирался вздремнуть на диване в своем кабинете, но перед этим просматривал газеты, позевывая и ворча. Окружающим он говорил, что сталинские газеты листает исключительно перед сном: действуют лучше любого снотворного. «Правда», «Известия», «Комсомолка», «Красная звезда» — обычный повседневный набор Григория Евсеевича. Читая, он отмечал, что газеты все более походят одна на другую, в них исчезает та индивидуальность, которую еще недавно накладывали на них главные редакторы, поскольку выражали точки зрения своих политических группировок. Сегодня в «Правде» сидит желчный Мехлис, в «Известиях» — неунывающий Бухарин, поэтому «Правда» говорит сухим казенным языком постановлений ЦК, короткими евангелическими фразами бывшего семинариста Сталина, а «Известия» — языком цветистым и революционно-романтическим, но обе — об одном и том же и одно и то же.
Газеты сообщали о ходе расследования убийства Кирова, захлебывались комментариями, предположениями, намеками, расписывали, как по стране, волна за волной, вскипают собрания, митинги, на которых народ требует принятия самых жестоких мер против заговорщиков и оппозиционеров. Тут же следуют обязательства выполнить, перевыполнить, догнать и перегнать. Григорий Евсеевич отметил, что кампания ведется весьма целенаправленно, как и положено вести ее, имея в виду так называемые народные массы, однако никакие предчувствия при этом его не встревожили: себя он целью этой кампании не считал, полагая, что полностью испил из сталинской чаши, предназначенной человеку, сброшенному с вершины власти: и тюрьмы советские испробовал, и ссылки.
Вообще говоря, страна жила своей жизнью, Григорий Евсеевич — своей, к отторгнувшей его стране никакого отношения не имеющей. Убили Кирова? И, как говорится, слава богу. Что-то где-то взорвалось — или взорвали? — дай бог почаще. Вот Каменев — тот еще из-за чего-то переживает, а Григорий Евсеевич на все смотрит из-за облачных высей, откуда внизу заметно лишь некоторое шевеление, но ничего конкретного. Правда, он и раньше смотрел из этих же самых высей, но раньше взгляд его был связан с его высоким положением во власти, а нынче… нынче — от нежелания спускаться на землю. Отвергнутый бог — все еще бог.
В дверь позвонили. Слышно было, как мимо кабинета прошаркала пожилая домработница, что-то ворча на ходу сварливым голосом. Григорий Евсеевич подумал, что надо бы заменить эту бабу на более молодую и жизнерадостную, но жена привыкла, менять не хочет: боится, скорее всего, за себя и своего мужа. Можно, конечно, настоять, но… лень.
Послышались приглушенные голоса, затем неожиданно раздался стук в дверь кабинета — и безжизненный голос жены возвестил:
— Гриша, к тебе… товарищ… Аграноф-ф.
В голове сразу же стало пусто от страха, сердце забилось… забилось и остановилось в горле. Длилось это несколько долгих мгновений, но потом проскользнуло — и даже не в мозгу, а как бы перед глазами в затуманенном воздухе: заместитель наркома внутренних дел никак не может выступать в роли ваньки-оперативника, которому только и поручают такие щекотливые дела. Но страх эта мыслишка не прогнала, оттого и голос у Григория Евсеевича был глух и хрипл, когда он выдавливал слова заплетающимся языком:
— Д-да-да, к-конечно, п-пусть зах-ходит.
При этом попытался встать на ноги — ноги не послушались, и он так и замер в неловкой позе, упершись обеими руками в кожу дивана, склонившись и вытянув короткую шею к двери.
Дверь отворилась. Однако не сразу в ней возникла знакомая еще по Петрограду, почти ничуть не изменившаяся с того времени фигура Агранова. Все та же детская улыбочка на женственном лице, все те же слегка прищуренные глаза.
— Григорий Евсеевич, прошу прощения за столь неожиданный визит, — жизнерадостно начал Агранов от порога, надвигаясь на хозяина своим затянутым в мундир телом.
Григорий Евсеевич протянул руку навстречу, изобразил улыбку на большом квадратном лице, отчего лицо съежилось, нижняя челюсть будто бы отделилась от него и повисла на испорченных шарнирах.
— Извини, Яша, что не встаю, — прошамкал он плачущим голосом. — Ревматизм проклятый житья не дает.
— Ничего, ничего! — успокоил Агранов, пожав влажную от пота руку некогда ближайшего сподвижника Ленина, тут же демонстративно обтерев ее надушенным платком и сразу же переходя на ты, не столько по причине давнего знакомства, сколько из презрения. — Я к тебе на минутку.
— Да-да, конечно, — прошамкал Зиновьев, пытаясь водворить челюсть на положенное место, но попытка лишь свела судорожной гримасой его одутловатое лицо.
Агранову же показалось, что тот что-то держит во рту, что-то большое, едва туда поместившееся, и почему-то стыдное.
Несмотря на панику, Григорий Евсеевич заметил неожиданный переход Агранова на «ты»: раньше на «ты» они не были, вернее, на «ты» был Зиновьев, но не Агранов: разница в возрасте в десять лет не позволяла, а разница в положении — тем более. На «ты» могло значить либо то, что дело худо, либо совсем наоборот. И он решил, что, скорее всего, имеет место второе («Я к тебе на минутку») — и тут же справился со своей челюстью. Затем вяло повел короткопалой рукой, предлагая гостю кресло, и, будто его прорвало, торопливо заговорил, отодвигая опасность, не слишком-то задумываясь над смыслом произносимых слов, обволакивая ими себя и незваного визитера:
— Ты не можешь представить себе, Яша, как мы все здесь переживаем смерть товарища Кирова! — воскликнул Григорий Евсеевич проникновенным голосом. — Даже наши политические разногласия отошли на второй план. Все мы понимаем, что убийство это направлено против партии, ее вождей, ее политики, лично против товарища Сталина, которого все мы высоко чтим, особенно его заслуги в области индустриализации и коллективизации… Такая решимость идти до конца, такая уверенность в поддержке партии и рабочего класса!.. Я всегда считал, что только Сталин способен поднять страну из бездны анархии и… и… — Григорий Евсеевич произвел волнообразное движение рукой и уронил ее, что означало эту самую бездну. — Конечно, я иногда ошибался! — продолжил он с горечью и раскаянием. — А кто из нас не ошибался?… Даже Ленин не избежал, так сказать… Но сила партии в том и состоит, чтобы преодолевать так называемые ошибки своих отдельных членов… концентрировать свою энергию… э-э… в единую волю своих вождей… товарища Сталина, который, как говорится… И вдруг такой удар… такой удар… Кто бы мог подумать, Яша, кто бы мог…
— Вот именно, Гриша! Вот именно! — подхватил Агранов, просияв девичьими глазами, и закинул ногу на ногу движением уверенного в себе человека.
В голосе его Григорию Евсеевичу почудилась насмешка. Он замер с открытым ртом и уставился на Агранова, растерянный, жалкий, даже не пытающийся скрыть своего безмерного ужаса.
Именно таким его помнит Агранов, когда в августе восемнадцатого был убит Урицкий, а буквально через несколько часов поступила телеграмма из Москвы о покушении на Ленина. «Это конец… это конец…» — шептал тогда председатель Петрокоммуны помертвелыми губами, вглядываясь в лица людей, собравшихся в его кабинете, точно отыскивая среди них убийцу, на сей раз уже своего собственного.
Яков Саулович улыбнулся своим воспоминаниям улыбкой трехлетнего ребенка и ласково посмотрел в лицо Григорию Евсеевичу. Он не мог смотреть на Зиновьева неласково, потому что этот надутый и высокомерный тип, власть которого над людьми когда-то казалась незыблемой и безграничной, умудрился эту власть растерять и впасть в полнейшее ничтожество. Его главной ошибкой, а лучше сказать — преступлением, было то, что он не распространил красный террор во времени и пространстве, ограничившись несколькими сотнями представителей некогда высшего петербургского общества. А возможности для распространения у него были, люди для этого имелись, момент вполне отвечал духу и потребностям времени, но трусость победила, и момент был упущен.
Агранов не мог смотреть на Зиновьева неласково еще и потому, что тот теперь был в его руках, он мог отомстить ему за его трусость, нерешительность и глупость, благодаря чему к власти пришел Сталин, поставив всех, а более всего евреев, в двусмысленное положение. Теперь можно поиграть со своей жертвой, проявить актерство и все что угодно для того, чтобы в полной мере насладиться тем ужасом, который объемлет ничтожную душонку бывшего властителя Петрограда и его окрестностей.
— Ты напрасно так пугаешься, Григорий, — произнес Агранов тихим, вкрадчивым голосом и дотронулся кончиками тонких пальцев до массивного колена Зиновьева. — Ничего страшного не произошло. И ничего страшного не предвидится. В Ленинграде раскрыта группа заговорщиков, большинство из них уже призналось в своих контрреволюционных замыслах, следственные органы выясняют подробности. Что касается моего визита к тебе, то, сам понимаешь: отрабатывается несколько версий, в том числе и месть со стороны тех, кого в двадцать шестом товарищ Киров по поручению партии вынудил уйти в отставку с ленинградского политического… э-э… поприща. Как видишь, Григорий, я с тобой абсолютно откровенен. Встань на наше место, и ты поймешь, что другого решения мы принять не могли. Между нами говоря, товарищ Ягода ни на минуту не допускает даже мысли, что эта версия имеет под собой реальные основания. Тем более что все мы слишком хорошо знаем товарища Зиновьева, знаем его вклад в русскую революцию, его близость к товарищу Ленину. Никто и никогда не сможет отнять у товарища Зиновьева его славного прошлого. Поэтому я здесь. И поэтому… — Агранов на мгновение замялся, будто затрудняясь, в какой форме подать официальную часть своего визита, замялся тем отработанным приемом, который должен внушить наибольшее доверие, и перешел на «вы»: — Поэтому с вами, Григорий Евсеевич, хочет побеседовать наркомвнудел товарищ Ягода. На полуофициальной основе. Чистый формализм. Если, разумеется, вам позволяет здоровье… — закончил Агранов еще более тихим и вкрадчивым голосом.
— Да-да, конечно, конечно! — уцепился Зиновьев за спасительную соломинку, не зря, разумеется, протянутую ему Аграновым. — Радикулит проклятый… — канючил он. — Но через несколько дней… или, скажем, через недельку-другую… Я так полагаю, ничего экстраординарного… И как только… Я же понимаю… Мы же свои люди… И к Генриху Григорьевичу я всегда относился… и… и отношусь с большим уважением…
— Вот видите, — перебил бессвязную речь Зиновьева Агранов. — А что касается вашего радикулита, так это мы мигом. Я сейчас позвоню в Кремлевку и приглашу сюда профессора Пфеффера. Пара укольчиков, массаж — и вы будете на ногах.
— Нет-нет! — Григорий Евсеевич с мольбой простер руки к Агранову и медленно выпрямился. Он боялся кремлевских врачей: ходили упорные слухи, что Ягода использует их, чтобы под видом лечения убирать неугодных Сталину — и самому Ягоде — людей, что, например, Фрунзе и Менжинский на совести кремлевских эскулапов. — Зачем же отрывать профессора? Совсем уже не обязательно. Уж я как-нибудь… — лепетал Григорий Евсеевич, — Жена вот… скипидарчиком… — Но, заметив на лице Агранова легкую тень неудовольствия, поспешил эту тень устранить: — Впрочем, можно обойтись и без скипидарчика… А что, Генрих Григорьевич сейчас у себя? На Лубянке?
— У себя, Григорий Евсеевич, у себя. Ждут вас с нетерпением.
— Ну да, конечно, конечно! Тогда что ж, тогда поедемте, если так срочно. Я понимаю: нарком, все расписано по минутам, такая ответственность, столько дел, да и товарищ Сталин — ему ведь надо разобраться… такая ответственность… такая страна…
И Григорий Евсеевич стал медленно подниматься с дивана, кривя лицо и обеими руками держась за поясницу: он и в самом деле почувствовал чуть выше кобчика какое-то неудобство, которое могло перейти в настоящую боль, ждал этой боли, надеялся на нее. Но боль так и не возникла.
Хотя Агранов и успокоил его насчет своего визита и поездки на Лубянку, однако Зиновьев слишком хорошо его знал еще по Петрограду, да и потом — уже по Москве, где, впрочем, общались они не так уж и часто: Агранов всегда отличался тем, что умел за своими медоточивыми речами и детскими улыбочками скрывать самые коварные замыслы. Ни один из подследственных попался на его столь привлекательно упакованный крючок, а, попавшись, уже не мог с него сорваться и уйти от заслуженного наказания. Тогда, в те далекие времена, когда Петроград был в полной власти товарища Зиновьева, эти способности Агранова восхищали Григория Евсеевича, в них было что-то библейское: такое призрение к своим врагам, когда любой договор, любые обещания и клятвы даются лишь для того, чтобы усыпить бдительность и обмануть.
Сейчас Зиновьев старался не думать об этих способностях Агранова. В конце концов, он ему не враг, у Агранова не может быть к нему личной ненависти, а обязанность каждого еврея состоит в том, чтобы помогать и защищать своего соплеменника независимо от обстоятельств.
В последнее время Григорий Евсеевич все чаще и чаще вспоминал о своем еврействе, видя в нем то спасение свое, то, наоборот, неминуемую гибель. Все, казалось, зависело от того, какую линию возьмет в этом вопросе Сталин. Но Сталина понять трудно. Однако он должен помнить, что своим возвышением обязан евреям же. А Зиновьеву — в первую очередь. Но более всего о своем еврействе должны помнить Агранов и Ягода. Интернационализм интернационализмом, а еврейство еврейством, и законы его вечны.
Между тем, сидя в черном автомобиле, который катил на Лубянку по засыпанной снегом и промерзшей Москве, Зиновьев все более поддавался панике. Ему мерещилась всякая чертовщина, от которой он пытался защититься тем общеизвестным фактом, что даже для Рютина, призывавшего в своих прокламациях и письмах к физическому устранению Сталина, Сталину не удалось добиться от Политбюро вынесения самого сурового приговора — высшей меры пролетарского возмездия. А Григорий Евсеевич Сталина убивать не призывал. Сместить — да, критиковать критиковал, но не более того. Так что максимум, что грозит товарищу Зиновьеву, — новая ссылка в какую-нибудь Тмутаракань…
Но тут же вспомнилась Казань, место своей первой ссылки уже при советской власти, и съеденное за обедом вдруг подступило к горлу, а рот заполонила прогорклая слюна… Даже если просто ссылка — за что? Ведь он не имеет никакого отношения к убийству Кирова, хотя и рад этому убийству безмерно. Как сказано в Священной книге евреев: «Всякому по делам его да воздастся полною мерою». Или что-то в этом роде. А Киров отнял у Зиновьева власть, унизил и оскорбил его. Надо будет убедить Ягоду, напомнив ему, откуда они вышли и какие извечные законы и обычаи избранного народа связывают их прочнее всякого марксизма.
Глава 2
Автомобиль остановился не у подъезда «Большого дома», как того ожидал Григорий Евсеевич, а у железных ворот.
— Здесь удобнее, — пояснил Агранов с милой детской улыбкой на узких губах.
Въехали во двор. Легкий Агранов выбрался из автомобиля первым и, вопреки надеждам пассажира, ждать его не стал и тут же скрылся за дверью.
Григорий Евсеевич с испугом огляделся: ни одного знакомого лица — и убрал ногу с подножки автомобиля внутрь. Заметив приглашающий жест дюжего гэбиста выбираться наружу, затряс головой и обеими руками вцепился в спинку сидения.
— Я никуда не пойду! — закричал он, все еще не желая верить в реальность происходящего. — Вы не имеете права! Я буду жаловаться! Меня ждет нарком товарищ Ягода!
— Так идемте к товарищу Ягоде! — пригласил его гэбист с мерзкой ухмылкой на плоском лице.
Но Григория Евсеевича опять парализовал страх. Он ничего не соображал, не понимал слов, он знал лишь одно: Агранов его надул, впереди, за этой дверью внутренней тюрьмы, в мрачных ее казематах ждет его не дружеская беседа с Ягодой, а нечто ужасное.
С одной стороны его выталкивал дюжий гэбист, поддавая плечом и бедром, отрывая цепляющиеся за любые выступы руки, и методично тюкая каблуком по ступне; с другой такой же костолом с остервенением дергал за шиворот и штанину, а потом вцепился в волосы одной рукой и в ухо — другой. Григорий Евсеевич визжал, плевался, отбивался локтями. Он не чувствовал боли, он чувствовал только страх.
Едва его вытащили, он перестал сопротивляться, но идти самостоятельно не мог: не держали ноги.
— Куда вы меня тащите? — плачущим голосом вопрошал Григорий Евсеевич, когда гэбисты, подхватив под руки, поволокли его безвольное тело — и все куда-то вниз, вниз… и далее длинными, узкими коридорами, слабо освещенными тусклыми лампочками, куда-то все дальше от дневного света, от домашнего уюта, тепла, от жены, от дивана, от сытной и разнообразной пищи, — от всего, что было жизнью или, вернее, оставалось таковой после начавшегося несколько лет назад скольжения вниз. Оказывается, можно еще ниже — в подвалы Лубянки, о которых он если и поминал, то с легким пренебрежением, свысока: не для меня сии подвалы, не для меня.
Но охранники не слышали ни охов, ни стонов арестованного, ни его слов. Они лишь сопели прямо в уши да крепче сжимали своими медвежьими лапами полные руки Григория Евсеевича, не привычные к такому с ними обращению… И опять — ни одного знакомого лица. А Агранов, этот подлый филистимлянин, исчез, не сказав ни единого слова… О великий бог израилев! И где тот атлет с могучими руками из петербургской корчмы, которого слюнявый старикашка назначил надзирать за Григорием Евсеевичем? Почему он не придет на помощь своему подопечному? И куда девался сам старикашка, который благословил когда-то Кирша Радомышльского на служение Великому Израилю в русской революции?
Сзади лязгнула очередная железная дверь, под сапогами охранников загромыхали ступени вниз.
— Вы поплатитесь за это! — взвизгнул Григорий Евсеевич. — Говорю вам: меня ждет сам товарищ Ягода! Генрих Григорьевич! Я — Зиновьев! Я с Лениным совершал революцию! Я жил с ним в Разливе! Это я спас товарища Ленина от расправы ищеек Временного правительства! Вы не имеете права! А-ааа! — вскрикнул он от боли в плечах и сразу же сник: до него дошло наконец, что этих ничем не проймешь, что они не поддаются агитации, что его слова для них — пустой звук, что они готовы вот сейчас же, сию секунду разбить его голову о бетонную стену.
От страха и безысходности на Григория Евсеевича напала такая икота, что он не только говорить, дышать мог с большим трудом. Он окончательно сдался и покорился своей участи.
Его притащили в просторную бетонную камеру, ярко освещенную двухсотсвечовыми лампами. Последовала долгая и унизительная процедура с раздеванием и тщательным прощупыванием одежды, заглядыванием в рот и даже в задний проход, резкие команды, которые с трудом доходили до сознания.
Затем его одели и опять поволокли по узкому коридору. Лязгнула очередная железная дверь, прогромыхали несколько ступенек вниз. Квадратная камера, зарешеченные окна, стол, яркий свет рефлекторов. Здесь Григория Евсеевича плюхнули на железную табуретку, привинченную к полу, поддержали за плечи, чтобы не упал. Табуретка слишком жесткая и холодная, слишком маленькая для его широкого зада. Он подпрыгивал на ней от икоты и нервной лихорадки, затравленно оглядывался.
До революции молодому революционеру довелось разок-другой посидеть в тюрьме, но тогда это было не так страшно, тогда, наоборот, несидение в царской тюрьме приравнивалось как бы к незаконченному революционному образованию. Чем больше революционер просидел в царских тюрьмах, тем опаснее казался для власти и полезнее для революции, тем выше мог подняться по ступеням революционной иерархии. А после революции Григорий Евсеевич в тюрьмах ни разу даже и не бывал: и некогда, и незачем, и страшно, если учесть, что там теперь вместо царских опричников распоряжались аграновы и бокии. И вот довелось-таки. Не зря русские говорят: от тюрьмы да от сумы не зарекайся…
На столе, в трех-четырех шагах от него, вспыхнул свет настольной лампы, будто мало было света рефлекторов, и Григорий Евсеевич, подслеповато прищурившись, вгляделся в лицо человека, неожиданно появившегося за столом, — и лицо это показалось ему до боли знакомым и родным: большие, чуть навыкате черные глаза, высокий лоб с залысинами, полные губы и широконоздрый, слегка приплюснутый нос.
Человек посмотрел на арестованного с явной доброжелательностью, улыбнулся знакомой улыбкой — и Григорий Евсеевич узнал в этом человеке своего дальнего родственника, Солю Гринберга, которого не видел лет десять — с тех времен, когда был в силе, то есть заседал в Политбюро, председательствовал в Коминтерне и во многих других организациях, вместе с Каменевым и Сталиным боролся против Троцкого. Тогда Соля крутился в секретариате Коминтерна, с лица его не сходила услужливая улыбка человека на побегушках. Потом он пропал из виду… И вот…
— Соля? Соля, это ты? — не веря своим глазам и на какое-то время перестав подпрыгивать на табуретке, тихо спросил Григорий Евсеевич на идиш.
— Прошу говорить по-русски, — согнав с лица услужливую улыбку, деловым тоном произнес Соля. — Меня зовут Сергеем Иосифовичем Григорьевым. Я ваш следователь. Прошу назвать вашу фамилию, имя, отчество.
— Со-олья-аа! — дернувшись в отчаянии на стуле, воскликнул Григорий Евсеевич. — Это же я, Кирш Аронов Радомышльский, двоюродный брат твоего дяди, Давида Соломоновича Критца, что из Екатеринослава… Со-оля-ааа!
— Еще раз повторяю: говорите по-русски и отвечайте на поставленные вопросы! Иначе я вынужден буду отправить вас в карцер.
— Со-оля, боже мой! Со-лья-ааа!
— Итак: ваша фамилия, имя, отчество.
Но Григория Евсеевича вновь одолели страшная икота и нервная лихорадка. Тряслось и подпрыгивало на табурете его широкое тело, заваливаясь то в одну сторону, то в другую, тряслась голова с вислыми щеками на короткой шее и тоже болталась, как неприкаянная. Даже несколько увесистых тумаков не привели Григория Евсеевича в нормальное состояние. Все случившееся с ним и окружающее его казалось ему диким кошмаром, и оттого в душе его тоже поселился кошмар, не менее дикий.
Глава 3
А в это же самое время Лев Борисович Каменев уже минут сорок находился в кабинете народного комиссара внутренних дел Генриха Григорьевича Ягоды. Они — Каменев и Ягода — сидели за отдельным столиком, пили кофе с пирожками и мирно беседовали.
Каменева привезли на Лубянку несколько раньше Зиновьева. И приехали за ним тоже раньше, то есть перед самым обедом, когда он уже мыл руки, а жена торопила его, говоря, что все остынет, что его, как обычно, сразу не дозовешься — привычная словесная процедура перед принятием пищи. Такая милая и такая обязательная процедура, которая может больше никогда не повториться.
Впрочем, Лев Борисович надеялся на лучшее. Да и начальник оперативно-розыскного отдела НКВД Карл Паукер, явившийся на квартиру Каменева собственной персоной, уверял, сияя своими плутоватыми глазами, что поездка на Лубянку — чистая формальность, без которой можно было бы и обойтись, но… И рассказал анекдот про еврея, который собрался на базар обменять гуся на две утки и петуха, а жена ему говорит: «Исраэл! Зачем ехать nach базар? Утки und куры есть наш сосед Апанас. Они гулять близко наш Haus. Мы кушать его самы жирны утка und петух. Апанас видеть — нет утка und петух, делать нам Unannehmlichkeit — неприятность, мы отдавать ему наш гусь. Самы стары, самы тощи».
Посмеялись.
Каменеву обедать расхотелось. Если обедать, то надо приглашать Паукера, а Лев Борисович терпеть не мог «царского брадобрея», как Паукера называли в «кремлевских кругах». К тому же Паукер говорил, что это на час — не более, и домой Льва Борисовича отвезут в казенном же автомобиле.
Ну что ж, раз надо, значит надо. Каменев с почтением относился к этому партийному заклинанию. Он быстренько собрался, на ходу выпил стакан простокваши, следуя рекомендациям всемирно известного микробиолога академика Мечникова — пить простоквашу натощак, потому что простокваша улучшает пищеварение, замещает бактерии гниения в прямой кишке бактериями брожения и, таким образом, продляет человеческую жизнь. Лев Борисович рассчитывал жить долго, очень долго и счастливо. Если, конечно, дети не будут укорачивать ему жизнь своими беспардонными выходками, компрометирующими их высокопоставленного родителя. Ну, ладно бы пакостили, но тихо, не на виду, а то ведь не таясь и не стесняясь. И не только собственный сын, но и многие другие сыновья и дочери видных партийцев. Упустили своих чад, некогда было воспитывать, вот и результат. И поделать ничего нельзя. То есть, конечно, можно: общественное порицание, например, товарищеский суд, но поднимется шум, тень упадет прежде всего на авторитет родителей, занимающих высокую должность, и даже на авторитет партии… Впрочем, шума и так много, но в основном шума неслышного, кухонного, следовательно, пока безвредного. А что касается пьесы, в которой главным героем выставлен его, Каменева, родной сын, а второстепенными — чада других ответственных товарищей, так это происки врагов, завидующих этим товарищам и подкапывающихся под их авторитет.
Все эти мысли вертелись в голове Льва Борисовича, пока он вслед за Паукером спускался вниз и усаживался в автомобиль. Но едва они тронулись, Паукер, обернувшись к Каменеву, оборвал эти мысли очередными анекдотами, и один из них был про самого Сталина, хотя имя его не называлось:
— Ein позиционьер просыпаться zwei Stunde день и думать: «Нэ паспат бы ишо шестьдесят минутен?» — сыпал Паукер словами с ужимками клоуна на плутоватом лице. — Нажимать кнопка, входить секретарь, позиционьер спрашивать: «Скажи, лубезнай, мыровая рэволуция ешо нэту?» — «Нету, товарищ Али-баба». — «Вах! Нычаго нэ подэлаеш, нужьна встават».
Каменев смеялся сдержанно, Паукер — во все горло. Так, с непогасшим смехом на лицах, они и вошли в кабинет наркома внутренних дел.
Нарком от самого стола пошел навстречу Льву Борисовичу с протянутой для пожатия рукой и кривой покаянной улыбкой на страдальческом лице.
Между тем Генрих Григорьевич уже 2 декабря, то есть на другой же день после смерти Кирова, перед самым отъездом Сталина в Ленинград, получил от генсека указание проверить причастность Зиновьева и Каменева к убийству главы ленинградской парторганизации. Указание выглядело как пожелание или совет, но Сталин редко употреблял такие выражения, как «Я вам приказываю!» или «Я требую!» Любое его пожелание или совет с некоторых пор воспринимались всеми как приказ, а Генрихом Григорьевичем — так и значительно раньше — с восемнадцатого года. Однако на сей раз нарком внудел решил принять пожелание Сталина именно как пожелание — и не более того. Он не понимал, зачем Сталину нужно пристегивать к делу Кирова своих бывших соратников по партии и Политбюро: ведь они нынче мало что значат в политической игре, хотя и пытаются как-то влиять на определенные партийные круги как в Москве, так и на периферии. Обо всех этих попытках известно Генриху Григорьевичу, почти обо всех он докладывал Сталину, оставляя кое-что и для себя: жизнь — сложная штука, никогда не знаешь заранее, каким боком она к тебе повернется, а информация — это капитал, за который можно, в случае крайней нужды, купить себе жизнь. Наконец, став наркомом внутренних дел, Генрих Григорьевич как бы получил право на свою игру, в которой все остальные действующие лица перемещались в разряд меньшего значения, не выше, чем ладья среди шахматных фигур. Себя он ощущал ферзем, Сталина — королем, которого необходимо защищать, но до тех пор, пока король нужен самой королеве. А дело шло к тому, что он все более становился ей в тягость. И не только королеве, но и многим слонам, ладьям, коням и даже пешкам.
Итак, отдав необходимые распоряжения, собрав команду из чекистов и партийных функционеров, Сталин ночью уехал в Ленинград разбираться с убийством Кирова, а Генрих Григорьевич, взвесив все за и против, решил в Москве события не форсировать. Пусть в Ленинграде все завершится так, как угодно Хозяину, пусть там будут обрублены все концы, так или иначе ведущие к убийце: этого хватит для длительной пропагандистской кампании и, вполне возможно, для удовлетворения аппетитов самого Сталина. Все-таки евреи Зиновьев с Каменевым были ближе еврею Ягоде, чем грузин Сталин, и самому Генриху Григорьевичу они ничего плохого не сделали, если не считать мелких гадостей. Но политика не может обходиться без гадостей, а политики не могут не понимать, что гадости — вещи преходящие.
Лишь с возвращением Хозяина в Москву Ягода приступил к арестам, но ограничился всего семнадцатью персонами, особо близкими к Зиновьеву и Каменеву.
Однако Сталин на сей раз был неумолим. Глядя сузившимися глазами на своего наркома, он медленно цедил слова сквозь сжатые зубы:
— Зиновьев с Каменевым причастны к этому преступлению против партии и советской власти. В этом у наркома внутренних дел не может быть ни малейшего сомнения… если ему дороги… идеи Маркса-Энгельса-Ленина.
Для Генриха Григорьевича эти слова прозвучали как «если наркому внутренних дел дорога своя жизнь». Маркс-Энгельс-Ленин тут были ни при чем.
После этих слов у Генриха Григорьевича из головы вылетело, кто из них двоих король, а кто королева, он снова опустился в собственных глазах до уровня ладьи. И даже ниже. И лишь в своем кабинете на Лубянке пришел в себя, к нему вернулось осознание своего высокого предназначения, и он исподволь повел в деле оппозиции свою незаметную игру. И вовсе не потому, что хотел этой игрой добиться каких-то определенных целей, а потому что по-другому не мог: слишком долго в нем сидел заморенный провизор с провизорскими мечтами о массовых отравлениях, чтобы эта мечта так и умерла, не дав никаких всходов.
16 декабря очередь дошла и до Зиновьева с Каменевым. Основную ставку в предстоящей игре Ягода сделал на Каменева: Каменев умнее Зиновьева, да и всех остальных вместе взятых, с Каменевым у Ягоды давние и весьма неплохие отношения, на которые почти не сказались политические разногласия. От Каменева можно узнать, что именно готовит Сталин, потому что Сталин никогда и ни с кем своими планами не делится, а лучше Каменева никто Сталина не знает и больше Каменева лично для Сталина никто не сделал. Можно сказать, что Каменев для Сталина в свое время был тем же, чем Зиновьев для Ленина: его тенью и тенью его тени. Именно Каменев помогал Сталину двигаться наверх, имея на него свои виды. Да, Каменев недооценил Сталина, но после Ленина — менее других, и когда Владимир Ильич практически порвал со Сталиным все отношения из-за хамского поведения генсека по отношению к жене товарища Ленина товарищу Крупской, Каменев, замещавший больного Ленина на посту предсовнаркома, помог Сталину удержаться на своем месте и даже укрепить свою пошатнувшуюся власть после обнародования «Завещания Ленина».
Конечно, если бы Ленин поправился и вновь занял свое место в партии и государстве, то неизвестно, чем бы закончилась карьера Иосифа Джугашвили. Но не поправился и умер — в этом все дело. Зато Сталин смерть Ленина мастерски использовал для поднятия своего авторитета. И снова ему в этом помогал Каменев. И не только он один, но и Зиновьев. И даже сам Троцкий. Тут был свой расчет, видимый всеми, но не называемый своим действительным именем: нацмен Сталин должен был горой стоять за других нацменов, заполонивших властные структуры в бывшей Российской империи, как это случилось при Петре Первом, Великом Реформаторе. Видимо, в России без этого не может обойтись ни одна Реформация.
Дальше, правда, все сложилось не совсем так, как рассчитывали Зиновьев с Каменевым, но в политике все не рассчитаешь. А Троцкий, сидя в Париже, пишет, что дело вообще не в Сталине или в ком-то другом, а исключительно в определенных исторических закономерностях, решительным образом влияющих на революционные процессы, которые с необходимостью развиваются до некоторых пределов, а потом не только затухают с той же необходимостью, но и начинают как бы попятное движение. Троцкому хорошо теоретизировать, находясь вдали от Москвы и пописывая статейки в разные газетки. В том числе и в сугубо буржуазные. Троцкому вольно искать оправдание себе и своему поражению от Сталина в фатальных исторических закономерностях, а ты сиди здесь и варись в этих самых закономерностях. И еще неизвестно, такие ли они, эти закономерности, какими их описывает Троцкий, или совсем другие. Поди угадай. А угадывать надо. Иначе — карачун.
— Еще кофе, Лев Борисович?
— Нет, благодарю вас, Генрих Григорьевич: сыт. Дома, признаться, обедать лучше, — кольнул Каменев Ягоду. — Но что поделаешь, если надо. Мы — коммунисты, наши обязанности и права в одном — служить партии и ее делу. Так что разок постоловаться за казенный счет… — и замолчал, многозначительно поглядывая на Генриха Григорьевича.
Но тот пропустил намек мимо ушей, допил из чашки, осторожно поставил ее на блюдце, отер рот платком. Делал он все это не спеша, будто у него впереди прорва времени. И у Каменева тоже.
Закурили.
— Да, так я и говорю, — продолжил прерванную беседу Генрих Григорьевич, — что положение наше сегодня таково, что с одной стороны — Япония, с другой — Германия и Антанта, и все спят и видят, чтобы среди нас, коммунистов, начались свары и развал…
— А что, уже начались? — осторожно вклинился в рассуждения наркомвнудела Лев Борисович, сосредоточенно рассматривая дымящийся кончик папиросы.
— Если бы начались, я бы здесь не сидел. Задача органов воспрепятствовать малейшему проявлению шатания, не говоря о развале. Я хотел бы услыхать, Лео, — доверительно понизил голос Генрих Григорьевич, с состраданием глядя на собеседника, — твое мнение на сей счет: все-таки ты близок с людьми, которые совсем еще недавно открыто оппозиционировали курсу ЦК и Политбюро.
— Видишь ли, Генрих, — вяло улыбнулся Лев Борисович, — к тем сведениям, которыми ты несомненно располагаешь, я могу добавить лишь одно: никто из нас к убийству Кирова не причастен. Можно любить Сталина или не любить, любить Кирова или не любить, но поднимать на них руку… Это и безрассудно, и преступно, если учесть факты международной действительности, которые ты упоминал. И бессмысленно с точки зрения политического момента. Мы не враги Союза ССР, а наши былые расхождения связаны… как бы это сказать?… — связаны с непредсказуемыми шараханьями Сталина то слева направо, то справа налево, за которыми мы просто не в состоянии уследить. Сперва он борется с Троцким против его левизны, — и мы ему помогаем в этом. Затем он сам подхватывает выпавшее из рук Троцкого левацкое знамя, чуть-чуть подправляет его лозунги и бьет этим знаменем других, обвиняя их в правом уклоне. Сегодня он возрождает русскую великодержавность и русский патриотизм — или что-то в этом роде, завтра ему взбредет в голову новая абсурдная идея… Впрочем, ты все это и сам прекрасно знаешь…
Генрих Григорьевич неопределенно покивал головой, отметив про себя, что Каменев либо темнит, либо упрощает, либо вообще не понимает того, о чем говорит. Ведь всем известно, что почти все шатания Сталина так или иначе зависели от политических шараханий других, в те поры обладавших в партии авторитетом значительно большим, чем Сталин. И лишь когда Сталин разобрался в том, кто из них чего стоит и за что борется, только тогда оттеснил всех и взял все в свои руки — и теорию, и практику. Неужели он, Ягода, ошибся в Каменеве?
— Теперь поезд разогнался, — продолжал между тем Лев Борисович менторским тоном. — Одни успели вскочить на подножку, другие остались на полустанке, покупая у бабки домашний варенец и слишком долго из-за него с нею торгуясь. Третьи… третьи просто отдались практической работе. И таких большинство. Так стоит ли возвращаться на полустанок и забирать отставших? Пусть они уже едят свой варенец на доброе здоровье.
— А к какой категории отнести тебя? — спросил Генрих Григорьевич и скорчил такую страдальческую гримасу на своем угловатом лице, точно задавать подобный вопрос ему было настоящей пыткой.
Но дело было не в вопросе, а в том, что он никак не мог понять, почему Каменев, такой умный человек, никак не возьмет в толк, что спорить со Сталиным глупо? Не менее глупо спорить даже с ним, наркомом внутренних дел Генрихом Ягодой. Будто Каменев не знает, что в споре как бы заложено обвинение противоположной стороне в некомпетентности, недоверие к ней и даже унижение ее, то есть унижение и Сталина, и самого Ягоды. Если бы те же сельские кулаки не спорили, то есть не сопротивлялись, если бы не спорили и не пытались доказать свою правоту сторонники Временного правительства и даже царской власти, всякие буржуи и прочие, то… Э, да что тут говорить! Хочет того или нет товарищ Каменев, а только он встает на одну ступеньку со всеми контрреволюционерами. Именно с этой точки зрения рассматривает Сталин своих политических противников. И он, Генрих Ягода, очень хорошо понимает такое отношение к спорщикам товарища Сталина. Одного только не понимает товарищ Ягода — удержится ли наверху сам Сталин, выстоит ли он в борьбе со своими противниками? Уж больно много — по данным многочисленных осведомителей — противников у товарища Сталина. Хотя все в один голос заявляют, что дело не в Сталине, а в той политике, которую он проводит. Но вот вопрос: может ли Сталин проводить другую политику и сможет ли кто другой на его месте? И как быть Генриху Ягоде в новых условиях? На кого ориентироваться? На Бухарина? На Каменева? Но Каменев не мыслим без Зиновьева, а Зиновьев — это труп. Правда, трупы иногда оживают, но подобное случается лишь в сказках.
Лев Борисович на вопрос Генриха Григорьевича ответил не сразу. Он глубоко затянулся дымом папиросы, выпустил его через нос, внимательно, поверх очков, глянул на товарища Ягоду. Ответ его был осторожным, но в нем так или иначе содержался элемент спора, противоречия:
— Скорее, ко второй. Но я уже в переходной стадии к третьей, — усмехнулся Лев Борисович и качнул массивной головой. — Из мест не столь отдаленных свое положение в партии видится значительно отчетливее. Да и, действительно, надо работать. О чем тут еще спорить?